***

Владимир Чадов: литературный дневник

Дмитрий Глуховский


Рассказы



Сборник «НОЧЬ»



НОЧЬ



Мягкая серая пыль запечатлеет каждый мой шаг, она будет лениво вздыматься и медленно оседать, выхваченная из мрака мутным светом ржавой осенней луны, и в эту пыль цепочкой следов будут утекать мои силы, пока не покинут меня совсем. И недолго уже осталось до этой минуты. Вначале я шёл бодро, уверенно печатая шаг, но багровое солнце покинуло меня, напоив светом своего последнего луча мой взор и провалившсь после в преисподнюю, а мягкая сухая пыль жадно впитала в себя мои силы и мою решимость...


Тяжёлые чёрные тучи заглотили уже почти весь небосвод, задавив своими тушами такие близкие всегда звёзды и лишив меня их сияния, и теперь льнут к земле, всё ниже и ниже, и только редкие проблески бессильной луны не дают отчаянию овладеть моим существом. И не гаснет блик в моих глазах, таящийся в их глубине даже в полной тьме, ибо он — не отражение света, приходящего из внешнего мира, но крохотный огонёк, колышущийся на сальном огарке былой яркой свечи моей надежды.


Мёртвая иссохшая трава чуть слышно шелестит своими лёгкими остовами повсюду, её не видно, но её тихое шуршание медленно наполняет собою погрузившуюся во мрак Вселенную, просачивается через мои уши и затапливает мой мозг. Но я могу ещё вырваться из мягкого плена дорожной пыли, могу с усилием поднять ногу и перенести её вперёд, и сделать ещё один шаг. И пока я не сдался, пока я иду, — мне не страшна трава, не страшна чёрная пустота, пожравшая всё на этой земле, кроме меня, шелеста травы и ничтожного пятачка тверди под моими ногами, и я не боюсь тех, кто идут за мной, читая иероглифы моих следов, тиснёные на сером бархате дороги, роняя в сухую пыль кипящую слюну со своих обнажённых клыков, не отставая от меня ни на шаг, но и не решаясь приблизиться для последнего броска... Они знают: от еле заметной искры в моих глазах я смогу зажечь огромный факел отчаянной отваги, опалить их морды его кровавым пламенем, и обратить их в бегство. Но силы покидают меня, и идущие за мной не могут не чувствовать этого, они становятся всё смелее и всё чётче вырисовываются их контуры из ночного мрака, всё короче расстояние, разделяющее нас, и близится миг их торжества.


Ночь. Ночь убила мой мир. Она хочет убить и меня.


Пора отчаяния, страха и смертельной усталости,сковывающей и тело и разум.


Ночь...


Она усыпляет дневные создания и жадно высасывает их жизнь, чтобы потом вдохнуть её в бессчётные бесплотные тени, и населить своими фантомами пустую и мёртвую бездну, которой она подменяет мироздание.


Лишь кажется, что триумф тьмы временен. Не стоит лгать себе, тешить себя надеждой, что солнце вновь вернётся в преданный им мир и тот воспрянет, фантомы растают и щебет птиц вытеснит шелест неживой травы.


Разгадавших вампирическую природу ночи и сущность её таинств ждёт суровая кара: они обречены будут вечно брести во мраке, лишь изредка озаряемом слабым лунным светом, брести в надежде увидеть восход, вынужденные двигаться только потому, что остановиться значит погибнуть. Такова и моя судьба.


И мне остаётся лишь трепетно и нетерпеливо ждать, пока облака вновь изрыгнут на мгновенье призрак луны; и тогда я ещё раз увижу серебристую змею дороги, ползущую по этому странному миру, засеянному мёртвой травой и где-то бесконечно далеко впивающуюся в собственный хвост.



КОГДА ТЫ ОДИН...



Когда ты один в квартире и поздняя ночь, весь мир уже умер, и последний во Вселенной свет исходит от твоей настольной лампы, все двери надёжно заперты, окна закрыты и ты взросл, трезв и рационален, ты понимаешь, что опасаться тебе совершенно нечего. Ты тушишь огонь и ложишься в постель, голова опускается на подушку, закутываешься потеплее, и становится так по-детски уютно и приятно, глаза закрываются сами собою, и сознание постепенно замутняется, ты погружаешься в дрёму, блаженное тихое состояние, и мир вокруг тебя превращается во что-то хорошо знакомое, безопасное, замкнутое, а ты лежишь в его центре, тебе покойно и хорошо, реальность постепенно уплывает, и когда всего два вдоха отделяют тебя от вступления в царство сна, в мир высшей гармонии и волшебных видений...


Ты ясно слышишь шаги в своей квартире.


Твои глаза распахиваются настежь, сон мгновенно отступает, дыхание замирает, сердце бьётся всё громче и громче, и ужас раскрывает свои холодные и липкие объятия тебе навстречу. Ты мгновенным движением садишься в постели, прижимаешься к стене и напряжённо вслушиваешься... Конечно же, показалось...


Проходит две минуты... Глаза твои широко открыты, и взгляд блуждает во тьме комнаты, но включить настольную лампу — значит признаться себе, что это не послышалось, что ты веришь в показавшееся, одарит воображение верой и материализовать фантом. И потому щёлкнуть кнопкой и зажечь пламя в алхимической колбе электролампочки — ещё страшнее, чем просто сидеть в темноте.


Звуков больше нет и ты, чуть успокоившись, ложишся, закутываешься вновь, и опять пытаешься задёрнуть шторку сознания, но видимо что-то заклинило, и сон не идёт, уши твои обретают волчью чувствительность, и даже малейший шум не остаётся неуслышанным. Будильник скребёт кору мозга секундной стрелкой и шестерёнки цепляют зубчиками слуховые нервы, тикание разливается в тишине пустой квартиры, подминая под себя шуршание тараканов на кухне, и не слышно более, как скребутся ожившие от детского страха и языческой веры демоны, пытаясь вернуться из изгнания...


...И ещё шаг... Отчётливый, явный звук, не имеющий ничего общего с расплывчатыми звуками снов, не менее реальный, чем тикание проклятого будильника.


В груди поселяется что-то щекочущее, то давящее изнутри и распирающее рёбра, а то сжимающееся вдруг в беспокойный комок и льнущее к тяжело стучащему сердцу...


Рука предательски тянется к выключателю, и со щелчком в комнату возвращается тёплый жёлтый свет, спокойствие и рассудительность.


«Воры? Но не было слышно чтобы открывалась дверь или окно... Может, мышь поселилась? Поселилась мышь и хозяйничает на кухне... Двери не открывались, это точно, в этой квартире всё слышно. Подняться посмотреть? Включить большой свет, надеть тапки, взять в руку что-нибудь потяжелее, что у меня здесь есть, да хоть пресс-папье, и выйти... Брось, бояться нечего, сколько тебе лет в конце-концов?»


Решение принято, чугунный слоник пресс-папье неловко ложится в руку, ноги прячутся в тапки, одеяло откинуто, и робко встаёшь, впервые со времён давнего детства чувствуя себя в собственной квартире как во вражеском тылу. Ноги чуть дрожат в коленях, и ты стыдишь сам себя, и пытаешься шутить, но почему-то не выходит. И так несложно, но так боязно сделать эти три шага — от кровати до двери и, нажав ручку, выйти в коридор, зажечь свет и понять, что это воспалённое воображение, что просто хватит сидеть на работе допоздна, что давно пора отдохнуть...


А потому страшно, что вдруг, открываешь дверь, а там — что-то, что всегда пугало тебя, то неосязаемое и бесформенное, могучее и безжалостное, что властно опускало свою ледяную руку на твоё плечо, и ты рвал глотку в беззвучном вопле, и двигая ватными ногами, пытался бежать, но выходило мучительно медленно, — как если пытаться идти по дну моря, по горло в солёной жирной воде, — и так во всех твоих детских кошмарах, а ты никогда не отваживался взглянуть Ему в глаза, и вскакивал в липком поту и бежал к матери, и спал остаток ночи в родительской кровати... И вот Оно пришло к тебе, ударом своего палаческого топора разрубив те ниточки, которые привязывали тебя к твоему взрослому телу и к зрелому мироощущению, пришло, потому что теперь ты уже достаточно большой, чтобы посмотреть наконец Ему в глаза. И даже только приоткрыв дверь, ты пустишь Его, дашь Ему разрешение войти, и тогда всё, тогда спасения нет, твои ноги вновь откажут тебе, такое забытое детское ощущение, и перестанешь чувствовать себя большим и сильным, а Оно медленно приблизится к тебе, в темноте, ты потянешься к выключателю, изгнать беса из своего дома нажатием кнопки, указать зарвавшейся твари её место, но поймёшь, что всё вернулось, и поэтому снова надо подставлять табуретку и карабкаться на неё, и тянуть ручонку к заветной кнопке, потому что в эту ночь ты снова стал маленьким мальчиком в трусах, на которых нарисованы грузовики и плюшевые мишки, иначе Оно бы не пришло, Оно чувствовало грядущую метаморфозу и бросилось к тебе, как бросается акула, почуяв за сотни метров аромат крови, или, наоборот, это Его приход уменьшил тебя до тех размеров, которых ты был, когда Оно навещало тебя последний раз... И закружится голова когда ты взберёшься на табуретку, или же это весь мир закружится вокруг маленького белобрысого мальчишки, приподнявшегося на цыпочках на крашеном деревянном табурете, тянущегося к выключателю, зовущего на помощь сила света, но не достаёт пары сантиметров, а сгустившаяся тьма, убивая вокруг себя мелкую живность, будет медленно ползти к тебе, а ты будешь тянуться, тянуться...


И всё это — за дверью.


И ты крепче сжимаешь чугунного слоника в правой руке, даже немного отводишь её назад, чтобы сразу ударить, сразу разбить кошмар на сотни осколков одним фатальным ударом.


Ты подходишь к двери, и каждый новый шаг даётся всё труднее, и холодная железная ручка так радостно впивается в твою ладонь, что волей-неволей задумываешься, по своей ли воле ты совершаешь все эти движения.


Маленькие злобные демоны, сосущие твой страх, смелеют, и, расшвыряв кипу журналов, наваленную поверх антикварной книги, в которую загнал их три поколения назад бродячий экзорсист, вырываются на свободу и льнут к замочной скважине на твоей двери, пьют и пьянеют, плещутся и захлёбываются в потоке безумного животного страха, водопадом низвергающегося через неё из переполненной им спальни, но не могут войти внутрь, потому что в одном ты прав — их нужно пустить. И вот — решающий момент. В ночной пижаме, в пушистых фиолетовых тапочках, ты стоишь на пороге царства тьмы и злого безумия, рука твоя лежит на дверной ручке, свет настольной ламы — в спину, секунда — и ты в одиночку выступишь из своей крепости навстречу воинству мрака, ждущего тебя под стенами с развевающимися чёрными знамёнами и штандартами, на которые насажены черепа умерших во сне детей, и монотонный бой барабанов приветствует тебя...


И вот ты медленно нажимаешь ручку, и слоник в твоей руке встаёт на задние ноги и трубит древний боевой зов... Дверь приоткрывается чуть-чуть и в темноте дверного проёма тебе рисуются неясные бледные твари, строящие мерзкие гримасы и рвущиеся внутрь, и хотя ты понимаешь, что это даже не галлюцинация, а твоя сознательная выдумка, ты всё равно не в силах больше испытывать свою храбрость — и захлопываешь дверь, и запираешь её на два оборота, глотаешь всухую две таблетки димедрола и, брошенный на колени, попранный и обессиленный собственным воображением, кидаешься головой вниз в омут забытья без видений, подаренного тебе таблетками.


Но над твоей крепостью отныне будет, немощно поникнув, висеть белый флаг, и наглые мерзкие твари будут собираться неслышно по ночам у изголовья твоей кровати, чтобы насладиться эманациями ужаса, исходящими от взрослого человека, по-детски съёжившегося в ставшей слишком большой для него кровати, жалобно хныкающего во сне и зовущего маму. А насытившись, они станут совершать странные обряды и призывать Его. И когда они станут достаточно сильны, а они жиреют и набирают мощь от ночи к ночи, Оно придёт, и тысячи маленьких смертей отметят Его путь. Оно протянет к тебе ледяную руку и положит её на твою макушку, и заберёт тебя с собою, навсегда.


Эта страшная картина вырывает тебя из колдовских цепей химического сна... Прочь детские страхи! В один прыжок ты у двери, без тапок, и забытый слоник внимательно смотрит на тебя со стола, когда ты решительно дёргаешь ручку и выходишь в коридор; конечно же, никого нет... Зажигается свет... Журналы только рассыпались по полу, ну, да это от ветра — вон форточка открылась, вот они и...


Всё тихо. Ты тушишь свет и возвращаешься в свою постель, слон трубит победу, и светлый сон проносит тебя на крыльях над полками воинов в белых доспехах, жгущих мерзкие знамёна поверженной армии ужаса.


Ты легко дышишь, улыбаясь собственной глупости, так и не поняв, что исчезла из-под кипы журналов антикварная книга, и не слыша доносящийся с лестницы тихий смех и лёгкие шаги спускающегося по лестнице, окутанного мерцающим голубым сиянием человека в долгом плаще, смех и шаги бродячего экзорсиста, вернувшегося три поколения спустя за забытой книгой...



ЛЕТИ



Нет, не как птица, не надо никаких размахиваний руками, глупых, бесцельных движений, лишь только оттолкнуться особым образом — и плавно подняться в воздух, оторваться от земли, превозмочь её противодействие, и лететь — это ведь так просто — достаточно только пожелать, задать направление — и вот ты паришь.


Я всегда презирал тех, кто ни разу не летал во сне, для кого пределом возможного было падение в пропасть, на дне которой неизменно ждала холодная и липкая от страха подушка и размётанные простыни постели — места, где всегда заканчивались их жалкие полёты, куда, впрочем, возвращался и я после моих волшебных видений, но это — единственное, что объединяло меня и их. Обречённые чувствовать лишь испуг из всего безграничного спектра ощущений, даримых свободным и счастливым полётом, они никогда не вызывали у меня ни жалости, ни даже сочувствия.


Наши пути разошлись, и я вижу их искажённые ужасом лица лишь на мгновение, когда они проносятся мимо меня в свою бездну. Им — вниз, тогда как я стремлюсь лишь вверх, к серебристым облакам и червонному пламени солнца.


Меня смешат те, кто утверждает, что надо махать руками, словно крыльями, чтобы лететь, или те, кто для этого двигаются так, будто они плывут. Мне хочется крикнуть им: «Устыдитесь!», но это — их видение, и они, неосязаемые и расплывчатые, вереницей проносятся мимо, погружённые в свой полёт, тратящие все свои силы на сложные, нелепые и ненужные телодвижения, и мне смешно и жаль их немного, потому что им никогда не постичь истинной грации и всей радости свободного и счастливого полёта.


Я люблю спать. Я знаю, что чуть смежатся веки и водоворот сна затянет меня, — я обрету вновь тот дар, о котором мечтал с тех самых пор, как научился мечтать, и который был мне дан лишь в ярких и загадочных мирах, приходящих каждую ночь на смену угловатому и неуклюжему миру нашей усталости.


...Изумрудный луг, дышащий нежным цветочным дурманом, прозрачно-лазурное небо и лёгкий порыв ветра, наполняющий грудь, делает тело невесомым и оно рвётся вверх, этот тёплый мягкий воздух зовёт тебя, подними ногу и обопрись ею о воздух, и ты увидишь — он будет держать тебя, а потом оторви и вторую — и вот ты паришь над нагретой летним солнцем рыхлой бурой землёй, над сочной высокой травой... Лети же! Всё призрачное великолепие этих миров — твоё, лишь пожелай — и твоё тело, послушное велениям твоей мысли, устремится к далёким мерцающим горизонтам.


Но за счастье полёта каждое серое утро я должен платить слишком высокую цену: стоит лишь, открыв глаза, захлопуть дверь в иные реальности, как неумолимая и необоримая сила прижимает меня к поверхности, словно чья-то злая и могучая рука смяла ажурные разноцветные крылья бабочки за моей спиной, магическая пыльца осыпалась с них, и они не поднимут больше меня в воздух, рваные и мятые, утратившие прежнее радужное великолепие, они бессильно повисли, ставшие такими неживыми и такими никчемными... Как ни напрягай их, они не послужат тебе, и тщетные попытки примириться с тем, что днём ты обречён ползать, чтобы воспарить с наступлением ночи, и вся боль и отчаяние червя, однажды взглянувшего в небо — это та цена, которую я обязан платить.


И с чем сравнить горечь и недоумение тех мгновений, когда воздух, прежде принимавший и ласково державший меня, ныне предаёт и отвергает меня? Вот я поднимаю свою ногу, чтобы поставить её на воздух — движение простое и привычное, — но нога проваливается в пустоту и что-то обрывается у меня в груди, приходит вновь понимание того, что это был сон, пусть волшебный и прекрасный, но всего лишь сон, и возможностям, щедро даримым им, нет места в действительности.


О, мне случалось видеть во сне, что я просыпаюсь и сохраняю эту чудесную способность, лечу над своим привычным миром, не веря до конца в своё счастье, в счастье полной свободы — но вдвойне тяжёлым было разочарование, когда я просыпался окончательно.


Кажется, не сила тяготения, а только простое и извечное знание, тяжёлым замшелым камнем лежащее на самом дне моего сознания, где покоятся основы основ моего мироощущения, камнем, на котором выбито: ЛЮДИ НЕ ЛЕТАЮТ, лишь оно придавливает меня к земле. Цепью своей веры в этот безжизненный постулат мы приковали себя к этому камню, и теперь она удерживает нас и не даёт нам подняться и полететь.


Утро за утром я пытаюсь приручить и посадить на привязь диких псов моей ненависти к этому несовершенному миру, я протягиваю им пищу, но они кусают мои руки, ибо кротость и смирение, к которым я стремлюсь, чужи и непонятны им. Утро за утром я проигрываю схватку с реальностью, не меняющей свои очертания, а затем — извечную битву с самим собой, с теми частями, которые не желают примириться с этой действительностью, не признающие её и не умеющие жить, с теми частями, для которых каждая секунда пребывания в этом мире обращается в мучительную агонию, заставляющую страдать всё моё существо.


Никому не подняться в воздух, пока в его ноги впилась цепь его веры в неопровержимое, вросший в землю замшелый камень ненавистной истины держит и тебя, делая твой мир двухмерным, плоским.


Но закрой глаза и пусть перед ними вновь встанет зелёный луг, над головой будут бездонные голубые небеса и пламенеющее колесо солнца удивительного цвета красного золота, каким оно никогда не бывает в этом мире, вдохни пьянящий аромат луговых цветов, позволь тёплому ветру нежно омыть твоё лицо и наполнить твою грудь и твой разум ощущением необыкновеной легкости.


Ты увидишь, что цепь твоей веры, ещё недавно блестевшая сталью своей непоколебимости, теперь сгнила, и рыжая ржавая труха сыпется с неё.


И если ты просто пожелаешь взлететь и оттолкнёшься особым образом — она рассыпется в прах, и ничто не будет более привязывать тебя к величайшей глупости всего человечества, однажды ошибочно принятой за непогрешимую истину. Для тебя этот могучий монолит, держащий миллионы в их нелепом плоском мире, останется внизу, ты воспаришь и обретёшь подлинный объём, подлинное счастье и подлинную свободу. Ты отправишься в свободный и счастливый полёт, ты, сумевший покорить реальность силой своего желания, брызнувший на серый холст этого мира яркими красками с палитры своих мечтаний, ты, сделавший то, чего так и не удалось добиться мне.



ВОСЕМЬ МИНУТ



Восемь минут... Много это или мало?


Восемь минут, за которые через семь кругов последних агоний погружается в бездну небытия целый мир, огромный мир низвергается в пучины смерти, и чёрные воды захлёстывают прибрежные города, вожделённо лижут неприступные стены и сокрушают их огромными кипящими волнами, стены сдаются под их могучим натиском, и воды смерти проглатывают дома и улицы, тонут в бурлящих хлебях хрустальные башни, осыпаются ажурные замки, рушатся вечные крепости, крошатся скалы, в страшном молчании погибают леса, исчезают поля и луга, медленно — один за другим гаснут миллионы огней, освещавших чей-то путь или согревавших чьё-то сердце — гаснут навечною. Горящие костры, свечи, очаги — они обозначат границы ещё не проглоченной мглой суши, и эти границы будут стремительно сжиматься, отступая перед всепожирающей стихией и беспощадной судьбой, пока по истечению восьми минут тёмные воды не сомкнутся над вершиной самой высокой из гор, гася последнюю искру жизни.


Как несправедливо мало отведено на гибель таких неземных красот, на свержение таких высот духа, с какой трусливой и жестокой поспешностью судьба уничтожает всё это за жалкие восемь минут, не оставляя времени на созерцание умирающей земли, на последние размышления, на раскаяния и исповеди, ни на отчаянное сладостное грехопадение, ни на просветление и на освобождение, ни на последнюю подлость, ни на последний героический поступок...


Эти восемь минут...


Они будут сожжены дотла паникой, сожраны примитивным и всемогущим животным ужасом, и счастлив неведающий, потому что в погибающем мире знание проклято, а незнание благословенно.


Они будут заполнены бессмысленными блужданиями по рушащимся лабиринтам агонизирующих городов, которые люди некогда возвели вокруг себя и которые теперь погребают под собой своих создателей.


«Мозг умирает через восемь минут после остановки сердца.»


Это восемь минут, которые должны пройти с того мгновенья, как гулкое эхо разнесёт по Вселенной последний удар остановившегося сердца и до той роковой минуты, когда погибнет лишённый кислорода мозг, и погаснет сознание. Восемь минут жизнь ещё будет тлеть внутри черепной коробки, за остекленевшими глазами, а иней смерти скуёт тело, когда остановится и затихнет казавшийся неутомимым маятник в нашей груди, и с печальным скрипом замрёт навеки весь сложный механизм. Но жизнь ещё будет укрываться в последнем бастионе, будет ещё долгие восемь минут держать осаду, а с каждой минутой отмирать и остывать всё новые мозговые клетки, и жизнь будет уходить всё глубже и глубже, пока некуда будет больше отступать, пока не сойдутся стены мёртвой плоти, наступающие со всех сторон и не раздавят её последнее убежище. И тогда оцепенеет сознание, и целебная прохлада смерти снимет лихорадочный жар мечущихся мыслей, и наступит успокоение.


И наше сознание — как впавший в летаргический сон и ошибочно похороненный человек, просыпающийся в своём гробу, когда кромешный мрак и два метра глины поверх крышки сдавливают разум в тисках отчаяния, и смерть сжимает горло стальной рукой и бежать от неё некуда, ведь живые, закапывая его в землю, так скупо отмеряли ему пространство. И ему выпало царапать крышку гроба, срывая ногти и не чувствуя боли от сотен заноз, которые впиваются в его тело, словно стрелы воинства Преисподней. Он жадно выпьет весь воздух, и будет кричать и звать на помощь живых. Но живые не помогают мёртвым, а он для них уже будет мёртв и соответствующая запись будет сделана в их книгах, вычёркивая его навсегда из их мира. И сырая глина впитает и заглушит его предсмертные стоны и крики о помощи. И иссякнет воздух.


Или словно последний оставшийся в живых матрос огромного трансокеанского лайнера, потерпевшего крушение и затонувшего. Вода уже залила все каюты и коридоры, и погубила всё живое, и только один последний матрос, запершийся в герметичном отсеке и спасший свою жизнь, последний живой на корабле, полном призраков и мертвецов, равнодушно глядящих в глаза глубоководным рыбам. Но воздуха в отсеке хватит ненадолго, и он всё равно обречён, и за те минуты, на которые он продлил свою жизнь, он заплатит гибелью стократ более мучительной, чем его товарищи: медленно задыхаться, чувствовать, как воздух становится горьким и мертвенным, бросаться головой на стены, рвать ногтями голодную грудь, тщетно молить о чём-то в последнем бреду, кого-то исступлённо заклинать — до самого конца.


Что для для мёртвого уже человека эти восемь минут, когда близкие уже скорбят, доктор уже констатировал смерть, кровь остыла, и кто-то заботливо закрыл ему глаза?


Много это или мало?


Это бесконечно много, ведь с каждой уходящей секундой, отмеривающей этот срок, замирает и загустевает само время, и сознание успеет ещё соткать тысячи причудливых образов, словно разбушевавшийся джинн воздвигнуть и разрушить волшебные дворцы, осуществить самые заветные желания и оживить самые страшные кошмары, вернуть забытые картины детства, драгоценный дар, но лишь на мгновенья, как самые щедрые дары нам даются во снах, чтобы растаять при пробуждении.


Заново прожить жизнь и заново ужаснуться смерти — вот что можно успеть за бескрайние восемь минут...


Как будто рядом с большими песочными часами, отмеряющими потоками песка отведённое нам в этом мире время, кто-то неведомый поставил ещё одни — совсем крошечными, песка в которых хватит лишь на восемь минут. Короткая отсрочка перед казнью... Чей-то маленький подарок. И чем меньше остаётся песчинок в верхней доле часов, тем больше размываются образы, рисуемые нам сознанием, кончается воздух и пора прощаться.


Кислород. Без него невозможно горение... Он нужен нам, чтобы полыхал огонь нашего разума. И ещё только восемь минут будут тлеть угли, когда огонь погаснет.


Но настанет черёд последнего уголька.


И тёмные воды поглотят вершину самой высокой из гор, потушив последнюю искорку жизни. И Атлантида нашего сознания неспешно и гордо направится в пучины небытия, и никто, кроме нас самих, не узнает, как же это ничтожно мало, и как это бесконечно много — восемь минут.



Рассказы о животных



ИСТОРИЯ ОДНОЙ СОБАКИ



Маленький рыжий мальчишка обнажил в радостной улыбке попорченные зубы и натянул верёвку. Собака уже пересекла роковую линию, но не она, а шедший вслед за ней человек был настоящей целью; нога в хорошо вычищенном ботинке зацепилась за верёвку.


Оборванный шаг...


Испуганный вскрик, нелепо выставленная вперёд рука. Падение. Падение навзничь, лицом в асфальт. Круглые чёрные очки взрываются сотней угольных брызг, осколки вгрызаются в лицо, борозды разодранной кожи наполяются кровь. Но не это самое страшное.


Падая, уже не в силах сдержать испуганный вскрик, человек нелепо и неловко выставляет вперёд руку, и попадает ей по собачьей спине. Собака испуганно взвизгивает и отскакивает в сторону, уходит из-под падающего тела, — с тротура — на дорогу, вырвав поводок из разжавшейся руки.


...Дьявольское скрежетание безнадёжно запоздалых тормозов, и глухой удар вышибает из лёгких пса последний звук, между поскуливанием и вздохом, и отшвыривает уже неживое тело на несколько метров. Задний ход. Вывернутый вправо руль. И лицо водителя: круглые от испуга глаза, приоткрытый, словно в гримасе боли, рот, как будто его пальцы не сжимают до побеления руль, а скребут бессильно асфальт, — как будто это не он, а его. Газ — и легковушка с помятым радиатором срывается с места и уходит, пьяно петляя, оставляя облаке голубоватой бензиновой гари человека, медленно отрывающего от наждака асфальта разбитое и окроввавленное лицо. Руки не шарят по земле, не ищут очки, которые никогда не были нужны, руки не пытаются вытереть кровь, заливающую глаза. Она не мешает им видеть: эти глаза никогда не видели.


Человек тяжело садится и пытается произнести волшебное слово, но заходится кашлем. В конце концов сиплым голосом, последним усилием надорванных в крике связок, произносит: «Азор...», потом, через секунду — ещё и ещё, с нарастающим отчаянием, потому что он уже понимает, что произошло: слух рисует ему не менее точную картину произошедшего, чем могло бы дать зрение; но он всё отказывается верить, и порванные губы сквозь боль пытаются свистеть, но ничего не выходит. И тут доносятся шаги детских сандалий, лёгкий топот убегающего маленького ублюдка. Этот звук на миг отвлекает внимание сидящего на земле человека, он поворачивает в сторону беглеца невидящие глаза и тихо шепчет: «Пожалуйста...» Но тут он наконец понимает, что именно произошло, рука тянется назад и натыкается на протянутую бечёвку, в ярости рвёт её на себя и губы беззвучно шевелятся, проклиная.


Потом ещё, в последний раз: «Азор...», и, сначала попытывшись поняться в полный рост, а потом, когда подвёрнутые ступни дают о себе знать, отрешившись от мысли подняться, — на четвереньках, медленно, орошая кровью полотно асфальта, он ползёт к тому месту, где на боку лежит мёртвое тело собаки-поводыря, двигаясь на звук падения, врубившийся в память и оставивший там незаживающую отметину, или, может, на шум уже слетающихся мух, или на запах крови, но скорее всего потому, что есть необъяснимая уверенность, что его собака лежит именно там. Он всё ещё пытается свистеть, когда его вытянутые руки утыкаются наконец в липкий и горячий от крови шерстяной бок. Порывистым движением слепой прижимается ухом к грудной клетке убитого пса и ничего не слышит...


Но наверное это мерзкое назойливое жужжание мух мешает различить слабое биение в глубине груди, ведь не может же быть, чтобы он умер, просто не может такого быть!


Пальцы зарываются в густую шерсть, губы находят мокрый ещё нос, он чешет пса за ухоми шепчет, шепчет: «Азор... Азорка...» Слеза бежит за слезой, горло набухает и рвущиеся связки рождают нечеловеческий, полный тоски и отчаяния крик, а ободранный кулак всё молотит, не чувствуя боли, асфальт.


Собираются люди — улица хотя и не оживлённая, но и не безжизненная. Через четверть часа подъезжает скорая, его тормошат, обращаются к нему, но он говорит только с убитой собакой, и губы бесконечно повторяют: «Азорушка... Азорка...»


Приносят воды, люди вовсю обсуждают происшествие, копаются в деталях, показывают пальцами, и гудение толпы заглушает гудение мух.


Сильные руки отрывают наконец его грузное тело от асфальта, но он, почти по-детски плача, тянется вслепую к телу пса, и тогда санитары, вопреки всем инструкциям, укладывают и собаку рядом с его носилками в машине. Сирена, синее мелькание мигалок — и скорая уносится прочь по сонным улицам, толпа нехотя разбредается, и на месте остаётся только маленький мальчик, размазывающий по лицу слёзы и давящий рвущиеся из груди рыдания, а сандалия бессмысленно проводит по земле кровавые полосы — в чёрную лужу — и из неё... И когда он осознаёт, что делает, то захлёбывается, срывается с места и удирает.


...В больнице слепой приходит постепенно в себя, но не желает расставаться с телом собаки; на третьи сутки, когда начинает появляться уже запах, тело силой забирают, но больной, оправившийся от ушибов и вывихов, теряет покой. Зажившие губы тихонько свистят, и шёпотом, чтобы никого не разбудить и не настораживать медсестёр, зовут и зовут, не останавливаясь даже во сне: «Азор...», а рука тянется в ожидании, когда в неё уткнётся мокрый нос, когда горячий шершавый язык согреет мёрзнущие пальцы...


Азор... Как будто если произнести это имя десять тысяч раз, это оживит собаку. Конечно он знает, что это не так, что ничто уже не поможет ни ему, ни его погибшему псу.


И даже самые нервные и раздражительные больные не скандалят и не жалуются врачам, если посреди ночи их будит тихий, робкий и жалобный свист, свист человека, подзывающего свою собаку, которая убежала и что-то всё никак не возвращается... Но просто надо быть терпеливым и звать её ещё и ещё — она ведь умная, она всё понимает, она не оставит его одного никогда, её же учили...


Его начинают подготавливать к выписке, заказывают для него лёгкую слепцовскую трость и новые чёрные очки, заслоняющие незрячие глаза от любопытного мира, а он всё зовёт и зовёт своего пса, свистит сквозь слёзы, и шепчет: «Азорушка... Азор... Ну иди сюда, иди ко мне...», а иногда пытается построже: «А ну ко мне!», но пёс всё равно почему-то не идёт...


За ночь до выписки он на ощупь подходит к окну, с трудом взбирается на подоконник, перекидывает одну ногу в полосатой пижамной штанине через него — и она повисает в десятке метров над мостовой, шлёпанец срывается и летит вниз, и он прислушивается к звуку, думая о том, что шума от падения его тела будет намного больше, и не ощущая ни страха, ни сомнения, не предаваясь воспоминаниям ни о чём в своей жизни, кроме своего ушедшего друга. И перед прыжком в пропасть он поворачивает голову к спящим в палате и в последний раз устало произносит: «Азор...» Потом переносит и вторую ногу за подоконник, готовясь прыгнуть, но тут до него доносится слабый неясный звук за закрытой дверью палаты: стук когтей по полу?.. Собачьи шаги?.. Затем уже явный, такой знакомый звук: когти царапают дверь, пытаясь открыть её, она поддаётся с лёгким скрипом, и слепой, не веря своим ушам, перекидывает ноги обратно и осторожно слезает с подоконника, а в уши уже просится новый, совсем невероятный звук — жаркое собачье дыхание, приближающиеся шаги. Он тихо-тихо, почти беззвучно зовёт собаку... ...И в протянутую ладонь утыкается мокрый холодный нос, а лохматый хвост, размахивая, обдаёт его самым замечательным и близким в мире запахом — лёгким запахом псины. Он садится на корточки и целует пса в уши, в лоб, руки скользят по пушистым бокам, гладят шею, спину, а он всё говорит и говорит, узнавая знакомое до последней шерстинки тело: «Азор... Вернулся... Азорка... Ну вот... Вернулся... А я тут, дурак старый...», и счастливо смеётся, тихо, чтобы никого не разбудить, смеётся, когда собака лижет его лицо.


На утро больные и персонал собираются в его палате. Ему дарят трость и очки, произносят напутственные слова. Все поражены переменой, произошедшей в нём за ночь: он успокоился, перестал свистеть и звать пса, лицо его расслаблено, даже морщины разгладились, и только пальцы левой руки постоянно шевелятся, словно почёсывая за ухом невидимого пса.


Он встаёт с кровати, ему подают трость, но он, улыбнувшись, откладывает её в сторону, немного вытягивает вперёд правую руку, и сжимает кисть, берясь за что-то незримое. И, попрощавшись, уверенно выходит из палаты, опережая пытающихся помочь врачей, и идёт не наощупь, а почти как зрячий, идёт, ведомый кем-то, кто тянет нетерпеливо его за вытянутую правую руку. Врачи немеют от удивления, а он, безошибочно огибая все повороты, спускается по лестнице вниз, в залитый солнцем дворик и вдыхает свежий летний воздух...


А потом оставшиеся в палате слышат его слова: «Азор, голос!» и до их слуха долетает заливистый и счастливый собачий лай.



СЛУЧАЙ В ЗООПАРКЕ



Галоши на тёртых серых валенках и грязные ватные штаны, криво заштопанные и заплатанные на коленях, и чуть-чуть серого тулупа, запах махорки, рваный кашель и смачный плевок под ноги... ...шарканье резины об асфальт всё тише, пока не теряется в ночном безмолвии: сторож прошёл. Теперь надо спешить, но ног, кажется, уже не разогнуть: малейшее движение — и словно плеснули чистого спирта на еле тлеющий в мышцах уголёк боли — и она вспыхивает во всём теле — в голенях, в бёдрах, в пояснице. И её надо преодолеть, распрямить ноги, через силу разогнуть спину, сжав зубы, повернуть голову вправо и влево, и ещё пару раз, пока кровь не заструится вновь по пересохшим руслам и не распадутся колодки боли, сковывающие конечности и ярмом оттягивающие шею.


Первый, второй, третий — бегут руки по мокрому ржавому железу прутьев. И вот наконец седьмой, искомый. Вдох. Отчаянное усилие — и выпиленный с одного края прут отходит нехотя в сторону. Врата открыты. Осторожный шаг, безраличное потрескивание сухих веток и шелест опавших листьев. Прут, скользя и вырываясь, и в конце-концов ожалив ладонь металлическим заусенцем, и впрыснув в ранку яд ржавчины, трупный яд своего разлающегося тела, возвращается на своё место. Кровь на руках мешается с грязной влагой, но нет времени... потом. Потом.


Узкая дорожка, по которой прошёл сторож, окутанный сизым дымом самокрутки, вспарывая лезвием карманного фонаря грубый чёрный холст ночной темноты, опоясывает квадратный пруд с бурой болотистой водой и с бетонным дном, разветвляется и разбегается во всех направлениях.


Можно различить нечёткие силуэты чёрных лебедей, спящих на воде и изредка хлопающих подрезанными крыльями, бессильными и бесполезными.


Торопливые шаги чуть отдаются сырым эхом в запутанных коридорах аллей, местами освещённых лампами под самодельными жестяными абажурами, висящими на протянутой поперёк дорожек проволоке. Жёлтые пятна света на мокром асфальте колеблются в такт их скрипу. Когда они раскачиваются на промозглом ветру, то вырисовывая очертания старых деревянных скамеек с облезшей на них краской и вырезанными именами, то вдруг на мгновенье оживляя чёрные контуры клеток, стоящих в стороне от дорожки.


Прочь от них! Все они, рождающиеся и умирающие в неволе, загнанные в заколдованный круг стальных решёток и заключённые в нём, меряющие дни напролёт скупо отведённое им пространство и забивающиеся по ночам в смрадную темноту своих бетонных логов, недостойны ничего, кроме жалости.


Покрышки на растрёпанных верёвках, измочаленные канаты, призванные воплощать лианы в безумном железобетонном мире людей: вереница обезьяних клеток. За ними — просторные вольеры, отсекающие небо от земли металлической сетью, остовы деревьев, слезающая кора которых обнажает их серую окаменевшую плоть, а на них — сгустками ночной тьмы — спящие грифы.


От них — направо, перевести дыхание, зачерпнуть холодного влажного воздуха, застыть и прислушаться... Чудится тяжёлый кашель и словно бы ветер донёс клочья папиросного дыма... Быть не может, в это время сторож должен уже запереться в своей каморке и слушать, как шумит, закипая, царапанный и битый солдатский чайник, грея замерзшие руки.


Чёрный крест мокрого асфальта на покрытой опавшими листьями земле, налево слоны, прямо — выход, направо — хищники. Направо! И становится теплее, и улыбка озаряет лицо. Скорее туда!


Издалека уже, там, за клеткой с ленивыми жирными медведями, за жмущимися к трубам отопления львами, зелёные огни его глаз. Он не спит. Он стоит, стоит у самой решётки и смотрит вдаль. Он тоже ждёт, и он чувствует, и он предвкушает.


Всё ближе и ближе эти глаза, охваченные изумрудным пламенем нетерпения.


Серебристая мягкая шерсть, напряжённые острые уши, чуть приоткрытая пасть, из которой поднимается полупрозрачный пар.


Руки впиваются в решётку клетки, и взгляд ныряет во взгляд. Человеческий взгляд — в глаза огромного матёрого волка, пылающие зелёные глаза с двумя бездонными колодцами зрачков, из глубины которых что-то начинает медленно подниматься на поверхность.


Губы выталкивают неуклюжие слова: «Я пришёл. Я пришёл. Я обещал тебе, и я пришёл. Я подарю тебе свободу.» Уши волка нервно двигаются, он поводит носом, вдыхает тревожный запах махорки и слышит, как ближе и ближе скребут чёрный асфальт калоши. Надо торопиться, времени всё меньше.


Волчьи глаза. Прекрасные, дикие. От них невозможно оторваться. Зрачки расширяются, шерсть встаёт дыбом, и волк приближается к человеку, насколько позволяет клетка.


Лоб вжат в в решётку, рук, кажется, не расцепить, они восли уже в чугун прутьев, и чернота человечьих и волчьих зрачков сливается воедино, чтобы воссоединиться затем с ночной тьмой.


Жёлтый круг электрического света бродит по дорожке и страстно скрипит лампа, отдаваясь ветру. И тогда то искристое, что медленно вздымалось, незаметно приближалось, поднимаясь из бездны волчьих глаз, к поверхности, выплёскивается наружу, зрачки озаряются изнутри и свет устремляется во внешний мир, истребляя мрак и наполняя своим лучистым ликованием глаза человека.


С трудом разжимаются зажившие руки, взор взмывает в бесконечность осеннего неба, не встречая преград. Ноги делают неловкие непривычные движения, наполненные новой, неведомой доселе силой, унося прочь, через сонных грифов, встрепенувшихся орлов, через жалких львов, дремлющих горилл, обречённых лебедей, чтобы единым могучим прыжком преодолеть двухметровый ржавый забор, и только одна мысль будет биться в мозгу: «Свобода!», омывая сознание волнами невыразимого блаженства.


А волк будет долго смотреть вслед погасшими усталыми глазами, и оскал его пасти будет разительно напоминать тихую улыбку. А потом он уляжется на подстилку и примется вылизывать ржавчину из глубокой раны на лапе, потому что теперь можно, теперь есть время, много времени, целая жизнь.



Другие статьи в литературном дневнике:

  • 30.11.2018. ***
  • 29.11.2018. ***
  • 28.11.2018. ***
  • 27.11.2018. ***
  • 26.11.2018. ***
  • 25.11.2018. ***
  • 24.11.2018. ***
  • 23.11.2018. ***
  • 22.11.2018. ***
  • 21.11.2018. ***
  • 20.11.2018. ***
  • 19.11.2018. ***
  • 18.11.2018. ***
  • 17.11.2018. ***
  • 16.11.2018. ***
  • 15.11.2018. ***
  • 14.11.2018. ***
  • 13.11.2018. ***
  • 12.11.2018. ***
  • 11.11.2018. ***
  • 10.11.2018. ***
  • 09.11.2018. ***
  • 08.11.2018. ***
  • 07.11.2018. ***
  • 06.11.2018. ***
  • 05.11.2018. ***
  • 04.11.2018. ***
  • 03.11.2018. ***
  • 02.11.2018. ***
  • 01.11.2018. ***