***

Юрий Николаевич Горбачев 2: литературный дневник

щит-скутум aerarium sanctum


Cursus honorum (с лат.;—;«путь чести») — последовательность военных и политических магистратур, через которые проходила карьера древнеримских политиков сенаторского ранга. Развал этого института начался в последние полвека существования республики и завершился в первое столетие принципата.


После издания закона Виллия (180 г. до н. э.) cursus honorum строился на следующих принципах: формейт -черепаха...курсус хонорум...


аквила аквилифер задача по охране аквилы...первый легион ....пятый легион -жаворонок...легион жаворонок...
сегнифер - казначей ....сигма -древко , фалеры ... рука в круглом винкеюладонь...сегнифер - волк . медведь...осоьая металличечкая маска...
манус -клятва верности...стегниферы и аквелиферы...
имаго...- чеканный лик императора...за особые заслуги могли назначить имагенифером.-нести перед легионм светлый лик императора. могенифер -в первой кагорте легиона. драко-2-ой век нашей эры, войныс парфянами и даками...свист -каваленрия , направление ветра...Начало 4 века -драконы...(Византия) византия нёс драконарий...вексиллум - парус...Вексилариусы освобождались от рытья траншей (для дедов) знаки зодиака...Виктория. Вексилифер. Лобарум (Константин)...


свинец в голове...



"О природе вещей", Лукреций


Письмо 3, Лошадиные слёзы



Мысли мои роятся подобно мотылькам над тихой заводью Рубикона, где во время вылета этих чешуекрылых великолепно клюёт линь. Здесь мы с моим верным рабом Табириксом, выгородили пруд, соорудив дамбу, и посиживаем с удочками. Надеюсь и ты, Лициний, посетишь мой уединённый уголок. Вот теперь на старости-то лет, залечивая боевые раны, я могу более не экономить на папирусе и кожах. И поэтому, продолжая и расширяя наброски моей юности,могу описывать даже такие пустяки, как мотыльков или кузнечиков, кои великолепны в качестве наживки. Не очень- то охотно они даются в руки, чтобы быть насаженными на крючок. Извиваются, трепещут крылышками и сучат лапками, когда протыкаешь. Ну а что говорить про любого воина противоборствующего войска, когда его прокалывает копье, пилум или меч! Да и не хитиновые ведь брюшки, не крылышки, а панцири, щиты, плащи из толстой ткани пробивали острия и наконечники! Но смотришь -всё одно извивается падающий, как червяк - и тут как тут смерть заглатывает его, подобно выплывшей из глубины в камышах рыбине. Вот тут и надо подсекать, не зевая. И тогда золотой , как орёл штандарта, бьётся живой чешуйчатый пучеглаз на изумруде травы, трепеща хвостом. Вот как вольготно я теперь могу описывать хоть радости рыбалки, хоть стелющиеся по утру над водами Рубикона туманы, хоть каменный арочный мостик в далеке, хоть стрекозу на камышинке. А тогда, накануне мартовских ид 44 года, всё было совсем иначе.
Снимали мы с тобой на двоих комнатёнку в инсуле на пятом этаже с "мыслильней" на улице за 2 тысячи систерций, радовались тому , что могли пообедать мясом и хлебом с солёными оливками, запить глотком вина , отдав за всё про всё 3-4 аса, что мы вольные плебеи, а не рабы.Конечно нам был не по карману пурпур по 3 тысячи сесерций , в какой наряжались, отправляясь на форум, сенаторы или излюбленное лакомство капитолийских гурманов рыба-краснобородка аж по 8 тысяч за хвост.Но зато мы могли наслаждаться великолепными видами Рима со своего плебейского пятого этажа. Видеть и гору Капитолия, и колоннады построек на нём, и скульптуры выдающихся римских деятелей на форуме, и конную статую Мария.И даже дымы жертвоприношений у храма Зевса, откуда наносило порой ветерком запах туков и травных благовоний, которыми авгуры и весталки задабривали богов.
А помнишь, как однажды ,когда зацвела абрикоса во дворе и дочь хозяина дома, стыдливо прикрываясь туникой, возвращалась с базара с полной зелени корзинкой , привязанный к дереву мул сожрал купленную ею капусту. И всё потому , что она залюбовалась цветами на ветвях! И как хохотали и мы , и она. И в этот момент она, Октавия, сама была прекрасна , как цветущая ветвь абрикосы. И смех её звенел октавой серебряных колокольчиков в каком- то эолийском ладе , и волосы её вились ионическими завитками.Так мы с ней познакомились. А потом она не могла выбрать между нами. И долго колебалась. Но ты , пройдоха, артист, сыгравший в театре, куда подрядились мы , чтобы зашибить хоть ас,- и эсхилова Агамемнона,и аристофанова Сократа, соблазнил её своими талантами. Я то - в хоре глотку драл да за сцениумом изображал крики кровожадной Клитемнестры.А ты произносил эподы с наклеенной бородой царя Аргоса на лице. Вот на эту бороду и клюнула рыбка!
И ведь были же у нас немало радостей в жизни помимо чревоугодия, посещения лупанария и гладиаторских боёв.


И пока уединившись с девой на пятом этаже, тайком от её бдительного папочки, ты целовал твою Октавию, нашёптывая ей из Катулла, я осёдлывал Пегаса.Правда Пегас мой был не шёлковогривым скакуном с лебединой шеей и ангельскими крылами, а тот самый мул, что сожрал капусту из корзинки Октавии и затем уронил из подхвостья лепёху на мой сандалий. Набрав клочков папируса, я восседал на базаре между рыбной и овощной лавками и сочинял любовные послания и эпитафии. Иногда мне даже платили-медяк, другой, но бывало и порывались поколотить.


Как -то попросили написать что-нибудь на память гуляющие между базарных рядов молодой легионер и его подружка. Он был в полном боевом снаряжении.Правда из-за жары снял шлем и нёс его подмышкой.Красавец выглядел сущим Марсом в доспехах по полной выкладке , только что без щита - скутума и копья-пилума. Но меч -то в ножнах болтался на боку. Да и подруга его смотрелась не хуже скульптурной Виктории и её колыхаемая ветром хламида вполне могла сойти за крылья Богини Победы. И тут меня угораздило выдать:


Надо же было тебе
выходить за рубаку, матрона!
Пусть бы он с галлкой какой
или же с галкой возлёг.


-Ты чего написал!Верцинге;торикс недоделанный! Я этих галлов бил и бить буду! А уж чтобы с птицами совокупляться!- схватился герой за рукоять меча. И я увидел , что это никакой не новобранец , а матёрый ветеран.Не знаю чем бы кончилась история с моей эпиграммой, но викториеподобная красавица повисла на руке оскорбленного:
-Посмотри!Это же совсем мальчишка!- и меч остался в ножнах.
В следующий раз ко мне подошли скорбящие гетеры. Они похоронили подругу и хотели выбить эпитафию на мраморном надгробье. Гекзаметр родился мгновенно:
Много приапов старушка во чрево прияла,ложась под клиентов,
вот и последний клиент - хладная мрамора тяжесть.
- Ах ты, негодник! Глумиться над нашим горем! Чтобы мы не видели тебя, сосунок в нашем лупанарии!-напустилась на меня главная жрица любви.Но , изорвав папирус, я взял издержки этой сатиры на себя. Были и вполне удачные эпитафии на смерть любимых питомцев. "Птичка в клетке жила беззаботно, на а теперь у Прозерпины в гостях", " Пёс на цепи Прометеем провёл свои годы, а вот теперь его дух в тёмный спустился Аид", " Киска утехой была столько лет для бездетной хозяйки, ну а теперь ловит мышей среди мёртвых"...
Ну да ладно -отвлёкся я от предмета своих писаний, вспоминая наши юные годы. Так о чём я бишь? А вот о чем.О приметах и знамениях, предупреждавших Цезаря о том, что на него готовится покушение и заговор уже созрел. Прежде всего я хотел изложить суть предсказания, которому я дал название "Лошадиные слёзы". Ты, конечно,с ходу с лёту выскажешь сомнение-а способны ли лошади плакать? Известно, что крокодилы -да. Пожирая свою жертву -они отчего-то рыдают.Видимо, это что-то вроде избыточного слюноотделения.Слюни текут, а вместе с ними и слёзы. А вот чтобы кони плакали? И всё же такое случилось. О том поведал наш раб Теберикс из пленных бельгов -друидов. Этот раб был военным трофеем моего отца Феопропида, ветерана Галльских войн, как я тебе о нём уже сообщал мельком .Теберикс пас коз на берегу тихого, заросшего камышами и кувшинками и ряскою Рубикона, оцепенелых от январского холода лягушек коего разбудил Цезарь, произнеся знаменитое «Alea jacta est»**. Эти вполне подобные аристофановым земноводным*** существа ещё долго могли бы дремать в болоте сената, барахтаясь в тине издаваемых эдиктов и законов, если бы копыта коней цезарианской кавалерии не взбаламутили воду в застоявшемся ручье. Да так, что пучеглазые патрицианские жабы стали расползаться по провинциям в надежде собрать подмогу на борьбу с узурпатором.Они так спешно покинули своё болото, что даже забыли прихватить с собою казну ...Сам понимаешь, не только папирус, пергамент и пурпур для приличной тоги или гетеры денег стоят. Но даже за посещение "мыслильни" надо платить два-три медных аса. Папа мой был среди первых, кто по велению Гая Юлия захватил aerarium sanctum.***** И как же распрекрасно, что богоравный решился захватить "священное золото"...Все эти сундуки с монетами, перстнями, золотыми цепями и кубками. Лишь благодаря этому , вечно улыбающийся мой шрамоносец папа , поднапрягшись, купил неподалеку от того места , где героическая конница форсировала реку, всколыхнув дремотное болото сената,домик для аркадской идиллии.В нём я и обитаю ныне. Черепичная крыша.Кипарисовая аллея. Оливковая рощица. Виноградник. И луговина, поросшая сочной травой, на каждой былике которой поутру можно созерцать набухающие капли росы. Наш раб друид, понятно, молился и на кипарисы , и на лавры, и на оливки с виноградником. Мама, пока мы ещё не доросли до патрициев, доила корву и коз, сестра Ливия нянчила малыша, пока муж воевал с Митридатом. Ну а раб наш Тордерикс то и дело делился с нами наблюдаемыми знамениями. То громы, то тучи чего-то ему предвещали. То подвижная хвостатая звезда на небе являлась. Бывало, то курицу под лавром порешит или барашка в "священной оливковой рощице" прирежет так, что он и мявкнуть не успеет - и бежит делиться - о чём ему боги сообщают. Так у нас появился надомный авгур и понтифик.И вот как раз за три дня до мартовских ид, он и приносит , что та сорока на хвосте. Мол пас коровёшек на лужлчке,за козами приглядывал, а тут из прибрежного тумана табун лошадей. Тот самый, который Цезарь велел отпустить на волю после успешной переправы через Рубикон. И скачет на него белый-белый долгогривый конь. И стелется грива по ветру. И приближается он к Тордериксу на расстояние вытянутой руки, а в глазах-слёзы. Да такие крупные, что те жемчужины в ожерелье Кальпурнии. Вот в той слезе и увидел друид всё, что произойдёт позже...



Маме:
Надо же было тебе
выходить за рубаку, матрона.
Пусть бы он с галлкой какой
или же с галкой возлёг.



-----



Пёрышко
Сизиф и Скарабей
Идоложертвенное сердце
Мятеж Клитмнестры
гробница Капии


адресат -актёр театра..



Светоний. Жизнь двенадцати цезарей
рукопожатие Юпитера
Полёт под облаками...



81. Между тем приближение насильственной смерти было возвещено Цезарю самыми несомненными предзнаменованиями. За несколько месяцев перед тем новые поселенцы, выведенные по Юлиеву закону в Капую, раскапывали там древние могилы, чтобы поставить себе усадьбы, и очень усердствовали, так как им случилось отыскать в земле несколько сосудов старинной работы; и вот в гробнице, где по преданию был похоронен основатель Капуи, Капий , они нашли медную доску с греческой надписью такого содержания: когда потревожен будет Капиев прах, тогда потомок его погибнет от руки сородичей, и будет отмщен великим по всей Италии кровопролитием. (2) Не следует считать это басней или выдумкой: так сообщает Корнелий Бальб, близкий друг Цезаря. А за несколько дней до смерти Цезарь узнал, что табуны коней, которых он при переходе Рубикона посвятил богам и отпустил пастись на воле, без охраны, упорно отказываются от еды и проливают слезы. Затем, когда он приносил жертвы, гадатель Спуринна советовал ему остерегаться опасности, которая ждет его не поздней, чем в иды марта. (3) Затем, уже накануне этого дня в курию Помпея влетела птичка королек с лавровой веточкой в клюве, преследуемая стаей разных птиц из ближней рощицы, и они ее растерзали. А в последнюю ночь перед убийством ему привиделось во сне, как он летает под облаками, и потом как Юпитер пожимает ему десницу; жене его Кальпурнии снилось, что в доме их рушится крыша, и что мужа закалывают у нее в объятиях: и двери их спальни внезапно сами собой распахнулись настежь.



* Участникам боевых действий против Гнея Помпея Гай Юлий Цезарь обещал вознаграждение в 400 000 сестерциев.
Клодия



По многочисленным свидетельствам, ночью, накануне смерти Цезаря, Кальпурния ышла замуж в 59 г. д.н.э.видела сон, в котором:



«…её дом рушился, а Цезарь, раненый несколькими мужчинами, скрывался от них в её лоне» (Дион Кассий, «Римская история», XLIV, 17)
«…фронтон её дома обвалился, а её муж был заколот у неё на руках» (Светоний, «Жизнь двенадцати цезарей», «Божественный Юлий», 81)
«…её муж плыл по реке в крови» (Аппиан, «Гражданские войны», II, 125)
«…она держала своего мужа на руках и оплакивала его» (Плиний, «Цезарь», XIV)
Проснувшись, Кальпурния отговаривала Цезаря идти в сенат, но он проигнорировал её просьбы. Через несколько часов Цезарь был убит в сенате.



Надо же было тебе
выходить за рубаку, матрона.
Пусть бы он с галлкой какой
или же с галкой возлёг.



Дочь Юлия Цезарь и Корнелия Цинна
марк брут гай кассий



дмктатором -в четвёртый раз консулом - пятый...почести декретированные сенатом...
отрешение от должнсти трибунв.... В Александрии в библиотеке...



Марк Юний Брут...



Антоний....



10 января 1949 года - Рубикон.
«мыслильнями» афиняне в просторечье называли свои нужники)
Цезарь, Красс , Помпей



Gaius Valerius Catullus
Carmina
Cui dono lepidum novum libellum
arida modo pumice expolitum?
Corneli, tibi: namque tu solebas
meas esse aliquid putare nugas
iam tum, cum ausus es unus Italorum
omne aevum tribus explicare chartis
doctis, Iuppiter, et laboriosis.
quare habe tibi quidquid hoc libelli
qualecumque; quod, o patrona virgo,
plus uno maneat perenne saeclo.



2
Passer, deliciae meae puellae,
quicum ludere, quem in sinu tenere,
cui primum digitum dare appetenti
et acris solet incitare morsus,
cum desiderio meo nitenti
carum nescio quid lubet iocari,
et solaciolum sui doloris,
credo, ut tum gravis acquiescat ardor:
tecum ludere sicut ipsa possem
et tristis animi levare curas!



2b
. . . . . . .
tam gratum est mihi quam ferunt puellae
pernici aureolum fuisse malum,
quod zonam soluit diu ligatam.



3
Lugete, o Veneres Cupidinesque,
et quantum est hominum venustiorum:
passer mortuus est meae puellae,
passer, deliciae meae puellae,
quem plus illa oculis suis amabat.
nam mellitus erat suamque norat
ipsam tam bene quam puella matrem,
nec sese a gremio illius movebat,
sed circumsiliens modo huc modo illuc
ad solam dominam usque pipiabat;
qui nunc it per iter tenebricosum
illud, unde negant redire quemquam.
at vobis male sit, malae tenebrae
Orci, quae omnia bella devoratis:
tam bellum mihi passerem abstulistis.
o factum male! o miselle passer!
tua nunc opera meae puellae
flendo turgiduli rubent ocelli.



4
Phaselus ille, quem videtis, hospites,
ait fuisse navium celerrimus,
neque ullius natantis impetum trabis
nequisse praeterire, sive palmulis
opus foret volare sive linteo.
et hoc negat minacis Hadriatici
negare litus insulasve Cycladas
Rhodumque nobilem horridumque Thraciam
Propontida trucemve Ponticum sinum,
ubi iste post phaselus antea fuit
comata silva; nam Cytorio in iugo
loquente saepe sibilum edidit coma.
Amastri Pontica et Cytore buxifer,
tibi haec fuisse et esse cognitissima
ait phaselus: ultima ex origine
tuo stetisse dicit in cacumine,
tuo imbuisse palmulas in aequore,
et inde tot per impotentia freta
erum tulisse, laeva sive dextera
vocaret aura, sive utrumque Iuppiter
simul secundus incidisset in pedem;
neque ulla vota litoralibus deis
sibi esse facta, cum veniret a mari
novissimo hunc ad usque limpidum lacum.
sed haec prius fuere: nunc recondita
senet quiete seque dedicat tibi,
gemelle Castor et gemelle Castoris.



5
Vivamus, mea Lesbia, atque amemus,
rumoresque senum severiorum
omnes unius aestimemus assis.
soles occidere et redire possunt:
nobis, cum semel occidit brevis lux,
nox est perpetua una dormienda.
da mi basia mille, deinde centum,
dein mille altera, dein secunda centum,
deinde usque altera mille, deinde centum.
dein, cum milia multa fecerimus,
conturbabimus illa, ne sciamus,
aut ne quis malus invidere possit,
cum tantum sciat esse basiorum.



6
Flavi, delicias tuas Catullo,
ni sint illepidae atque inelegantes,
velles dicere nec tacere posses.
verum nescio quid febriculosi
scorti diligis: hoc pudet fateri.
nam te non viduas iacere noctes
nequiquam tacitum cubile clamat
sertis ac Syrio fragrans olivo,
pulvinusque peraeque et hic et ille
attritus, tremulique quassi lecti
argutatio inambulatioque.
nam nil stupra valet, nihil, tacere.
cur? non tam latera ecfututa pandas,
ni tu quid facias ineptiarum.
quare, quidquid habes boni malique,
dic nobis. volo te ac tuos amores
ad caelum lepido vocare versu.



7
Quaeris, quot mihi basiationes
tuae, Lesbia, sint satis superque.
quam magnus numerus Libyssae harenae
lasarpiciferis iacet Cyrenis
oraclum Iovis inter aestuosi
et Batti veteris sacrum sepulcrum;
aut quam sidera multa, cum tacet nox,
furtivos hominum vident amores:
tam te basia multa basiare
vesano satis et super Catullo est,
quae nec pernumerare curiosi
possint nec mala fascinare lingua.



8
Miser Catulle, desinas ineptire,
et quod vides perisse perditum ducas.
fulsere quondam candidi tibi soles,
cum ventitabas quo puella ducebat
amata nobis quantum amabitur nulla.
ibi illa multa cum iocosa fiebant,
quae tu volebas nec puella nolebat,
fulsere vere candidi tibi soles.
nunc iam illa non vult: tu quoque inpotens noli,
nec quae fugit sectare, nec miser vive,
sed obstinata mente perfer, obdura.
vale, puella. iam Catullus obdurat,
nec te requiret nec rogabit invitam.
at tu dolebis, cum rogaberis nulla.
scelesta, vae te, quae tibi manet vita?
quis nunc te adibit? cui videberis bella?
quem nunc amabis? cuius esse diceris?
quem basiabis? cui labella mordebis?
at tu, Catulle, destinatus obdura.



9
Verani, omnibus e meis amicis
antistans mihi milibus trecentis,
venistine domum ad tuos penates
fratresque unanimos anumque matrem?
venisti. o mihi nuntii beati!
visam te incolumem audiamque Hiberum
narrantem loca, facta, nationes,
ut mos est tuus, applicansque collum
iucundum os oculosque suaviabor.
o quantum est hominum beatiorum,
quid me laetius est beatiusve?



10
Varus me meus ad suos amores
visum duxerat e foro otiosum,
scortillum, ut mihi tum repente visum est,
non sane illepidum neque invenustum.
huc ut venimus, incidere nobis
sermones varii, in quibus, quid esset
iam Bithynia, quo modo se haberet,
et quonam mihi profuisset aere.
respondi id quod erat, nihil neque ipsis
nec praetoribus esse nec cohorti,
cur quisquam caput unctius referret,
praesertim quibus esset irrumator
praetor, nec faceret pili cohortem.
'at certe tamen', inquiunt 'quod illic
natum dicitur esse, comparasti
ad lecticam homines.' ego, ut puellae
unum me facerem beatiorem,
'non' inquam 'mihi tam fuit maligne,
ut, provincia quod mala incidisset,
non possem octo homines parare rectos.'
at mi nullus erat nec hic neque illic,
fractum qui veteris pedem grabati
in collo sibi collocare posset.
hic illa, ut decuit cinaediorem,
'quaeso', inquit 'mihi, mi Catulle, paulum
istos commoda: nam volo ad Serapim
deferri.' 'mane', inquii puellae,
'istud quod modo dixeram me habere,
fugit me ratio: meus sodalis -
Cinna est Gaius - is sibi paravit.
verum, utrum illius an mei, quid ad me?
utor tam bene quam mihi pararim.
sed tu insulsa male et molesta vivis,
per quam non licet esse neglegentem.'



11
Furi et Aureli, comites Catulli,
sive in extremos penetrabit Indos,
litus ut longe resonante Eoa
tunditur unda,



sive in Hyrcanos Arabasve molles,
seu Sagas sagittiferosve Parthos,
sive quae septemgeminus colorat
aequora Nilus,



sive trans altas gradietur Alpes,
Caesaris visens monimenta magni,
Gallicum Rhenum horribile aequor ulti-
mosque Britannos.



omnia haec, quaecumque feret voluntas
caelitum, temptare simul parati,
pauca nuntiate meae puellae
non bona dicta.



cum suis vivat valeatque moechis,
quos simul complexa tenet trecentos,
nullum amans vere, sed identidem omnium
ilia rumpens;



nec meum respectet, ut ante, amorem,
qui illius culpa cecidit velut prati
ultimi flos, praetereunte postquam
tactus aratro est.



12
Marrucine Asini, manu sinistra
non belle uteris: in ioco atque vino
tollis lintea neglegentiorum.
hoc salsum esse putas? fugit te, inepte:
quamvis sordida res et invenusta est.
non credis mihi? crede Pollioni
fratri, qui tua furta vel talento
mutari velit: est enim leporum
differtus puer ac facetiarum.
quare aut hendecasyllabos trecentos
exspecta, aut mihi linteum remitte,
quod me non movet aestimatione,
verum est mnemosynum mei sodalis.
nam sudaria Saetaba ex Hiberis
miserunt mihi muneri Fabullus
et Veranius: haec amem necesse est
ut Veraniolum meum et Fabullum.



13
Cenabis bene, mi Fabulle, apud me
paucis, si tibi di favent, diebus,
si tecum attuleris bonam atque magnam
cenam, non sine candida puella
et vino et sale et omnibus cachinnis.
haec si, inquam, attuleris, venuste noster,
cenabis bene; nam tui Catulli
plenus sacculus est aranearum.
sed contra accipies meros amores
seu quid suavius elegantiusve est:
nam unguentum dabo, quod meae puellae
donarunt Veneres Cupidinesque,
quod tu cum olfacies, deos rogabis
totum ut te faciant, Fabulle, nasum.



14
Ni te plus oculis meis amarem,
iucundissime Calve, munere isto
odissem te odio Vatiniano:
nam quid feci ego quidve sum locutus,
cur me tot male perderes poetis?
isti di mala multa dent clienti,
qui tantum tibi misit impiorum.
quod si, ut suspicor, hoc novum ac repertum
munus dat tibi Sulla litterator,
non est mi male, sed bene ac beate,
quod non dispereunt tui labores.
di magni, horribilem et sacrum libellum!
quem tu scilicet ad tuum Catullum
misti, continuo ut die periret,
Saturnalibus, optimo dierum!
non, non hoc tibi, false, sic abibit.
nam, si luxerit, ad librariorum
curram scrinia, Caesios, Aquinos,
Suffenum, omnia colligam venena,
ac te his suppliciis remunerabor.
vos hinc interea valete abite
illuc, unde malum pedem attulistis,
saecli incommoda, pessimi poetae.



14b
Si qui forte mearum ineptiarum
lectores eritis manusque vestras
non horrebitis admovere nobis,
. . . . . . .



15
Commendo tibi me ac meos amores,
Aureli. veniam peto pudentem,
ut, si quicquam animo tuo cupisti,
quod castum expeteres et integellum,
conserves puerum mihi pudice,
non dico a populo - nihil veremur
istos, qui in platea modo huc modo illuc
in re praetereunt sua occupati -
verum a te metuo tuoque pene
infesto pueris bonis malisque.
quem tu qua lubet, ut lubet, moveto
quantum vis, ubi erit foris paratum:
hunc unum excipio, ut puto, pudenter.
quod si te mala mens furorque vecors
in tantam impulerit, sceleste, culpam,
ut nostrum insidiis caput lacessas,
ah tum te miserum malique fati!
quem attractis pedibus patente porta
percurrent raphanique mugilesque.



16
Pedicabo ego vos et irrumabo,
Aureli pathice et cinaede Furi,
qui me ex versiculis meis putastis,
quod sunt molliculi, parum pudicum.
nam castum esse decet pium poetam
ipsum, versiculos nihil necesse est;
qui tum denique habent salem ac leporem,
si sunt molliculi ac parum pudici,
et quod pruriat incitare possunt,
non dico pueris, sed his pilosis
qui duros nequeunt movere lumbos.
vos, quod milia multa basiorum
legistis, male me marem putatis?
pedicabo ego vos et irrumabo.



17
O Colonia, quae cupis ponte ludere longo,
et salire paratum habes, sed vereris inepta
crura ponticuli axulis stantis in redivivis,
ne supinus eat cavaque in palude recumbat:
sic tibi bonus ex tua pons libidine fiat,
in quo vel Salisubsali sacra suscipiantur,
munus hoc mihi maximi da, Colonia, risus.
quendam municipem meum de tuo volo ponte
ire praecipitem in lutum per caputque pedesque,
verum totius ut lacus putidaeque paludis
lividissima maximeque est profunda vorago.
insulsissimus est homo, nec sapit pueri instar
bimuli tremula patris dormientis in ulna.
cui cum sit viridissimo nupta flore puella
(et puella tenellulo delicatior haedo,
adservanda nigerrimis diligentius uvis,)
ludere hanc sinit ut lubet, nec pili facit uni,
nec se sublevat ex sua parte, sed velut alnus
in fossa Liguri iacet suppernata securi,
tantundem omnia sentiens quam si nulla sit usquam;
talis iste meus stupor nil videt, nihil audit,
ipse qui sit, utrum sit an non sit, id quoque nescit.
nunc eum volo de tuo ponte mittere pronum,
si pote stolidum repente excitare veternum,
et supinum animum in gravi derelinquere caeno,
ferream ut soleam tenaci in voragine mula.



21
Aureli, pater esuritionum,
non harum modo, sed quot aut fuerunt
aut sunt aut aliis erunt in annis,
pedicare cupis meos amores.
nec clam: nam simul es, iocaris una,
haerens ad latus omnia experiris.
frustra: nam insidias mihi instruentem
tangam te prior irrumatione.
atque id si faceres satur, tacerem:
nunc ipsum id doleo, quod esurire,
ah me me, puer et sitire discet.
quare desine, dum licet pudico,
ne finem facias, sed irrumatus.



22
Suffenus iste, Vare, quem probe nosti,
homo est venustus et dicax et urbanus,
idemque longe plurimos facit versus.
puto esse ego illi milia aut decem aut plura
perscripta, nec sic ut fit in palimpseston
relata: chartae regiae, novi libri,
novi umbilici, lora rubra membranae,
derecta plumbo et pumice omnia aequata.
haec cum legas tu, bellus ille et urbanus
Suffenus unus caprimulgus aut fossor
rursus videtur: tantum abhorret ac mutat.
hoc quid putemus esse? qui modo scurra
aut si quid hac re scitius videbatur,
idem infaceto est infacetior rure,
simul poemata attigit, neque idem umquam
aeque est beatus ac poema cum scribit:
tam gaudet in se tamque se ipse miratur.
nimirum idem omnes fallimur, neque est quisquam
quem non in aliqua re videre Suffenum
possis. suus cuique attributus est error;
sed non videmus manticae quod in tergo est.



23
Furi, cui neque servus est neque arca
nec cimex neque araneus neque ignis,
verum est et pater et noverca, quorum
dentes vel silicem comesse possunt,
est pulchre tibi cum tuo parente
et cum coniuge lignea parentis.
nec mirum: bene nam valetis omnes,
pulchre concoquitis, nihil timetis,
non incendia, non graves ruinas,
non facta impia, non dolos veneni,
non casus alios periculorum.
atqui corpora sicciora cornu
aut si quid magis aridum est habetis
sole et frigore et esuritione.
quare non tibi sit bene ac beate?
a te sudor abest, abest saliva,
mucusque et mala pituita nasi.
hanc ad munditiem adde mundiorem,
quod culus tibi purior salillo est,
nec toto decies cacas in anno;
atque id durius est faba et lapillis,
quod tu si manibus teras fricesque,
non umquam digitum inquinare posses.
haec tu commoda tam beata, Furi,
noli spernere nec putare parvi,
et sestertia quae soles precari
centum desine: nam sat es beatus.



24
O qui flosculus es Iuventiorum,
non horum modo, sed quot aut fuerunt
aut posthac aliis erunt in annis,
mallem divitias Midae dedisses
isti, cui neque servus est neque arca,
quam sic te sineres ab illo amari.
'qui? non est homo bellus?' inquies. est:
sed bello huic neque servus est neque arca.
hoc tu quam lubet abice elevaque:
nec servum tamen ille habet neque arcam.



25
Cinaede Thalle, mollior cuniculi capillo
vel anseris medullula vel imula oricilla
vel pene languido senis situque araneoso,
idemque, Thalle, turbida rapacior procella,
cum diva ^mulier aries^ ostendit oscitantes,
remitte pallium mihi meum, quod involasti,
sudariumque Saetabum catagraphosque Thynos,
inepte, quae palam soles habere tamquam avita.
quae nunc tuis ab unguibus reglutina et remitte,
ne laneum latusculum manusque mollicellas
inusta turpiter tibi flagella conscribillent,
et insolenter aestues, velut minuta magno
deprensa navis in mari, vesaniente vento.



26
Furi, villula vestra non ad Austri
flatus opposita est neque ad Favoni
nec saevi Boreae aut Apheliotae,
verum ad milia quindecim et ducentos.
o ventum horribilem atque pestilentem!



27
Minister vetuli puer Falerni
inger mi calices amariores,
ut lex Postumiae iubet magistrae
ebrioso acino ebriosiores.
at vos quo lubet hinc abite, lymphae,
vini pernicies, et ad severos
migrate. hic merus est Thyonianus.



28
Pisonis comites, cohors inanis,
aptis sarcinulis et expeditis,
Verani optime tuque mi Fabulle,
quid rerum geritis? satisne cum isto
vappa frigoraque et famem tulistis?
ecquidnam in tabulis patet lucelli
expensum, ut mihi, qui meum secutus
praetorem refero datum lucello?
o Memmi, bene me ac diu supinum
tota ista trabe lentus irrumasti.
sed, quantum video, pari fuistis
casu: nam nihilo minore verpa
farti estis. pete nobiles amicos!
at vobis mala multa di deaeque
dent, opprobria Romuli Remique.



29
Quis hoc potest videre, quis potest pati,
nisi impudicus et vorax et aleo,
Mamurram habere quod Comata Gallia
habebat ante et ultima Britannia?
cinaede Romule, haec videbis et feres?
et ille nunc superbus et superfluens
perambulabit omnium cubilia,
ut albulus columbus aut Adoneus?
cinaede Romule, haec videbis et feres?
es impudicus et vorax et aleo.
eone nomine, imperator unice,
fuisti in ultima occidentis insula,
ut ista vestra diffututa mentula
ducenties comesset aut trecenties?
quid est alid sinistra liberalitas?
parum expatravit an parum elluatus est?
paterna prima lancinata sunt bona,
secunda praeda Pontica, inde tertia
Hibera, quam scit amnis aurifer Tagus:
nunc Galliae timetur et Britanniae.
quid hunc malum fovetis? aut quid hic potest
nisi uncta devorare patrimonia?
eone nomine ^urbis opulentissime^
socer generque, perdidistis omnia?



30
Alfene immemor atque unanimis false sodalibus,
iam te nil miseret, dure, tui dulcis amiculi?
iam me prodere, iam non dubitas fallere, perfide?
nec facta impia fallacum hominum caelicolis placent.
quae tu neglegis ac me miserum deseris in malis.
eheu quid faciant, dic, homines cuive habeant fidem?
certe tute iubebas animam tradere, inique, me
inducens in amorem, quasi tuta omnia mi forent.
idem nunc retrahis te ac tua dicta omnia factaque
ventos irrita ferre ac nebulas aereas sinis.
si tu oblitus es, at di meminerunt, meminit Fides,
quae te ut paeniteat postmodo facti faciet tui.



31
Paene insularum, Sirmio, insularumque
ocelle, quascumque in liquentibus stagnis
marique vasto fert uterque Neptunus,
quam te libenter quamque laetus inviso,
vix mi ipse credens Thyniam atque Bithynos
liquisse campos et videre te in tuto.
o quid solutis est beatius curis,
cum mens onus reponit, ac peregrino
labore fessi venimus larem ad nostrum,
desideratoque acquiescimus lecto?
hoc est quod unum est pro laboribus tantis.
salve, o venusta Sirmio, atque ero gaude
gaudente, vosque, o Lydiae lacus undae,
ridete quidquid est domi cachinnorum.



32
Amabo, mea dulcis Ipsitilla,
meae deliciae, mei lepores,
iube ad te veniam meridiatum.
et si iusseris, illud adiuvato,
ne quis liminis obseret tabellam,
neu tibi lubeat foras abire,
sed domi maneas paresque nobis
novem continuas fututiones.
verum si quid ages, statim iubeto:
nam pransus iaceo et satur supinus
pertundo tunicamque palliumque.



33
O furum optime balneariorum
Vibenni pater et cinaede fili
(nam dextra pater inquinatiore,
culo filius est voraciore),
cur non exilium malasque in oras
itis? quandoquidem patris rapinae
notae sunt populo, et natis pilosas,
fili, non potes asse venditare.



34
Dianae sumus in fide
puellae et pueri integri:
Dianam pueri integri
puellaeque canamus.



o Latonia, maximi
magna progenies Iovis,
quam mater prope Deliam
deposivit olivam,



montium domina ut fores
silvarumque virentium
saltuumque reconditorum
amniumque sonantum:



tu Lucina dolentibus
Iuno dicta puerperis,
tu potens Trivia et notho es
dicta lumine Luna.



tu cursu, dea, menstruo
metiens iter annuum,
rustica agricolae bonis
tecta frugibus exples.



sis quocumque tibi placet
sancta nomine, Romulique,
antique ut solita es, bona
sospites ope gentem.



35
Poetae tenero, meo sodali,
velim Caecilio, papyre, dicas
Veronam veniat, Novi relinquens
Comi moenia Lariumque litus.
nam quasdam volo cogitationes
amici accipiat sui meique.
quare, si sapiet, viam vorabit,
quamvis candida milies puella
euntem revocet, manusque collo
ambas iniciens roget morari.
quae nunc, si mihi vera nuntiantur,
illum deperit impotente amore.
nam quo tempore legit incohatam
Dindymi dominam, ex eo misellae
ignes interiorem edunt medullam.
ignosco tibi, Sapphica puella
musa doctior; est enim venuste
Magna Caecilio incohata Mater.



36
Annales Volusi, cacata charta,
votum solvite pro mea puella.
nam sanctae Veneri Cupidinique
vovit, si sibi restitutus essem
desissemque truces vibrare iambos,
electissima pessimi poetae
scripta tardipedi deo daturam
infelicibus ustulanda lignis.
et hoc pessima se puella vidit
iocose lepide vovere divis.
nunc o caeruleo creata ponto,
quae sanctum Idalium Uriosque apertos
quaeque Ancona Cnidumque harundinosam
colis quaeque Amathunta quaeque Golgos
quaeque Durrachium Hadriae tabernam,
acceptum face redditumque votum,
si non illepidum neque invenustum est.
at vos interea venite in ignem,
pleni ruris et inficetiarum
annales Volusi, cacata charta.



37
Salax taberna vosque contubernales,
a pilleatis nona fratribus pila,
solis putatis esse mentulas vobis,
solis licere, quidquid est puellarum,
confutuere et putare ceteros hircos?
an, continenter quod sedetis insulsi
centum an ducenti, non putatis ausurum
me una ducentos irrumare sessores?
atqui putate: namque totius vobis
frontem tabernae sopionibus scribam.
puella nam mi, quae meo sinu fugit,
amata tantum quantum amabitur nulla,
pro qua mihi sunt magna bella pugnata,
consedit istic. hanc boni beatique
omnes amatis, et quidem, quod indignum est,
omnes pusilli et semitarii moechi;
tu praeter omnes une de capillatis,
cuniculosae Celtiberiae fili,
Egnati, opaca quem bonum facit barba
et dens Hibera defricatus urina.



38
Male est, Cornifici, tuo Catullo,
male est, me hercule, et laboriose,
et magis magis in dies et horas.
quem tu, quod minimum facillimumque est,
qua solatus es allocutione?
irascor tibi. sic meos amores?
paulum quid lubet allocutionis,
maestius lacrimis Simonideis.



39
Egnatius, quod candidos habet dentes,
renidet usque quaque. si ad rei ventum est
subsellium, cum orator excitat fletum,
renidet ille; si ad pii rogum fili
lugetur, orba cum flet unicum mater,
renidet ille. quidquid est, ubicumque est,
quodcumque agit, renidet: hunc habet morbum,
neque elegantem, ut arbitror, neque urbanum.
quare monendum est te mihi, bone Egnati.
si urbanus esses aut Sabinus aut Tiburs
aut pinguis Umber aut obesus Etruscus
aut Lanuvinus ater atque dentatus
aut Transpadanus, ut meos quoque attingam,
aut quilubet, qui puriter lavit dentes,
tamen renidere usque quaque te nollem:
nam risu inepto res ineptior nulla est.
nunc Celtiber es: Celtiberia in terra,
quod quisque minxit, hoc sibi solet mane
dentem atque russam defricare gingivam,
ut, quo iste vester expolitior dens est,
hoc te amplius bibisse praedicet loti.



40
Quaenam te mala mens, miselle Rauide,
agit praecipitem in meos iambos?
quis deus tibi non bene advocatus
vecordem parat excitare rixam?
an ut pervenias in ora vulgi?
quid vis? qualubet esse notus optas?
eris, quandoquidem meos amores
cum longa voluisti amare poena.



41
Ameana puella defututa
tota milia me decem poposcit,
ista turpiculo puella naso,
decoctoris amica Formiani.
propinqui, quibus est puella curae,
amicos medicosque convocate:
non est sana puella, nec rogare
qualis sit solet aes imaginosum.



42
Adeste, hendecasyllabi, quot estis
omnes undique, quotquot estis omnes.
iocum me putat esse moecha turpis,
et negat mihi nostra reddituram
pugillaria, si pati potestis.
persequamur eam et reflagitemus.
quae sit, quaeritis? illa, quam videtis
turpe incedere, mimice ac moleste
ridentem catuli ore Gallicani.
circumsistite eam, et reflagitate,
'moecha putida, redde codicillos,
redde, putida moecha, codicillos!'
non assis facis? o lutum, lupanar,
aut si perditius potes quid esse.
sed non est tamen hoc satis putandum.
quod si non aliud potest, ruborem
ferreo canis exprimamus ore.
conclamate iterum altiore voce
'moecha putida, redde codicillos,
redde, putida moecha, codicillos!'
sed nil proficimus, nihil movetur.
mutanda est ratio modusque vobis,
si quid proficere amplius potestis:
'pudica et proba, redde codicillos.'



43
Salve, nec minimo puella naso
nec bello pede nec nigris ocellis
nec longis digitis nec ore sicco
nec sane nimis elegante lingua,
decoctoris amica Formiani.
ten provincia narrat esse bellam?
tecum Lesbia nostra comparatur?
o saeclum insapiens et infacetum!



44
O funde noster seu Sabine seu Tiburs
(nam te esse Tiburtem autumant, quibus non est
cordi Catullum laedere; at quibus cordi est,
quovis Sabinum pignore esse contendunt),
sed seu Sabine sive verius Tiburs,
fui libenter in tua suburbana
villa, malamque pectore expuli tussim,
non inmerenti quam mihi meus venter,
dum sumptuosas appeto, dedit, cenas.
nam, Sestianus dum volo esse conviva,
orationem in Antium petitorem
plenam veneni et pestilentiae legi.
hic me gravedo frigida et frequens tussis
quassavit usque, dum in tuum sinum fugi,
et me recuravi otioque et urtica.
quare refectus maximas tibi grates
ago, meum quod non es ulta peccatum.
nec deprecor iam, si nefaria scripta
Sesti recepso, quin gravedinem et tussim
non mi, sed ipsi Sestio ferat frigus,
qui tunc vocat me, cum malum librum legi.



45
Acmen Septimius suos amores
tenens in gremio 'mea' inquit 'Acme,
ni te perdite amo atque amare porro
omnes sum assidue paratus annos,
quantum qui pote plurimum perire,
solus in Libya Indiaque tosta
caesio veniam obvius leoni.'
hoc ut dixit, Amor sinistra ut ante
dextra sternuit approbationem.
at Acme leviter caput reflectens
et dulcis pueri ebrios ocellos
illo purpureo ore suaviata,
'sic', inquit 'mea vita Septimille,
huic uni domino usque serviamus,
ut multo mihi maior acriorque
ignis mollibus ardet in medullis.'
hoc ut dixit, Amor sinistra ut ante
dextra sternuit approbationem.
nunc ab auspicio bono profecti
mutuis animis amant amantur.
unam Septimius misellus Acmen
mavult quam Syrias Britanniasque:
uno in Septimio fidelis Acme
facit delicias libidinesque.
quis ullos homines beatiores
vidit, quis Venerem auspicatiorem?



46
Iam ver egelidos refert tepores,
iam caeli furor aequinoctialis
iucundis Zephyri silescit auris.
linquantur Phrygii, Catulle, campi
Nicaeaeque ager uber aestuosae:
ad claras Asiae volemus urbes.
iam mens praetrepidans avet vagari,
iam laeti studio pedes vigescunt.
o dulces comitum valete coetus,
longe quos simul a domo profectos
diversae varie viae reportant.



47
Porci et Socration, duae sinistrae
Pisonis, scabies famesque mundi,
vos Veraniolo meo et Fabullo
verpus praeposuit Priapus ille?
vos convivia lauta sumptuose
de die facitis, mei sodales
quaerunt in trivio vocationes?



48
Mellitos oculos tuos, Iuventi,
si quis me sinat usque basiare,
usque ad milia basiem trecenta
nec umquam videar satur futurus,
non si densior aridis aristis
sit nostrae seges osculationis.



49
Disertissime Romuli nepotum,
quot sunt quotque fuere, Marce Tulli,
quotque post aliis erunt in annis,
gratias tibi maximas Catullus
agit pessimus omnium poeta,
tanto pessimus omnium poeta,
quanto tu optimus omnium patronus.



50
Hesterno, Licini, die otiosi
multum lusimus in meis tabellis,
ut convenerat esse delicatos:
scribens versiculos uterque nostrum
ludebat numero modo hoc modo illoc,
reddens mutua per iocum atque vinum.
atque illinc abii tuo lepore
incensus, Licini, facetiisque,
ut nec me miserum cibus iuvaret
nec somnus tegeret quiete ocellos,
sed toto indomitus furore lecto
versarer, cupiens videre lucem,
ut tecum loquerer simulque ut essem.
at defessa labore membra postquam
semimortua lectulo iacebant,
hoc, iucunde, tibi poema feci,
ex quo perspiceres meum dolorem.
nunc audax cave sis, precesque nostras,
oramus, cave despuas, ocelle,
ne poenas Nemesis reposcat a te.
est vemens dea: laedere hanc caveto.



51
Ille mi par esse deo videtur,
ille, si fas est, superare divos,
qui sedens adversus identidem te
spectat et audit



dulce ridentem, misero quod omnis
eripit sensus mihi: nam simul te,
Lesbia, aspexi, nihil est super mi
. . . . . . .



lingua sed torpet, tenuis sub artus
flamma demanat, sonitu suopte
tintinant aures, gemina teguntur
lumina nocte.



otium, Catulle, tibi molestum est:
otio exsultas nimiumque gestis:
otium et reges prius et beatas
perdidit urbes.



52
Quid est, Catulle? quid moraris emori?
sella in curuli struma Nonius sedet,
per consulatum peierat Vatinius:
quid est, Catulle? quid moraris emori?



53
Risi nescio quem modo e corona,
qui, cum mirifice Vatiniana
meus crimina Calvos explicasset,
admirans ait haec manusque tollens,
'di magni, salaputium disertum!'



54
Othonis caput oppido est pusillum,
^et eri^ rustice semilauta crura,
subtile et leve peditum Libonis,
si non omnia, displicere vellem
tibi et Sufficio seni recocto...
irascere iterum meis iambis
inmerentibus, unice imperator.



55
Oramus, si forte non molestum est,
demonstres ubi sint tuae tenebrae.
te Campo quaesivimus minore,
te in Circo, te in omnibus libellis,
te in templo summi Iovis sacrato.
in Magni simul ambulatione
femellas omnes, amice, prendi,
quas vultu vidi tamen sereno.
^avelte^, sic ipse flagitabam,
Camerium mihi pessimae puellae.
quaedam inquit, nudum reduc...
'en hic in roseis latet papillis.'
sed te iam ferre Herculei labos est;
tanto te in fastu negas, amice.
dic nobis ubi sis futurus, ede
audacter, committe, crede luci.
nunc te lacteolae tenent puellae?
si linguam clauso tenes in ore,
fructus proicies amoris omnes.
verbosa gaudet Venus loquella.
vel, si vis, licet obseres palatum,
dum vestri sim particeps amoris.



56
O rem ridiculam, Cato, et iocosam,
dignamque auribus et tuo cachinno!
ride quidquid amas, Cato, Catullum:
res est ridicula et nimis iocosa.
deprendi modo pupulum puellae
trusantem; hunc ego, si placet Dionae,
pro telo rigida mea cecidi.



57
Pulchre convenit improbis cinaedis,
Mamurrae pathicoque Caesarique.
nec mirum: maculae pares utrisque,
urbana altera et illa Formiana,
impressae resident nec eluentur:
morbosi pariter, gemelli utrique,
uno in lecticulo erudituli ambo,
non hic quam ille magis vorax adulter,
rivales socii puellularum.
pulchre convenit improbis cinaedis.



58
Caeli, Lesbia nostra, Lesbia illa,
illa Lesbia, quam Catullus unam
plus quam se atque suos amavit omnes,
nunc in quadriviis et angiportis
glubit magnanimi Remi nepotes.



58b
Non custos si fingar ille Cretum,
non Ladas ego pinnipesve Perseus,
non si Pegaseo ferar volatu,
non Rhesi niveae citaeque bigae;
adde huc plumipedas volatilesque,
ventorumque simul require cursum,
quos iunctos, Cameri, mihi dicares:
defessus tamen omnibus medullis
et multis languoribus peresus
essem te mihi, amice, quaeritando.



59
Bononiensis Rufa Rufulum fellat,
uxor Meneni, saepe quam in sepulcretis
vidistis ipso rapere de rogo cenam,
cum devolutum ex igni prosequens panem
ab semiraso tunderetur ustore.



60
Num te leaena montibus Libystinis
aut Scylla latrans infima inguinum parte
tam mente dura procreavit ac taetra,
ut supplicis vocem in novissimo casu
contemptam haberes, ah nimis fero corde?
Каталлус
Песни
Кому дают новый сертификат
Сухой способ пемзы гладкий?
Корнели, ты ты
Мое, чтобы быть чем -то, чтобы думать игрушки
Теперь, когда у вас есть одиночные итальянцы
Весь возраст трех лет для объяснения бумаги
Обеспокоенный, Юпитер и трудоем.
Почему у вас есть что -то в этом буклете
что бы ни; Это, покровитель,
Более одного человека остается многолетним.



2
Воробей, моя девушка
Кого играть, что в груди,
кому первый палец, чтобы дать желаемому
Акра обычно поощряют укусы
с моим желанием сиять
Я не рад шутить
комфорт его боли
Я считаю, что, как и серьезное удивление:
ты играешь как могла
Печальный ум, чтобы поднять уход!



2B
Анкет Анкет Анкет Анкет Анкет Анкет Анкет
Мне так благодарно, как они сообщили о девушке
Pernicus aureolum был плохим
Кожа длинно связана.



3
Оплакиваться, o Venus Cupidines
И сколько народ венозного:
Воробей мертв на моей девушке
Воробей, моя девушка
кого она любила больше, чем ее глаза.
Ибо санат был его собственным норатом
на самом деле так хорошо, чем мать девочки
При этом у него не было круга, который двигался,
Но сейчас здесь прыгаю здесь
единственной леди в Пипиабат;
Теперь он проходит через темную сторону
Это, где они отрицают это, чтобы вернуться к любому человеку.
Но ты болен, плохая тьма
Орки, которые являются всеми войнами пожатия:
Так приятно, что ты вошел.
О, это было плохо! О, бедный воробей!
Ваши сейчас работают над моей девушкой
Плакать к румянению синего.



4
И философ, которого вы видите, гости,
Говорят, что были самые быстрые,
Ни у кого не есть атака пловца
не мог пройти или наложить
Нужно летать или полотенце.
Это отрицается угрозами аддиата
отрицать берег циклад
Rhodumque ablidumque thracia
Propontida Tragocetum Pocket,
Когда этот фазел ранее был
Комедийный лес; для категории пары
Говоря часто шипящая кому.
Amastri Pontic и Cytore Blewer,
Ты был когнитиссимой
Phaselus: последний из происхождения
Ты встал на вершине
Ваш chickle peaker в море
А потом так много в импотенции фрета
эрум, левый или правый
Позвоните в бриз или оба Юпитера
В то же время второй был разрезан на ногу;
или любые пожелания одежды богов
был сделан, когда они прибыли в море
Последнее до Лимпидума озера.
Но это уже хранилось сейчас
Senet тихо и посвящен вам
Гемель Кастор и Гемель Кастор.



5
Давайте жить, моя Лесбия, и давайте полюбим,
Dumorsque Old Sage
Все то же самое, что и копейки.
Солнце садится и может:
Мы однажды убили короткий свет
Ночь для бесконечного сна.
Дай мне тысячу поцелуев, потом сотня,
Затем тысяча одна, затем вторая сотня,
Затем, до следующей тысячи, затем сотня.
Затем со многими тысячами
Не дайте вам знать, что
или так, чтобы никто не мог завидовать,
Когда он только знает, что его поцеловали.



6
Желтый, твой восторг;
Ni - allepidae и inelegantes
Вы хотите сказать или молчать.
Но я не знаю, какая лихорадка
Lock Love: Это смущающе признаться.
Потому что у тебя нет вдовы ночью
Недействительные крики
Сертс и сириар ароматного, оливкового,
и подушка, и здесь
изношенная, дрожание кровати
Аргутатио.
Ничего не стоит молчать.
Почему? Это не столько стороны мимолетных панд,
Если вы ничего не делаете.
Почему, что бы у тебя было хорошо и плохо,
Расскажи нам. Я хочу, чтобы ты и твоя любовь
в небо, чтобы позвонить в ряд.



7
Сколько поцелуев ищет
Ваша Лесбия довольно превосходна.
Насколько большое количество ливийского песка
Ленивая ложь Кирен
Oraclum jupiter между потным
Битва старой жертвы;
или сколько звезд с тихой ночью
Украденные люди видят любовь;
Так много поцелуев
безумие достаточно, чтобы быть на Catullus,
Что не считает любопытство
У них не может быть плохого ловкого языка.



8
К сожалению, Catullus, перестаньте быть неумелым;
И то, что вы видите потеряно.
Солнце солнца ты солнце,
Когда ведут девушки в Вентитабасе
Любил нас столько же, сколько вас будут любить.
Там у нее было много шуток
Что ты хочешь или девушка не хотела
Сингл действительно белый.
Теперь она не хочет делать, нет,
Не спала и не спала и не жалкой, живи,
Но упрямый ум, чтобы быть тяжелым, жесткий.
Прощай, девочка. Теперь Catullus жесткий
Вам также не требуется и не спрашивает приглашение.
Но вам будет жаль, когда вы спрашиваете нет.
Злой, увы, ты должен остаться своей жизнью?
Кому ты собираешься? Кому ты будешь красивым?
Кого ты любишь? Что бы вы сказали?
Кого поцеловать? Чья лапцелла должен быть укусом?
Но вы, Catullus, твердо предназначены.



9
Верани, все мои друзья
У антистанов есть триста тысячи трехсот
Венерис
Братья, Унанком Мать?
вы пришли. О, мой грязный счастлив!
Виза вы в безопасности и слушаете Иберию
Объявление мест, там народы
Как будет ваша шея
Приятная кость и глаза и поцелуй.
Насколько счастливы люди
Что делает меня счастливее?



10
Мои любви к моей собственной любви
Взгляд был выведен из рынка.
Scorch, а также внезапно
Это не конечно или непривлекательно.
Здесь до 5



51
Кажется, он бог Бога,
Он, если это правильно, преодолеть богов,
Если вы снова сидите против вас
выглядит и слышит



Сладкая улыбаясь, я с треском, что все
Отправлено мне в то же время
Лесбия, я ничего не посмотрел на свою дорогую
Анкет Анкет Анкет Анкет Анкет Анкет Анкет



язык, но онеменный, тонкий под конечностями
Пламя Деманат, звук его жены
овладеть ушами, двойным покрытием
огни ночью.



Безработица, Catulle, вы беспокойтесь;
неторопливые виды слишком большого количества достижений:
свободное время и короли раньше и будь счастлив
Потерянные города.



52
Что такое Catulle? Чего ждете Эмори?
Стул в кудах
Консульствами Ватиния:
Что такое Catulle? Чего ждете Эмори?



53
Смеялся, я не знаю, что из короны,
Кто, с прекрасной ватининой
Мои преступления объяснены
Замечательно и сказал эти руки;
"Di Great, Salaputium serestum! '



54
Голова города - мелкий
^ сброс ^ ^ ржавые полузаута ноги
Тонкий и свет пехоты Либонуса,
Если у вас нет все, чтобы не одобрять
У вас есть старый схема ...
злиться на мой ямб
Безунированный, уникальный командир.



ПОЭЗИЯ КАТУЛЛА



(Гай Валерий Катулл. Книга стихотворений. - М., 1986. - С. 155-207)



1



Катулл - любимец читателей нового времени; на это звание он может притязать больше, чем любой другой античный лирик. Время его славы началось лет двести назад: до этого ему приходилось делиться читательской любовью с более именитыми классиками, но после того, как предромантики и романтики объявили, что истинная поэзия - там, где непосредственность и страсть, Катулл оказался ближе всего к этому идеалу. Рядом с ним Гораций кажется холоден, Овидий - легкомыслен, Тибулл - вял, Проперций - многословен, а из их греческих образцов Алкей и Сапфо - отрывочны, а александрийские эпиграмматисты - мелки. Конечно, учёные историки античной литературы, привыкшие равно уважать каждое поэтическое слово, сохранившееся от древности, находили одинаково почтительные выражения для любого из этих поэтов; но и у них, когда заходила речь о Катулле, в этих словах обычно звучало больше теплоты и живости. А о рядовых читателях, не стеснённых научным этикетом, не приходится и говорить: Катулла и переводили больше, и читали шире. Так было в XIX в., так осталось и в наши дни.
Но за популярность есть расплата: упрощённость. Чем общедоступнее образ поэта, тем он беднее и схематичнее, тем меньше он похож на сложную и противоречивую полноту исторического подлинника. Катулл вошёл в сознание нового времени как открыватель романтической, духовной любви, впервые нашедший слова для этой, казалось бы, врождённой человеческой потребности. Только этим он и был интересен. Его любовный роман с вероломной светской красавицей Лесбией восстанавливался из стихотворных осколков и обсуждался до мельчайших психологических подробностей. Его двустишие о любви-ненависти (№ 85) знали даже те, кто не знал больше ничего из всей латинской поэзии:



Ненависть - и любовь. Как можно их чувствовать вместе?
Как - не знаю, а сам крестную муку терплю.



Но что не относилось у Катулла к этой теме, что не укладывалось в образ Катулла-влюбленного, то оставляло читателя нового времени равнодушным. Для массовых изданий во всех переводах всегда предпочитался не полный, а избранный Катулл - т. е. его любовные стихотворения (обычно расположенные в искусственной последовательности стадий реконструированного любовного романа), и лишь для оттенения их - стихи о друзьях и недругах, о брате и быте. Таким его знает и помнит большинство читателей и в наши дни.
Если же от такого сокращённого Катулла обратиться к Катуллу полному - в том виде, в каком он лежит перед читателем настоящего издания, - то первым естественным ощущением будет растерянность. Во-первых, неожиданным будет то, какую малую часть занимают любовные стихи в общем корпусе (и без того небольшой) «книги Катулла Веронского» - не более четверти всех стихотворений, не более десятой части всех строк! - а во-вторых, то, как прихотливо они разбросаны по этой книге, Тому есть своя причина. Мы не знаем, кто был составителем дошедшего до нас катулловского сборника - сам Катулл или (что вероятнее) неизвестный посмертный издатель его стихов. Но принцип, которым он руководствовался в расположении стихотворений, очевиден: он назывался «пестрота», или «разнообразие» (poikilia), он был во времена Катулла живой литературной модой, он требовал перемежать и перемешивать стихи разных размеров и разных тем, чтобы читателю доставляло удовольствие самому нащупывать и ощущать перекличку схожих стихотворений из разных мест книги. Античный читатель к такому чтению привык; но у современного читателя от него рябит в глазах. Попробуем же разобраться в этой пестроте; попробуем рассмотреть стихи Катулла не в порядке их расположения в сборнике, а в порядке сходства их тем и настроений.
Больше всего стихотворений в сборнике оказывается таких, которые деликатнее всего можно было бы назвать ругательными. Современному читателю они малоприятны, и начинать с них наш обзор не хотелось бы. Но не замечать их нельзя: сам Катулл выдвинул их на слишком видное место. В общей сложности они составляют половину катулловского корпуса. Это - тот фон, на котором выступают все остальные, гораздо менее многочисленные группы Катулловых стихотворений.
Самое замечательное - это насколько немотивпрованна эта ругань. Мы видим, что Катулл разъярён - или притворяется разъярённым, - но с трудом понимаем, почему. «Чтоб тебя, Коминий, мёртвого, растерзали все звери сразу!» - вот всё содержание стихотворения № 108; за что - неизвестно. «Дикие звери тебя породили, бесчувственную (или: бесчувственного) к мольбам!» (№ 60) - за таким стихотворением можно, конечно, вообразить, например, любовную ситуацию, однако в самом стихотворении её нет. Зато сами бранные выражения, которыми Катулл поносит своих жертв, хоть и не очень разнообразны, но всегда очень круты. «У Эмилия рот и зад друг друга стоят!» «У Вектия тоже!» «У Руфы - тоже, да ещё она и побирушка!» «Эгнаций зубы мочой чистит!» «Азиний, ты воруешь полотенца - берегись стихов!». «Талл, ты воруешь в банях - берегись плетей!». «Вибенний - тоже банный вор, а сын его - продажный мальчишка!» (№ 97; 98; 59; 39; 12; 25; 33, ср. 106). «Галл сводит племянника с тёткой!». «У Мециллы за 15 лет вместо двух любовников стало две тысячи!». «Я накрыл раба над рабыней и то-то с ним расправился!». «Девка просит за себя десять тысяч - с ума она что ли сошла?» (№ 78; 113; 56; 41, ср. 103). «Вот бестолковый муж, который не умеет следить за женою, - сбросить бы его с моста в грязь». «Вот другой бестолковый муж, чья жена водила любовников!» (№ 17; 67). О Назоне у Катулла наготове каламбур - не совсем понятный, но заведомо непристойный (№ 112). Если вдруг меняет гнев на милость - то в том же стиле: «Ипсифила, я о тебе соскучился, приходи немедленно!» (№ 32).
Когда Катулл снисходит до того, чтобы мотивировать свой гнев, то причина обычно бывает простейшая - любовное соперничество. «Ты, Равид, лезешь отбивать, кого я люблю, - берегись!». «Вы, кабацкие, отбили у меня девчонку - берегитесь!» (№ 40; 37). Руф отбил у Катулла любовницу - и Катулл сразу пускает в ход привычные выражения: «у тебя козлом пахнет из-под мышек!», «и ещё у тебя подагра!» (№ 77; 69; 71). Геллию Катулл доверил свою любовь, но тот злоупотребил этим и стал Катуллу соперником (№ 91)-и Катулл забирает ещё круче: «Ты кровосмеситель, ты путаешься и с матерью и с сестрою», «и с тёткою и с дядею», «и ещё того хуже», «так только персидским волхвам впору»; Геллий пытается отбиваться ответными колкостями, но Катулл отвечает: «не боюсь!» (№ 91; 88; 89; 74; 80; 90; 116).
Иногда одна издёвка цепляется за другую, и мы даже можем уследить их последовательность. Вот Катулл обращается к некоему Квинтию: «если хочешь быть мне дорог- не отнимай того, что мне дорого!» (№ 82). Это опять назревает ссора из-за женщины: «Квиитий влюблён в Авфилену, -будь ему неладно!». На Авфилену же Катулл напускается: «берёшь, а не даёшь: нехорошо!», а затем, по накатанной дорожке: «и вдобавок блудишь с родным дядею!» (№ 100; НО; 111). Вот Катулл ухаживает за юным Ювенцием: «Я хотел бы целовать тебя без конца», «а ты гнушаешься моими поцелуями» «и предпочитаешь любить какого-то приезжего» (№ 48; 99; 81). Ухаживание происходит на глазах у приятелей Катулла - Аврелия и Фурия; они поднимают его на смех за робость, а он свирепо отвечает: «вот ужо я вам докажу, какой я мужчина!». Уезжая куда-то, Катулл оставляет мальчика под надзором Аврелия, по грозно предостерегает, чтобы тот его не трогал; и, конечно, после этого Катуллу приходится бранить Аврелия за приставания к Ювенцию и учить Ювенция отделываться от Фурия (№ 16; 15; 21; 24). А обоих соперников Катулл по своей обычной логике, ни с того, ни с сего, попрекает бедностью; оба они живут впроголодь, особенно Фурий (№ 23), у которого и вилла-то в закладе (№ 26).
Кроме любовных причин для брани иногда угадываются политические - но именно лишь угадываются. В эпиграммах Катулла мелькает имя его знаменитого современника Юлия Цезаря, но только на втором плане. На первом плане - ничтожный Цезарев офицер по имени Мамурра, которого Катулл ненавидит гораздо более люто: «Мамурра и Цезарь - мерзавцы, друг друга стоят, с одними девками гуляют» (№ 57), «Мамурра - мот и развратник, а Цезарь и Помпей ему потворствуют» (№ 29), «другие цезарианцы тоже хороши: один безголов, другой немыт, третий воняет» (№ 54); «не лучше ли помереть, коли такие идут в гору?» (№ 52). Конечно, и такие стихи мало приятны для Цезаря; но Катулл гордо заявляет: «Сердишься, Цезарь, иль нет, - а мне наплевать» (№ 93). Однако о Цезаре он больше не пишет, а сосредоточивается на Мамурре, которому приклеивает кличку «Хрен»: «Хрен блудит - потому что он и есть хрен» (№ 94), «Хрен большой человек, да всё-то он лишь большой хрен» (№ 115), «Хрен тщеславится поместьем, а оно убыточно» (№ 114), «Хрен лезет в поэты, а Музы его - вилами!» (№ 105). Разгадать политическую позицию Катулла по таким стихам нелегко. Мелькает у Катулла имя и другого политического современника, Цицерона (№ 49), с комплиментами самыми гиперболическими, но такими бессодержательными, что сам собой напрашивается вопрос: не издёвка ли это? (ср. № 42).
Наконец, иногда для брани находятся причины более тонкие - эстетические. «От речей Сестия у меня простуда!» (№ 44). «Суффен всем изящен, да только не стихами!» (№ 22). «Аррий манерничает выговором!» (№ 84). Здесь Катулл оживает как поэт. Атмосфера кромешной брани редеет, мир перестаёт быть таким однообразно раздражающим. У Катулла, кроме врагов, есть и друзья, стихи которых ему нравятся; и своё удовольствие он изъявляет с обычной гиперболической безудержностью. «Кальв, я спать не мог от радости после того, как мы вместе взапуски сочиняли стихи!» (№ 50). «Цинна написал поэму, которая переживёт века!» (№ 95). «Цецилий, твои стихи прекрасны - приезжай скорей и послушай мои!» (№ 35). Впрочем, для оттенения и тут Катулл не обходится без колкостей: поэму Цинны он противопоставляет стихам популярных графоманов, задушевного друга Кальва обзывает «шиш красноречивый» (№ 53) и в шутку грозит его уморить стихами дурных поэтов (№ 14).
Кроме литературных приятелей у Катулла есть и просто приятели. С ними он застольничает («Мальчик, налей нам неразбавленного вина!» - № 27; «Фабулл, приходи ко мне в гости, только со своим угощением!»- № 13), их любовными похождениями любуется («Ах, как любят друг друга Септимий и Акма!» - № 45), а когда не может любоваться, то требует, чтобы они сами о них рассказывали все подробности: «Корнелий, расскажи: не выдам!» (№ 102), «Камерий, где ты притаился?» (№ 55), «Флавий, что-то с кем-то у тебя есть, а ты молчишь - нехорошо!» (№ 6). Тон этих стихов светлый и игривый, но они на удивление немногочисленны.
Место действия всех этих стихов - столичный Рим (или загородная вилла, как в № 44), реже - родная провинциальная Верона (№ 67). Но однажды поэт с друзьями вырывается из Италии в поездку на Восток - в Вифииию, азиатскую область между Мраморным и Чёрным морем. К нашему удивлению, восточных впечатлений в стихах Катулла мы не видим: о Малой Азии говорится только в грустной элегии над могилой погребённого там Катуллова брата (№ 101) да в маленькой поэме о фригийском религиозном герое Аттисе, которую можно было написать и не выезжая из Рима (№ 63). Зато о возвращении на родину он пишет радостно и живо: «Пора домой, Катулл; разойдёмся по домам, спутники!» (№ 46) «Кораблик мой, по каким только морям ты не нёс меня из Азии в Верону!» (№ 4) «Как счастлив я вернуться на свою виллу на озёрном берегу!» (№ 31). Но и этот эпизод не обходится без раздражающих неприятностей: Катулл надеялся разжиться в этой поездке, а начальник не дал ему такой возможности (№ 10); и вот, встретясь с такими же искателями удачи, своими друзьями Веранием (ср. № 9) и Фабуллом (ср. № 13), он спрашивает их: больше ли им повезло (№ 28)? или их начальник тоже предпочитал им всяких мерзавцев (№ 47)?
Таков фон поэзии Катулла, таковы его перепады от самой лютой брани (чаще) к захлёбывающемуся восторгу (реже). На этом фоне и вырисовывается во всех своих разветвлениях та лирическая тема, которая позднейшему читателю представляется у Катулла главной - любовь к Лесбии.
Нет нужды считать Лесбию единственной (или «единственной настоящей») любовью Катулла и относить к ней все, какие возможно, безымянные любовные упоминания в его стихах. Лесбия упоминается по имени в 13 стихотворениях Катулла, не более того. Но и они дают гамму любовных переживаний, достаточную, чтобы ближние потомки учились по ним писать о любви, а дальние занимались реконструкцией Катуллова романа.
Вот восторженное любование издали: «Лесбия, только я тебя увижу, как весь обмираю, - верно, это от праздности!» (№ 51; концовка в высшей степени неожиданная, и мы к ней ещё вернёмся). Вот ликование безмятежного сладострастия: «Лесбия, будем целоваться, не считая поцелуев, - чтоб не сглазили!» «Лесбия, будем целоваться, считая поцелуи до бесконечности, - чтоб не сглазили!» (№ 5 и 7). Вот чувства дополняются рассуждениями: «Квинтия - и та хороша лишь по частям, а моя Лесбия - вся» (№ 86); «как, какую-то девку кто-то сравнивает красотою с моей Лесбией?» (№ 43). Вот любовное притворство: «Лесбия меня бранит - значит, любит: провалиться мне, я ведь тоже!» (№ 92); «Лесбия бранит меня при муже - тем хуже, если ему невдомёк, что это значит!» (№ 83). Вот ревность: «Лесбия предпочитает мне другого, а у него воняет изо рта!» (№ 79). Вот жалобы: «Лесбия, я тебя любил и был верен, как никто!» (№ 87). Вот счастливая передышка: «Лесбия снова уступила моим желаниям - о, блаженство!» (№ 107). Вот страдания отвергнутого, который не может подавить любви: «Я тебя любил, Лесбия, не как любовницу, а как родную; но теперь я знаю тебя, и хоть люблю, но уже не так по-доброму» (№ 72); «До того ты меня довела, что уже не могу по-доброму, но не могу и не любить» (№ 75). И наконец: «Лесбия, так когда-то мной любимая, блудит теперь по подворотням!» (№ 58).
К этому ряду примыкает ещё десяток стихотворений; имя красавицы в них не упомянуто, но перекличка мотивов привязывает их к предыдущим. Безмятежность; «Ах, милый воробышек, над которым милая развлекает своё томление!» (№ 2); «Бедный воробышек, ты умер, и глазки милой теперь заплаканы!» (№ 3). Разочарование: «Милая клянётся мне в верности - но такие клятвы писаны на воде» (№ 70); «Милая предлагает мне любовь на всю жизнь - о, если бы она могла исполнить обещание!» (№ 109). «Не могу сказать дурного слова о милой: если б мог, мне было бы легче» (№ 104). Передышка: «Мы примирились - сожжём по обету кучу дрянных стихов, только не моих, а чужих!» (№ 36: Катулл в духе и шутит). Душевные страдания: «И ненавижу и люблю одновременно - какая мука!» (№ 85); «Я был честен в любви - воздайте же мне, боги, помогите исцелиться!» (№ 76); «Крепись, Катулл: она не любит - не люби и ты, ей же хуже!» (№ 8). И наконец: «Передайте ей, друзья: пусть надрывает всех своих любовников, но обо мне забудет: она подкосила меня, как цветок» (№ 11).
Так круг чувств, знакомый нам по прежним стихам Катулла - ликующий восторг и яростный гнев, - расширяется двумя новыми: это трудное размышление и изнуряющая тоска. Они подхватываются в ещё немногих стихотворениях (романтические филологи охотно представляли их «последними строками» Катулла): «Тяжко жить! лучший друг мучит больше всех» (№ 73); «Корнифиций, плохо твоему Катуллу, а ты и не утешишь!» (№ 38); «Альфен, не ты ли побуждал меня к любви, а теперь покинул в беде?» (№ 30). Они перекликаются с двумя стихотворениями памяти мёртвых: одно - памяти брата над его могилою на чужбине (№ 101), другое - на смерть жены Кальва с утешением другу (№ 96). А на скрещении этих двух тем, любовной и погребальной, вырастает самое большое из лирических стихотворений Катулла - элегия к Аллию (№ 68), которая начинается горем о брате, а потом вклинивает горе о брате в середину воспоминаний о минувшей любви и перемежает их - к большому удивлению современного читателя - совершенно, казалось бы, необязательным мифом о Лаодамии.
С этим мифом мы переходим к последней части катулловского творчества - к «большим стихотворениям», или «учёным стихотворениям», занимающим середину «книги Катулла Веронского». Это, прежде всего, два эпиталамия, свадебные песни, одна - в римских декорациях (№ 61), другая - в греческих (№ 62); с ними перекликается короткий гимн Диане (№34), тоже стилизованный под обрядовую песню. Это покамест всё же произведения лирические. Далее следует уже упоминавшаяся маленькая поэма о фригийском Аттисе (№ 63) - уже эпическая, хотя с лирическими монологами в середине и с молитвою от автора в конце. Далее - самое большое произведение Катулла, мифологическая поэма о свадьбе Пелея и Фетиды, половину которой, впрочем, занимает вставка с пересказом совсем другого мифа - об Ариадне, брошенной Тесеем (№ 64). Это уже произведение чисто эпическое, безличное, естественно вызывающее у большинства читателей вопрос: «зачем лирик Катулл это писал?» И, наконец, произведение не личное и даже не безличное, а написанное как бы дважды от чужого лица: переведённая из греческого поэта Каллимаха элегия, написанная от лица волос александрийской царицы Береники, обращённых в одноимённое созвездие (№ 66, с сопроводительным стихотворением № 65). По объёму эти большие вещи составляют почти поло вину всего катулловского корпуса. Но в традиционные представления о Катулле-лирике они решительно не укладывались, и филологи прошлого века от них отворачивались: считалось, что это досадная дань великого поэта мелким модам своего века, только и всего.
Мы видим: то, что называется творчеством Катулла, в высшей степени неоднородно. Перед нами как бы не один, а три Катулла: Катулл бранный, Катулл учёный и Катулл влюблённый. Читатели нового времени привыкли замечать из них только одного: последнего. Нам же предстоит всмотреться, как связываются эти три лика между собой и как складывается из них, если можно так выразиться, Катулл настоящий?
2



Наименее понятен для нынешнего читателя первый Катулл - бранный и ругательный. Обилие и тон таких стихов пытались объяснять по-разному. Говорили, что это проявление юношеской несдержанности; говорили, что это избыток южного темперамента; говорили (и говорят), что это выражение общественного кризиса, сопутствуемого жестоким разочарованием во всех традиционных ценностях. Все эти объяснения недостаточны. Для того чтобы такие стихи могли писаться, читаться и цениться, необходима совсем особенная социально-культурная ситуация, для XIX в. с трудом представимая (для XX в.-легче). Ключевое слово для понимания этой ситуации подсказывает сам Катулл: это «праздность», «досуг» (по-латыни «otium») в той самой концовке стихотворения № 51, которая кажется современному читателю неожиданной и расхолаживающей:



Праздность, мой Катулл, для тебя зловредна,
Праздности ты рад, от восторга бредишь,
Праздность в прошлом много царей и славных
Градов сгубила.



«Проблема досуга» - словосочетание, которое в наши дни вновь стало ходовым. Проблема досуга возникает, когда в обществе повышается благосостояние, и человеку больше не нужно прилагать столько усилий, сколько прежде, для борьбы за жизнь. Уже удовлетворены физические потребности и ещё не развились душевные потребности; образуется духовный вакуум, и он ощущается как тяжёлая тоска - «одни страданья, плоды сердечной пустоты». Такие переломы бывают в жизни каждого общества по нескольку раз - по мере того, как достаток распространяется с узкой верхушки общества во всё более широкие средние слои. Не миновал такого перелома и Рим.
Катулл жил в I в. до н. э. Рим всего лишь сто лет как стал великой державой, практическим хозяином всего Средиземноморья. В Рим стекалось богатство, за богатством следовал досуг, за досугом - тоска. У дедов катулловского поколения на тоску не оставалось времени: оно шло на военные походы, на возделывание полей, на управление делами общины - три занятия, которые только и считались достойными свободного гражданина. Теперь войну вели профессиональные солдаты, поля обрабатывали пленные рабы, а политика превращалась в борьбу за власть, в которой каждый чувствовал себя обиженным. Досуг приглашал задуматься: для чего всё это? - а задумываться римлянин не привык, и мысль его заносило на каждом повороте. Привычки отцов не годились, а новых привычек не было. Кто пытался думать, тот приходил к выводу об относительности всех ценностей: «что честно и что стыдно, не для всех таково, а считается таковым лишь по установлению предков», - писал Корнелий Непот, историк, приятель Катулла и адресат его тёплого посвящения (№ 1). А кто не пытались думать, те лишь метались, не зная,



откуда такая
Камнем гнетущая грудь, появилась страданий громада.
...Не сознавая, чего они сами хотят, постоянно
К мест перемепе стремясь, чтоб избавиться этим от гнёта.
...Так-то вот каждый бежит от себя и, понятно, не может
Прочь убежать: поневоле с собой остаётся в досаде, -



так писал другой сверстник Катулла, поэт-философ Лукреций (III, 1055-69), а за ним повторяли несчётные позднейшие поэты и прозаики.
Слово «досуг» было на уме у многих; хлопотливый мыслитель Цицерон вновь и вновь пытался представить, каков должен быть «досуг с достоинством», otium cum dignitate («За Сестия», 98 и др.). А тем временем люди общества сами заполняли образовавшийся вакуум «досугом без достоинства». У их предков не было свободных часов, но были свободные дни. Будни чередовались с праздниками, посвящённые богам праздники давали необходимую разрядку после напряжённого труда: праздник - это будни наизнанку, в праздник работа уступала место обжорству и пьянству, а чинность разнузданности (таковы были прежде всего зимние «Сатуриалии, лучший праздник года» (№ 14), когда даже рабы менялись местами с господами). Разумеется, буйное сквернословие, наследие древних обрядов культа плодородия, было в этой программе непременною частью. Вот таким же разгулом и сквернословием стал заполняться досуг имущих сословий и тогда, когда он стал повседневным. Даже краса римского сената, Сципион Эмилиан и его друг Лелий (за два поколения до Катулла), на досуге «невероятно ребячились, вырываясь в деревню из Рима, точно из тюрьмы, и развлекались, собирая ракушки и камушки» (Цицерон, «Об ораторе», II, 22); и это были самые просвещённые люди тогдашнего Рима, а времяпровождение остальных было, видимо, гораздо менее невинным. Вот тот эмоциональный фон, на котором выступает для нас разгул катулловых чувств и слов.
Это дальний фон; есть и ближний. Все особенности досужего римского быта становились ещё заметнее в молодёжном римском быту. Взрослые люди развлекались по своим домам; молодые и холостые - гуляли компаниями. Их мало стесняли: считалось, что молодой человек должен перебеситься, а потом жениться и вести хозяйство. Разумеется, в таких компаниях дружеские счёты, вино и женщины составляли главное содержание жизни. При этом компании были чисто мужские: пили вместе, гуляли порознь, зато обо всех своих любовных похождениях прежде всего рассказывали приятелям; кто уклонялся, тому жестоко пеняли, как у Катулла в стихотворениях № 6, 55, 102. Картинку такой пирушки - с пьяной гетерой вместо председателя - мы находим в восьми строчках стихотворения № 27 (переведённого когда-то Пушкиным). Разумеется, в таком тесном кругу каждая размолвка и каждое примирение переживалось всеми, раздувалось в великое событие и порождало целые водопады восторгов и поношений, Это была игра, нарочитая бравада юношеского буйства, такое же сознательное выворачивание наизнанку правил повседневного быта, как и на сатурнальных празднествах. Тип юноши-гуляки уже существовал в литературе - в греческой «новой комедии», пересаженной на римскую сцену Плавтом и Теренцием за сто с лишним лет до Катулла; молодые приятели Катулла брали его за пример поведения, как нынешние молодые люди берут модных героев кино. Что это была игра, участниками вполне осознавалось; Катулл пишет (№ 16):



Целомудренным быть благочестивый
Сам лишь должен поэт, стихи - нимало.
У стихов лишь тогда и соль и прелесть,
Коль щекочут они, бесстыдны в меру.



В этой заботе о демонстративной разнузданности и складывается поэтика катулловых неистово бранных и восторженно ликующих стихов.
Гай Валерий Катулл жил в Риме и упивался модной прелестью этого молодёжного быта. Это особенно пленяло его, потому что сам он не был римлянином по рождению - он приехал в Рим из Вероны в долине По. Эта область считалась ещё не Италией, а провинцией (Предальпийской Галлией), и жители Вероны не обладали правами римского гражданства. Но борьба за распространение гражданства на Предальпийскую Галлию уже велась (в частности, этого добивался и впоследствии добился Юлий Цезарь), и для богатых и знатных уроженцев таких городов, как Верона, доступ к римскому гражданству уже был вполне возможен. Отец Катулла, несомненно, был в Вероне человеком богатым и знатным: у него была вилла на озере Гарда (№ 31), он был знаком с Цезарем, и Цезарь живал у него (Светоний, «Цезарь», 73). Посылая Катулла в Рим, отец хотел, по-видимому, дать ему образование, ввести его в хорошие дома, а может быть, и просмотреть жену: тогда дети Катулла считались бы уже римскими гражданами и имели бы доступ к политической карьере. Он даже купил для сына загородную виллу недалеко от аристократического Тибура (№ 44): ясно, что Катулл жил в Риме привольно, и его жалоба, что «в кошельке его только паутина» (№ 13) - лишь шутка в знакомом нам гиперболическом его стиле.
Когда Катулл появился в Риме, мы не знаем. Даты его жизни недостоверны. Хроника IV в. сообщает, что родился он в 87 г. до н. э., а умер в 57 г. до н. э.- тридцати лет отроду. Однако в стихах Катулла есть заведомые упоминания о событиях 55 г. (№ 11; 29; 45; 113). Видимо, или «тридцать лет» - округлённая цифра, или Катулл родился позже, около 84 г. Молодость он провёл в Вероне. Вскоре после совершеннолетия он лишился брата, скончавшегося в поездке на Восток по делам, нам не известным (№ 68, 19). Видимо, после этого отец и перенёс свои надежды на Катулла, послав его в Рим. В 62-61 гг. наместником Предальпийской Галлии был Квинт Метелл Целер, знатный, но бесцветный сенатор; может быть, именно ему отец Катулла порекомендовал сына. Во всяком случае, в Риме мы сразу видим Катулла посетителем дома Метелла и даже любовником его жены Клодии (№ 83) - потому что, как мы увидим, именно Клодию воспевал Катулл под именем знаменитой Лесбии. Метелл вскоре умер; тогда Катулл переходит в свиту другого сенатора, Гая Меммия - это при нём он совершает в 57 г. поездку в Вифинию и это на него он бранится, не сумев разбогатеть (№ 10; 28).
Но своим человеком чувствовал себя Катулл в другой компании. Это был кружок Гая Лициния Кальва, молодого оратора и поэта, дружбою с которым Катулл так гордился (№ 14; 50; 96). Потомки упоминали их рядом, до нас сохранились только стихи Катулла, но при жизни ведущей фигурой был, несомненно, Кальв, хоть и младший из двоих. По-видимому, к этому же кружку принадлежали несколько других молодых поэтов: Гельвий Цинна, вместе с Катуллом ездивший искать счастья в Вифинию (№ 10); Корнелий Непот, адресат Катуллова посвящения (№ 1), более известный как историк; может быть - тот Цецилий, которого Катулл приглашал в гости к себе в Верону (№ 35); все они были тоже из Предальпийской Галлии и образовывали как бы маленькое землячество. Это одна сторона интересов кальвовского кружка. Другая сторона была политическая. Кальв был потомком древнего рода, гордившегося традициями «борьбы за народ», его отец Лициний Макр (трибун 73 г.) был видный оратор и историк-пропагандист, которому Саллюстий приписывает патетическую речь за возрождение древней народной свободы. Кальв не сделал ораторской и политической карьеры, потому что был мал ростом и слаб здоровьем, но выступал он часто, репутацию имел хорошую, а Катулл сопровождал его на форум и писал ему шутливые комплименты (№ 53).
Таким образом, не нужно преувеличивать разочарование и отвращение Катулла к политике. Вино, женщины и песни поглощали его вечер, но не день; по утрам он, как все, ходил с визитами, сопровождал покровителей, толпился и шумел в публике на судебных процессах и народных сходках, а при случае участвовал в уличных политических драках, которые в эти годы были в Риме делом повседневным. Но, конечно, это не значит, что он имел за душой какую-то политическую программу. Политических партий в Риме не было, а были политические клики вокруг сенаторов, соперничавших в борьбе за влияние и власть. Таких клик было много, борьба их уравновешивала, и политическая жизнь Рима 70-60-х годов текла бурно, но ровно. Однако в 60 г., как раз когда Катулл появляется в Риме, положение изменилось: Юлий Цезарь (ещё не полководец, а только политикан) организовал союз между вождями двух сильнейших группировок, Помпеем и Крассом («первый триумвират»), и после этого они сразу пересилили разноголосицу остальных сенаторских клик. Ненависть оттеснённых соперников к Цезарю стала поголовной, в ней объединялись и старые олигархи вроде Метелла и «поборники народа» вроде Кальва; памфлеты и эпиграммы ходили во множестве. В эту травлю был быстро вовлечён и новоприехавший Катулл, и она отложилась в его стихах против Мамурры и Цезаря. Но брань оказалась недолгой: как только выяснилось, что позиция у Цезаря прочная, мелкие враги постепенно стали перемётываться к нему в друзья. Так сделал Меммий, покровитель Катулла; так сделал Цинна, товарищ Катулла по службе у Меммия; так сделал Кальв; и, наконец «хотя Катулл, по собственному признанию Цезаря, заклеймил его вечным клеймом в своих стишках о Мамурре, но когда поэт принёс извинения, Цезарь в тот же день пригласил его к обеду, а с отцом его продолжал поддерживать дружеские отношения» (Светоний, «Цезарь», 73). Самое позднее упоминание Катулла о Цезаре (№ 11) мимоходно, но уже комплиментарно. Не нужно удивляться, что столь краткая вражда нашла выражение в столь непристойной бранной форме. В Риме это было привычно: даже деликатный Цицерон, когда ему приходилось обвинять Пизона (тестя Цезаря: того самого, которого не добром поминает Катулл в № 28 и 47) или Марка Антония, высыпает на их голову весь набор традиционных попрёков теми же блудными пороками, без связи с делом и без правдоподобия, почти как соблюдая обряд. Так, не только частный быт, но и общественный быт питал катулловскую поэтику эмоционального разгула.
Но весь этот хаос чувств и слов, заполнявший пустоту «досуга без достоинства», был не таким уж простым и саморазумеющимся рецидивом народного праздничного «мира наизнанку», как это могло бы показаться. Досуг освобождал человека для неформального общения - не делового и не обрядового, не гражданского, а человеческого. Здесь, в этом беспорядке вседозволенности, общество постепенно отбирало и соединяло в систему элементы тех новых культурных ценностей, которых не знал старый Рим: «человечности» (humanitas) и «столичности» (urbanitas). Именно от этой новооткрытой «человечности» пошёл последующий европейский гуманизм всех веков, а от этой «столичности» - то (ещё труднее определимое) качество, которое в средние века звали «вежеством», в новое время «светскостью», а в наши дни «культурностью». Все знают всеобъемлющую формулу гуманизма: «Я человек, и ничто человеческое мне не чуждо», - но не все помнят его первоначальный контекст. Это начало комедии Теренция, поставленной за сто лет до Катулла («Самоистязатель», 75-77): ворчливый старик любопытствует, почему его сосед так странно ведёт себя, тот восклицает: «Неужели у тебя столько досуга, что ты от своих дел ещё и о чужих заботишься?». А любопытный важно заявляет: «Я человек... и т. д. Что человечность начинается с досуга, древние римляне помнили хорошо.
«Человечность» была свойством внутренним, она воспитывалась раздумьями и попытками познать самого себя (и ближнего своего), она питалась чтением греческих философов; в нашу пору над всем этим торопливо трудился, например, Цицерон. А «столичность» была свойством внешним, как бы оболочкой этой человечности - этикетом общения, обходительностью, учтивостью, любезностью, изяществом, лёгкостью, остроумием; она воспитывалась чутьём и опытом, на пробах и ошибках, и в нашу пору над этим трудились в своих комплиментах, подшучиваниях и перебранках именно Катулл и его товарищи по молодёжным кружкам. Именно эти качества для него - главный критерий в суждениях о человеке, его поступках и произведениях: «умно», «остро», «тонко», «небезвкусно», «не без лоска», «утончённо», «воспитанно» - все эти синонимы светского поведения так и мелькают в его стихах (№ 10; 12; 13; 43; 50 и т. д.), именно им он радуется в Кальве, за отсутствие их бранит Азиния, странному сочетанию «вежества» в жизни и «невежества» в стихах дивится у Суффена. Всё это - свойства деликатные, главное здесь - чувство меры, отделяющее шутливость от грубого шутовства: Эгнатию кажется изящным во всех случаях жизни улыбаться до ушей (№ 39), Азиний считает милой шуткой воровать у приятелей платки в застолье (№ 12), и Катулл втолковывает им, что и то и другое не имеет ничего общего со «столичностью». А Катуллу, быть может, таким же точно образом пеняли за грубость иных его выражений Цинна или Кальв. Так общими усилиями создавались и осознавались те нормы новой культуры человеческих отношений, которые в следующем поколении, на рубеже «золотого века» Августа, будут уже усваиваться смолоду и казаться врождёнными, естественными и само собой разумеющимися.
Оттачиванию нового искусства человеческого общения служило и то занятие, которое так любили в кружке Катулла и Кальва: стихотворство. Лёгкая поэзия на мелкие случаи из жизни была в Риме не то что внове, но, во всяком случае, не в почёте. Она появляется вместе с появлением «досуга»: сперва, при дедах Катулла, в хаотическом жанре стихотворной «смеси» (satura), потом, при отцах Катулла, в более отчётливой форме эпиграмм (перенимаемой у греков). При Катулле и Кальве сочинение таких стишков уже почти вошло в моду: их писали даже суровые блюстители древних нравов Катон Младший и Марк Брут, и они тоже были бранными и непристойными. О потомках нечего и говорить: их безымянные любительские упражнения в этом жанре сложились даже в неудобопереводимую книгу, которая дошла до нас под заглавием «Приапеи». А через полтораста лет после Катулла кроткий Плиний Младший своими подражаниями таким стихам даже навлёк на себя упрёки друзей и оправдывался, напоминая, что на то и досуг, чтобы быть непристойным, что все-де так писали, и что сам Катулл сказал, как поэт должен быть сердцем чист, а стихами игрив («Письма», IV, 14, 5). Однако покамест до этого было далеко: Катулл и Кальв в своём отношении к лёгким стихам могли чувствовать себя новаторами. Они первыми стали эти застольные экспромты сохранять, отделывать и отглаживать стали относиться к ним не как к бытовым, а как к литературным фактам. Стихи эти но-прежнему назывались «безделки» (nugae), это было почти обозначение жанра, но «безделки» эти собирались и издавались, и Катулл писал над ними: «Пусть переживут они не одно столетие» (№ 1). Светский досуг начинает вырабатывать свой язык. Как под пером Цицерона «человечность» теренциевского любопытного старика превращается в новую для Рима философию, так у Катулла с товарищами «столичность» пьяной светской компании превращается в новую для Рима поэзию. Само собой это не давалось: нужен был труд, и немалый.
Таким образом, не нужно преувеличивать в Катулле «естественность», «непосредственность», с которой он выплёскивал в стихи любой мгновенный порыв души. «Естественные натуры» стихов не пишут. Чтобы писать стихи - а особенно стихи в формах новых и непривычных, но строгих и сложных, - нужно иметь трезвый ум и творческую волю. Сочинять стихи значило: пропускать разгул буйного чувства через фильтр обдуманного слова. Здесь Катулл ругательный уступает место Катуллу учёному. Посмотрим, как это происходит.
3



Одно из самых простых и, по-видимому, ранних стихотворений Катулла - это № 17, плясовая насмешка над бестолковым мужем молодой жены. В ней отчётливо чувствуется подражание народной поэзии - такие песни-издёвки были в латинском фольклоре и назывались «фесценнинами». Но размер, которым это стихотворение написано, не имеет ничего общего с теми размерами, какие знал латинский фольклор. Это размер греческий, называвшийся «приапейским», ассоциировавшийся с непристойными темами, употреблявшийся в Греции редко, а в Риме едва ли не впервые. Народная шутка в таком размере звучала так же странно, как звучала бы, скажем, русская частушка, изложенная гексаметром.
Катулл не только здесь проявляет свой интерес к народным традиционным формам. Два его стихотворения - эпиталамии, свадебные песни (№ 61 и 62). Содержание их традиционно, а стих - опять-таки нет: гликоническим размером эпиталамии в Риме не пелись, а гексаметром не пелись вообще нигде: гексаметр - размер не песенный. Были и менее явные традиции согласования метрики и тематики: например, стихи обличительные и бичующие назывались и писались ямбами (у самого Катулла таковы, например, № 29 и 37). А Катулл и здесь отступает от традиции: одно обличение изменницы он облекает в лирический одиннадцатисложник (№ 58), а другое в нежную сапфическую строфу (№ 11); и наоборот, разговор с самим собой, самоанализ и самоубеждение, влагает в суровые ямбы (№ 8). Любимый катулловский одиннадцатисложник - тот размер, которым открывается его сборник, - современному читателю кажется лёгким и естественным, а современников вводил в недоумение: это был размер без роду и племени, даже греками употреблявшийся редко и пришедший к римлянам едва ли не из низов греческой поэзии - александрийских эстрадных песен, которые слушались охотно, а уважались мало. У Катулла это - эксперимент, оказавшийся удачным; из таких экспериментов, переставших ощущаться экспериментами, состоит едва ли не весь Катулл.
Какова метрика - таков а стиль. Переводы упрощают Катулла, нивелируют его язык под современный, устоявшийся, гладкий и лёгкий. А на самом деле в нём соседствуют высокие архаизмы и словечки из модного разговорного языка, галльские провинциализмы в обороты, скопированные с греческого, тяжёлая проза в новые слова, сочинённые самим Катуллом. Киренский край он вычурно называют «ассафетидоносным» (№ 7), буйство - на греческий лад, «вакханством» (№ 64), и в то же время в знаменитых стихах о поцелуях (№ 5 и 7) называет поцелуй не по-столичному, «suavium», а по-областному, «basium», просторечными же уменьшительными словцами у него пестрят все страницы: не глаза, а глазки, не цветок, а цветик, не друг, а дружок, не Септимий, а Септимчик. Некоторые особенности просвечивают даже в переводе: когда большое стихотворение № 65 укладывает 24 длинные строки в одну-единственную фразу со множеством сочинений, подчинений и перебивок, то здесь трудно не почувствовать педантствования, а когда поэт вновь и вновь называет себя в третьем лице, не «я», а «твой Катулл» и пр. (№ 13; 14; 38; 44 и т. д.), то здесь трудно не почувствовать жеманничанья. Перед нами как бы плавильная печь, в которой выплавляется, но ещё не выплавился латинский поэтический язык. Катулл знает, какова его цель: изящество, лёгкость и соразмерность; но какие нужны для этой цели средства, он пробует то так, то иначе.
Если языковая сторона стиля ускользает от перевода, то образная сторона стиля в переводе сохраняется; и читатель легко заметит, что и здесь не всё похоже на поэта «естественного» и «стихийного». Так, радостное и пылкое стихотворение о несчётных поцелуях (№ 7) оказывается украшенным упоминанием о «Кирене асафетидоносной» с оракулом Аммона и могилой Батта, т. е. намёком на родину и предка александрийского поэта Каллимаха, кумира молодых поэтов. Так, другое столь же непосредственное стихотворение, о птенчике Лесбии (№ 2), заканчивается тремя строчками сравнения с мифом об Аталанте, такого неожиданного, что издатели предпочитают отделять его в особый отрывок (№ 2b). Так, в шутливое стихотворение о Лесбии и дурных поэтах (№ 36) врезается залп мифологической учёности - перечень известных и малоизвестных мест, где чтится богиня Венера; так, стихотворение об удачном возвращении из Азии в Верону обрастает такими географическими названиями, которые даже римскому читателю были непонятны без пояснений; мифологией же украшается дружески непринуждённое стихотворение № 55, географией же - трагически любовное № 11, а этнографией - свирепо ругательное № 90. Для нашего времени словосочетание «учёный поэт» не звучит комплиментом, а для катулловского звучало. Именно так он и запомнился потомству: позднейшие авторы чаще называют его «учёный Катулл», чем, например, «тонкий Катулл» или «сладострастный Катулл». И эта учёность, как мы видим, не ограничивается большими мифологическими стихотворениями, а распространяется и на подлинную лирику.
Насколько рассчитана у Катулла и пылкая небрежность и тяжеловатая рассудительность, легче всего увидеть, обратив внимание вслед за метрикой и стилем на композицию его стихов. В «книге Катулла Beронского» три части: сперва «полиметры», мелкие стихотворения пёстрыми лирическими и ямбическими размерами (№ 1-60), потом большие вещи (№ 61-68), потом «эпиграммы», написанные традиционным размером - элегическими двустишиями (№ 69-116). Это очень формальное деление; но для Катулла оно значимо - в каждой из этих внешних форм у него по-особенному разворачивается и содержание.
Мелкие разноразмерные стихотворения, «безделки» - это та область, где Катулл охотнее всего играет в непринуждённость и беспорядочность. Иногда он простейшим образом повторяет вновь и вновь одно и то же («как смешно, как смешно!» - № 56, «плохо мне, плохо!»-№ 38, «ты велик, велик, Цицерон!» - № 49), иногда - с усилением и нагнетанием (издевательства над Амеаной - № 41 и 43, плач над Лесбииным птенчиком - № 3). Усиление подчёркивается повторением строчек (сперва Катулл кратко выругается, потом растолкует, почему, а потом повторит ругательство - № 16; 36; 52; 57); эти повторения становятся как бы ступеньками, по которым идёт нарастание чувства (любви Септимия и Акмы - № 45, гнева на подругу-похитительницу - № 42); а потом такое усиление перерастает в усложнение, и подчас очень тонкое (№ 8: первая половина - о том, каково Катуллу, потеряв любовницу; вторая половина - о том, каково будет любовнице, потеряв Катулла; а финальный повтор вдруг напоминает, что это ещё когда-то будет, а пока он всё не в силах о ней забыть). При всей этой игре усилений у читателя всё время остаётся ощущение, что он кружится на одном месте, и вспоминается поэтика народных песен с припевами (которым Катулл так умело подражал в № 62 и 64). Если Катулл хочет, чтобы такое стихотворение было комическим, то он употребляет или каламбур (№ 26), или редкое словцо (№ 53 - «шиш красноречивый!») или гиперболу (№ 13: «ради моего благовония ты захочешь весь обратиться в нос!»), или нагромождение неожиданных сравнений (№ 25) и т. п. Самое эффектное его средство - ирония, когда говорится одно, а внушается противоположное (№ 42: «грязная шлюха, вороти мои стихи! Не действует? Тогда - честная и чистая, вороти мои стихи!») или даже двойная ирония (как в № 16, где так и неясно, как надо понимать слова «целомудренный» и «благочестивый» - по смыслу иль по контексту, т. е. наоборот?).
Эпиграммы - напротив. Их размер, элегическое двустишие из гексаметра и пентаметра, спокоен и уравновешен: стих уравновешивает стих, полустишие - полустишие, размер как будто сам напрашивается для стихов спокойных и рассудительных. Это в нём слышали греки, это в нём слышит и Катулл; и он строит их как рассуждения: «если... то... «или... или», «не то..., а это». Здесь он не кружится чувством, а движется мыслью: начинает от одного утверждения, а приходит к другому. Если бы знаменитое «Ненавижу и люблю» (№ 85) было написано лирическим размером, он повторил бы это «ненавижу а люблю» раза три на разные лады, ничего не добавляя, кроме восклицательных знаков, и стихотворение получилось бы всем на радость. Но он пишет его дистихом, он не изливает своё чувство, а задумывается над ним - «почему и люблю и ненавижу?» - о огорчён оттого, что не может этого объяснить в двух строчках. Зато может объяснить в четырёх и объясняет (№ 75): «это значит, что от любовной обиды мой ум сам на себя восстал: не могу тебя уважать, но и не могу не любить». Но и этого ему мало (вдруг непонятно, что он хочет сказать, говоря «уважать», буквально - «хотеть добра»?) - и он пишет объяснение к объяснению, уже в восьми строчках (№ 72): «это значит, что раньше я тебя любил не как любовницу, а как родную...» и т. д. И это - в стихах о самом мучительном и болезненном чувстве своей жизни. После этого неудивительно, что на более лёгкие темы он пишет с такой же чёткой связностью (№ 92: «Лесбия меня бранит - значит любит! потому что и я её люблю - а всё время браню»), а когда хочет сделать свои дистихи комическими, то обращается не к игре слов, а к игре мысли, к чудесам парадоксальной логики: «я надеялся, Геллий, что ты не отобьёшь у меня подругу, - я полагал, что ты выше блуда, и интерес твой начинается сразу с кровосмешения; но ты подвёл меня и отбил её, - грустно!» (№ 91).
Наконец, в больших произведениях у Катулла появляется третий принцип построения, самый трудный - концентрический. В маленькой поэме о свадьбе Пелея и Фетиды (№ 64) он подсказан александрийскими образцами: там, судя по другим римским подражаниям, в обычае было вставлять рассказ в рассказ, причём по возможности со сходными мотивами, но с контрастным настроением. Так Катулл в рассказ о счастливой свадьбе смертного Пелея и богини Фетиды (от них потом родится Ахилл, но Фетида покинет Пелея и вернётся в родное море) вставляет описание брачного покрывала с вытканной историей несчастной разлуки Ариадны с бросившим её Тесеем (от этого потом погибнет отец Тесея Эгей, но в финале смертная Ариадна должна соединиться с богом Вакхом, счастье перевесит горе, и аналогия двух тем станет полной): счастливое лицо любви оттеняется печальной её изнанкой. В большой элегии, адресованной Аллию (№ 68), поэт применяет тот же план к лирическому материалу и вставляет друг в друга не две, а целых четыре темы: «я страдал от любви - тогда ты, Аллий, устроил мне свидание с моей красавицей - и она вошла ко мне, как когда-то Лаодамия к Протесилаю - не на радость, увы, ибо Протесилаю суждено было скоро пасть под Троей - той Троей, где ныне лёг в могилу мой бедный брат...» - это середина, и дальше поэт по тем же ступеням возвращается обратно (брат - Троя - Лаодамия - возлюбленная и Аллий), с большим искусством преодолевая трудные переходы. В мелких стихотворениях для таких композиций, понятным образом, недостаёт простору, но и здесь выработанное чувство пропорций не подводит Катулла - даже в стилизованном под народную песню-насмешку № 17 строки о хорошенькой жене приходятся точно на середину, а о дураке муже - с обеих сторон от неё.
Насколько сознательно велась эта работа над поэтическим словом, особенно становится видно, если обратить внимание на парные стихотворения Катулла. Больше, чем кто-нибудь, он любит одну и ту же тему обрабатывать дважды - то введя дополнительный мотив, то переменив интонацию, то композицию. Он дважды сравнивает красоту Лесбии и её соперниц: в лирическом размере это оборачивается буйным нагромождением насмешек над соперницей (№ 43: «здорово, девица с немалым носом, неладной ногой, не чёрными глазёнками...»), в элегических двустишиях - толковой росписью, объясняющей, что из красивых частей ещё не слагается красивое целое (№ 86: «Квинтия для многих красива - а для меня лишь бела, высока, стройна...»). Он пишет два эпиталамия (№ 61 и 62): один стилизован под обрядовую песню, другой под идиллию, один на римском фоне, другой на греческом, один рисует свадьбу извне, как картину, другой изнутри, как переживание. Он пишет, как Лесбия его бранит и любит (№ 92), а потом вводит новый мотив: «потому что бранит при муже» (№ 83). Его друзей обидели - один раз он жалеет их самих (№ 28), а в другой раз поносит их соперников (№ 47). Ему изменил друг - одно стихотворение он начинает в тоне «Ни от кого нельзя ждать благодарности... (№ 73), другое в тоне «Ты, Руф, которому я так верил себе на горе...» (№ 77). Он попрекает Геллия: «ты блудодей и кровосмеситель» - один раз патетически гневно (№ 88), другой раз высокомерно и холодно (№ 89). На Мамурру и Цезаря он пишет не одну, а две инвективы: о том, какие они мерзавцы сами по себе (№ 57), и о том, как они пагубны для государства (№ 29). О птенчике Лесбии у него два стихотворения, на жизнь его и на смерть его (№ 2 и 3); о поцелуях Лесбии тоже два, их «тысячи и тысячи...» («№ 5), их столько, сколько песков в Африке и звёзд в небе (№ 7); но и этого Катуллу мало, и он пишет третье, о поцелуях Ювенция, которых столько, сколько колосьев на ниве (№ 48). Совершенно ясно: главная забота Катулла - не о том, чтобы выплеснуть страсть, а о том, какими словами это сделать.
Окончательно мы в этом уверяемся, когда видим, как Катулл в поисках лучших слов обращается не к своим словам, а к чужим - к переводам с греческого. Знаменитое стихотворение № 51, «Тот мне кажется богу подобен...», которое кажется первым Катулловым признанием в любви перед его Лесбией, - это перевод старинного стихотворения Сапфо к её подруге, тоже знаменитого. При этом концовку Катулл приписывает свою, и концовка переосмысляет стихотворение: картину любовного недуга он берёт у Сапфо, а причину любовного недуга («это досуг...») определяет сам. Точно так же и большой перевод из Каллимаха (№ 66) приобретает у Катулла дополнительное осмысление благодаря посвятительному стихотворению при нём (№ 65): судьба волос Береники, богами разлучённых с Береникой, становится символом судьбы Катулла, смертью разлучённого с братом. Точно так же и поэма об Аттисе (№ 63) производит впечатление переработки греческого образца, к которому Катулл добавляет лирическую концовку от себя. Так заставляет поэт неподатливые образцы говорить то, чего он хочет. О более мелких реминисценциях нет нужды и говорить: коротенькое стихотворение № 70 кончается цитатой из Софокла, приглашение Фабуллу (№ 13) напоминает греческую эпиграмму Филодема, стихи о воробье Лесбии (№ 2 и 3) - целую серию греческих эпиграмм о животных, и даже за знаменитым «ненавижу и люблю» (№ 85) стоят и Феогнид, и Анакреонт, и греческая комедия в переводе Теренция. Всё это нимало не ставит под сомнение искренность Катулла: наш Жуковский о своей большой и искренней любви тоже писал преимущественно переводами с немецкого. Но это напоминает нам ещё раз: Катулл не стихийный поэт, Катулл - «учёный поэт». Что для светского человека означала «столичность», то для поэта означала «учёность». Источник этой учёности нам уже не раз приходилось упоминать. Это - александрийская поэзия III-II вв. до н. э. во главе с её классиком Каллимахом. Именно здесь сложился тип «учёного поэта», который не бездумно творит по привычным образцам предшественников, а сознательно и целенаправленно отбирает одно, возрождает другое, сочетает третье и четвёртое. Здесь, в Александрии, впервые оформился тот жанр небольшой, но сложно построенной и выписанной мифологической поэмы, который мы находим у Катулла в «Свадьбе Пелея и Фетиды» (и, конечно, в переведённой из Каллимаха «Косе Береники», хотя это, собственно, не поэма, а элегия); здесь же получил классический вид жанр эпиграммы, короткой и, наоборот, выдержанной в стиле изысканно простом. Разноразмерные «безделки» разрабатывались здесь меньше.
Александрийская культура была Риму не внове: собственно именно через неё, как через преломляющее стекло, воспринимали старшие римские поэты, эпики и драматурги, свои гомеровские и еврипидовские образцы (так потом Западная Европа воспринимала греческое наследие через латинскую культуру, а Россия XVIII в. - всю античность через французскую культуру). Новшеством Катулла и его друзей было то, что они впервые сдвинули внимание с предмета на преломляющее стекло, почувствовали себя новаторами и экспериментаторами. Новаторство диктовалось им эпохою - эпохою наступающего досуга. Столетием раньше культура римского общества была однородней: и поэзия разрабатывала гражданский эпос и шутовскую комедию, жанры, над которыми могли одинаково волноваться и потешаться как сенаторы, так и плебс. Теперь общество расслоилось па досужих и недосужих; простонародью для отвода души на праздникам была оставлена та же комедия, только погрубее, а светской публике для заполнения повседневного досуга понадобилась поэзия изысканная и как можно более недоступная пониманию невежд.
Катулл и его друзья выступали единым литературным поколением, связанным общностью этих вкусов. Почти все упражнялись в обоих ведущих александрийских жанрах - в учёной мифологической поэме и в эпиграмме (а заодно - в элегии). Лициний Кальв писал поэму «Ио», элегии на смерть жены (Катулл откликнулся на них в № 96), эпиталамий (как Катулл), эпиграммы (в том числе на Цезаря и на Помпея); Цинна прославился поэмой «Смирна», такой тёмной, что на неё писали прижизненные комментарии (это ей Катулл сулил бессмертие в № 95); Цецилий, адресат № 35, сочинял «Диндимену» (перекликавшуюся темой с катулловским «Аттисом»); Корнифиций, адресат № 38, был автором поэмы «Главк». Любовные стихи писал и Корнелий Непот, которому посвящена книга Катулла, и сам претор Меммий, при котором Катулл ездил в Вифинию. Чуть старше их и чуть архаичнее по вкусам были поэты другого кружка: Валерий Катон, учёный и стихотворец, автор поэмы «Диктинна», элегии «Лидия» и сатиры «Негодование»; Фурий Бибакул (в котором иногда видят Фурия, адресата № И и 23), сочинитель исторической поэмы, политических эпиграмм и сатиры «Ночное бдение»; Тицида, писавший любовные стихи к Левкадии, переводивший александрийскую поэму «Аргонавтика», но опять-таки не забывавший ни сатир, ни исторических поэм. От всех этих авторов сохранились лишь разрозненные строки; читатель найдёт их в приложении к нашей книге. Недовольный новыми модами Цицерон (сам на досуге немало писавший стихов) обзывал их всех вместе взятых «новые стихотворцы» (по-гречески - ;;;;;;;;, что звучало почти как «модернисты») и «подголоски Евфориона» (антиохийского подражателя александрийской вычурности) - впрочем, эти отзывы относятся ко времени уже после смерти Катулла («К Аттику», VII, 2, 1; «Оратор», 161; «Тускуланские беседы», III, 45).
При всём усердии этих римских подражателей александрийских вкусов, произведения у них получались во многом непохожие на образцы. Главных различий было два - в форме и в содержании.
В форме идеалом александрийских поэтов была архаическая простота: они стремились как бы освободить воображаемую исконную простоту и ясность от приевшихся наслоений позднейших эпох. Учёная сложность и вычурность служила этому лишь как бы оттеняющим комментарием. Для римлян такая игра в архаику была невозможна. Промежуточных эпох за спиною у них не было: архаика для них была не в отдалении, а рядом, не в умозрительной прелести, а в наглядной грубости, приходилось не возрождать её, а бороться с ней. Поэтому вместо стихов о сельской буколической экзотике они писали о городской досужей современности, - и простота у них получалась не изысканной, а естественной, не учёной, а разговорной. Учёная усложнённость и умиляющая простота переставали оттенять друг друга, разрывались и расходились в разные стороны. Катулл подражал и простоте и сложности александрийцев, но совместить этого не мог: простота пересиливала в мелких стихотворениях, сложность - в больших. Оттого позднейшие филологи и расчленили с такой лёгкостью Катулла учёного и Катулла «непосредственного». Ошибка была Поэзия Катулла лишь в том, что «настоящим» Катуллом объявили только последнего, а на самом деле настоящими были оба.
Разница в содержании вытекала из разницы в форме. Культ архаической простоты означал, что александрийские поэты писали о предметах отдалённых, о мифических героях (как Каллимах), сказочных пастухах (как Феокрит) и потешном простонародье (как Герод), но только не о себе самих. Для разговора от собственного лица они оставляли только самый мелкий жанр, эпиграмму, - именно потому, что здесь в четырёх-восьми строчках и речи не могло быть о выражении какого-нибудь реального, сложного чувства, - только о его частице, осколке, моменте. Римляне, обративши средства новой поэзии не на архаику, а на современность, вынуждены были писать именно о себе самих. Лёгкие формы александрийской поэзии сразу дрогнули под тяжестью усилий, которыми складывалась римская «столичность». Эпиграмма стала тесна, потребовалась элегия; шутливая любовь стала мала, начала сочиняться большая и страстная. Александрийские поэты, обременённые вековой культурой, искали в стихах простоты; римские поэты, лишь вчера расставшись с первобытной простонародностью, искали в стихах сложности. Там как бы взрослые играли в детей, здесь как бы дети играли во взрослых. А в таком сравнении в выигрыше оказывались дети. Для сверстников Катулла греческая культура была не только школой слов, но и школой чувств. И вышел из неё не только Катулл - учёный, но и Катулл - влюблённый.
4



Через двести лет после Катулла ритор Апулей, автор «Золотого осла», обвинённый перед судом в чернокнижии и развратном поведении, заявил в своей защитной речи, что если он и упоминал в своих стихах реальных лиц, то только под вымышленными именами, как «Катулл называл Лесбией Клодию, а Тицида Метеллу Периллой, а Проперций под именем Кинфии скрывал Гостию, а у Тибулла была Плания на уме и Делия на языке» («Апология», 10). Это был поэтический этикет: вымышленными именами пользовались, во-первых, чтобы не сглазить, а во-вторых, чтобы не скомпрометировать воспеваемое лицо. И это была психологическая игра с самим собой: она подчёркивала, что поэзия и жизнь - вещи разные, и что в стихах поэт пишет не столько о том, что с ним было, сколько о том, что он хотел бы, чтобы с ним было.
Ни Метелла, ни Кинфия, ни Плания ближе нам неизвестны; но катулловская Клодия оказалась известной. Это была дама из высшего сенатского сословия, один её брат был консул и славился как взяточник, другой - народный трибун и славился как демагог, муж её Метелл - тоже консул и (как мы видели) наместник Предальпийской Галлии, родная её сестра была за полководцем Лукуллом, сводная - за самим Помпеем (едва ли не о ней - эпиграмма Катулла № 11З), все три сестры были известны распутным поведением, а сама Клодия - больше всех. Ей не повезло: в 56 г., уже вдовою, она обвинила своего молодого любовника Целия Руфа (адресата катулловского № 58) в попытке отравить её, защитником Целия выступил Цицерон, враг обоих Клодиипых братьев, и в своей речи «За Целия» начертил такой портрет Клодии, эмансипированной женщины без стыда и совести, напоказ щеголяющей развратом, что этот образ прочно запомнился потомству и дал много ярких красок для всех, кто пытался представить историю Клодии и Катулла как роман великосветской львицы с неопытным и страстным юношей, впервые попавшим в развратный Рим из целомудренной провинции.
Роман с Лесбией - Клодией очень много значил для Катулла и его поэзии. Но, перечитывая стихи Катулла, посвящённые Лесбии, нельзя не обратить внимания на две их особенности.
Во-первых, это хронологические рамки. Все скудные датировки в стихах Катулла относятся к 60-55 гг. (и по большей части к 57-55 гг.); единственный хронологический намёк в стихах о Лесбии (№ 11 с надрывным прощанием) - к 55 г. Между тем, до 59 г. Клодия была замужем и заведомо вела себя более сдержанно; после смерти мужа, в 59-57 гг., её любовником был Целий, а потом Геллий (?), в 57-56 гг. Катулла нет в Риме, он - в Вифинии, а после 56 г., процесса Целия и уничтожающей речи Цицерона, Клодия совсем исчезает из виду - или умирает, или уходит на вынужденный покой (ей, по-видимому, уже лет сорок). Стало быть, её роман с Катуллом - лишь краткая промежуточная или попутная интрижка довольно раннего времени, а стихи о ней Катулла (по крайней мере некоторые) - произведения очень поздние. Возникает вопрос: обязаны ли мы представлять себе любовные стихи Катулла мгновенными откликами на события его отношений с Клодией? нельзя ли представить, что многие из них были написаны позже, по воспоминаниям, ретроспективно? На первый взгляд это кажется странным, но русскому читателю легче, чем иному, преодолеть это впечатление странности: вспомним, что такой большой поэт-романтик, как А. А. Фет (переводчик Катулла!), лучшие свои стихи о молодой любви написал в старости, по воспоминаниям, ретроспективно. Настаивать на таком предположении, конечно, не приходится, но подумать об этом полезно.
Во-вторых, это социальные краски. Реальная Клодия была знатной женщиной, по социальному положению стоявшей гораздо выше безродного молодого веронца. Но в стихах Катулла нигде, ни единожды не мелькает взгляд на Лесбию снизу вверх. (Разве что в № 51, «Тот мне видится богу подобен...» - но мы видели, что это перевод из Сапфо, а у Сапфо это стихотворение обращено к младшей подруге и ученице - т. е. и здесь нет взгляда снизу вверх.) Он говорит о ней как о равной или как о низшей. Забудем на минуту то, что мы знаем от Апулея и Цицерона, и представим себе Лесбию такой, какими были обычные героини античной любовной лирики - гетерой, полусветской содержанкой: и ни один катулловский мотив не будет этому противоречить. Больше того: иногда Катулл прямо стилизует Лесбию под продажную женщину - вот он переборет свою любовь (№ 8), и «как ты будешь теперь жить?.. кого любить? кому скажешь «твоя!»? кого станешь целовать? кого кусать в губки?» В стихотворении № 58 его Лесбия «блудит по подворотням», а в стихотворении № 37 изображается (правда, безымянно) кабацкой девкой, которую одна компания отбивает у другой. Любовь к светской женщине оказывается у Катулла загримированной под любовь к гетере - и это у поэта, для которого «столичность» была превыше всего!
Этому есть свои причины. Именно гетера была для античного общества наставницей в «науке любви» - и не только любви телесной, но и, как это ни неожиданно, любви духовной. И античная поэзия не хотела забывать об этой школе.
Мы видели: для античного человека жизнь делилась на две части, «дело» и «досуг». «Делом» для мужчины было хозяйство, война и политика. Любовь для него была «досугом». Там он был деятелем - в любви он был потребителем. Но для женщины - наоборот. Любовь для неё была не «досугом», а «делом» - семейным долгом, если она была замужем, источником заработка, если она была предоставлена самой себе. Здесь она была деятельницей, производительницей, дающей, а не берущей стороной. Для хороших жён римляне не скупились на уважение: «единомужняя», «постоянная», «добронравная» - читаем мы в надписях на женских могилах. И для гетер, которые были способны на то же самое - привязанность, верность, уступчивость, - общественное уважение было открыто (правда, конечно, больше в теории, чем на практике). Выражением его была поэзия греческой комедии (с персонажей которой брали пример сверстники Катулла). Молодая гетера (или почти гетера), в которую безумно влюблён юноша и которая потом по счастливому узнанию вдруг оказывается свободной, благородной и годной ему в законные жёны, была в комедии постоянным персонажем. «Она мне душу и жизнь доверила, я её за жену считал», - говорит о такой героине юноша у Теренция («Андриянка», 271- 273), и это уже предвещает Катулловы чувства к его возлюбленной; а ещё поколение спустя продолжатель Катулла Проперций скажет своей героине: «...Вечной любовницей ты, вечной мне будешь женой» (II, 6, 42). Это значит: когда в мужской жизни раздвинулся досуг, то в ней больше места заняла любовь, из развлечения она стала делом, делу нужно было учиться, а учиться можно было только у женщины. Катулл стоит здесь на переломе, и мы видим даже точку этого перелома - стихотворение № 51, «Тот мне видится богу подобен...», описание своей любви, переведённое из Сапфо. Античный поэт впервые пытается описать свою любовь не извне, а изнутри, не как провождение «досуга», а как подлинное душевное «дело»; и для этого он идёт на выучку к женщине, для которой любовь была «делом» всегда.
Новое, более серьёзное отношение к любви с гетерами подсказывал сверстникам Катулла сам латинский язык. По-латыни продажные женщины деловито назывались «меретрики», «заработчицы»; слово «гетера» пришло из Греции вместе с пресловутым «досугом». Слово «гетера» в переводе значит «подруга»; а для юридически мыслящих римлян «дружба» была понятием гораздо более ответственным, чем для беспечных греков: так называлось единодушие, скрепляющее общество (и семью и государство), «высшее согласие во всех делах божеских и человеческих, при взаимном благорасположении и благожелательности», определял эту Дружбу Цицерон («О дружбе», 20). Когда гетеру брали на содержание, с нею заключали контракт, договор; а «договор» для римлян было понятие священное, он требовал непреложной Верности, он находился под блюстительством богов, нарушение Верности Договору было нарушением Благочестия по отношению к богам. Все слова, которые для грека были бытовыми, для римлянина становились важными и многозначительными. В повседневности это могло не замечаться, но стоило над этим задуматься, и это чувствовалось сразу. Заслуга Катулла с товарищами была именно в том, что они задумались и дали себе отчёт, что дружба, верность, договор в малом мире частного «досуга» то же значат и так же важны, как Дружба, Верность, Договор в большом мире общего «дела», - что человек одинаково человек и там и тут.
Значение Катулла в римской поэзии - не в том, что он страстно любил свою Лесбию и с непосредственной искренностью изливал свой пыл в стихах. Оно в том, что Катулл первый задумался о своей любви и стал искать для её выражения новых точных слов: стал писать не о женщине, которую он любит, а о любви как таковой. Поиск точных слов давался трудно. Нынешний поэт с лёгкостью бы написал «я тебя по-прежнему желаю, но уже не по-прежнему люблю», и это было бы понятно. Но в латинском языке слово «любить» (amare) означало именно «желать», и для понятия «любить» в нынешнем смысле слова нужно было искать других выражений. Катулл ищет их в стихотворениях № 72, 73, 75, 76, 87, 109, и у него вновь и вновь возникают те высокие образы, о которых мы упоминали: «Договор священной Дружбы» (№ 109), «Верность в Договоре» (№ 87), «Договор, Верность, Благочестие» (№ 76). Он находит нужное ему слово - и замечательным образом это оказывается то самое слово, которое мы видели в цицероновском определении дружбы: «благожелательность» (benevolentia: «я принуждён всё больше тебя amare, но всё меньше bene velle», говорит буквально Катулл в № 72; в стихотворном переводе это слово пришлось условно передать как «уважение»). По-русски «благожелательность» звучит слабее, чем «любовь», но по-латыни сильнее, и вот почему: в латинском сознании «благожелательность» (benevolenlia) требовала непременного проявления в «благодеяниях» (beneficia), справедливый обмен благодеяниями назывался «благодарным», а несправедливый «неблагодарным» (gratus, ingratus - тоже повторяющиеся понятия у Катулла, № 73, 76 и др.), и за справедливостью этой следила суровая Немезида («Рамнунтская дева», трижды упоминаемая у Катулла; едва ли не она же - и олицетворённая Верность в № 30). Таким образом, понятие «благожелательность» означало любовь деятельную, активную, которая не только берёт, но и даёт; любовь не только себе на радость, но и на радость любимому человеку; такую любовь, которая до этих пор была достоянием женщины, и лишь теперь входит в душевный мир мужчины. Можно, конечно, говорить, что Катулл открыл духовную любовь вдобавок к плотской; но точнее будет говорить, что он открыл (для мужчины) деятельную любовь вдобавок к потребительской.
Слово «благожелательность» сразу включало чувство любовника к подруге в ту систему Дружбы с большой буквы, основы всякого общества, о которой говорил Цицерон. Теперь это чувство приравнялось, с одной стороны, к чувству между друзьями мужчинами, а с другой стороны, к чувству между членами семьи (вспомним ещё одну попытку Катулла выразить свою любовь: «та Лесбия, которую я любил больше, чем себя и всех своих», № 58). Мы видели, как много у Катулла стихов к друзьям; заметим же, что в некоторых из них появляется та же страстная рефлексия, тот же сдвиг внимания с друга на дружбу как таковую (№ 30 и 73). Семейное чувство у Катулла прорывается, конечно, в стихах об умершем брате (№ 65, 68, 101); но главным образом - в стихах о браке и супружестве (на смерть жены Кальва, № 96; два эпиталамия, № 61-62). Это понятно: из всех «договоров» Благожелательства брачный союз был самым священным, скреплённым обрядами, опекаемым богами; и Катулл с восторгом описывает эти обряды в эпиталамии № 61. Кроме того, брачный союз служил продолжению рода, а это для античного человека всегда было важно (ср. № 68, 119-124); в стихах о брате Катулл всякий раз упоминает, что умер он бездетным и оставил род без наследников, - а это, конечно, значит, что теперь жениться и рождать наследников должен он сам. Прямо говорить об этом он избегает, но когда он ищет слов для своей любви к Лесбии, то говорит: «не так, как простых подружек, а так, как отец любит сыновей и зятьёв» (№ 76).
Новые понятия требовали новых форм выражения. Представить то, о чём хотел сказать Катулл, непривычному читателю можно было или в рассуждении, или в образе. Ни для того ни для другого обычные Катулловы средства не годились. Мы видели, как Катулл пытался вместить рассуждение в лирическую «безделку» - в сапфические строфы № 51, и как это разламывало стихотворение; удачнее это у него получилось в «разговоре с собой» (№ 8), но удача эта осталась единичной. Для рассуждения лучше подходили уравновешенные двустишия эпиграмм, но эпиграммы были коротки. Поэтому образное выражение Катуллова концепция любви находит в больших «учёных стихотворениях», а рассудочное в элегиях.
Это и есть ответ на читательский вопрос: «почему лирик Катулл стал писать мифологические поэмы?» В них он для читателя показывал любовь и верность такими, как он их себе представлял, в привычных мифологических образах, а для себя осмыслял эти образы изнутри, проигрывал их, как проигрывал Сапфо в стихотворении № 51. Чтобы научиться любви-самоотдаче, ему нужно было примерить на себя душевный опыт и новобрачной жены из эпиталамиев, и «девы-Аттис», и Ариадны, и косы Береники. Кое в чём эти поэмы позволяют заглянуть в душу Катулла даже глубже, чем рефлектирующие стихотворения. По ним мы видим, что вместе с мечтой о любовном соединении в сознании Катулла всё время присутствует страх этого соединения, страх потерять себя в любовной самоотдаче, и поэт вновь и вновь напоминает: обретаемое больше, чем потеря. Так в эпиталамии № 62 невеста прощается с девичеством, в эпиталамии № 61 - жених с холостыми забавами (напоминающими нам о стихах Катулла к Ювенцию), в «Косе Береники» коса расстаётся с головою царицы, но этим обретается воссоединение царицы с супругом. Столь же пугает поэта и собственный порыв, готовность безраздумно броситься в любовь; так бросалась в любовь Лаодамия в № 68 и была за это наказана обиженными богами, такою же кажется ему и собственная судьба. И тот и другой страх сочетались в самом трагическом из больших стихотворений, № 63, где Аттис сперва в порыве страсти к богине Кибеле отсекает себе возврат к человеческому прошлому, а потом в порыве тоски по прошлому навлекает на себя гнев Кибелы. Наоборот, и тот и другой страх отменяют друг друга в самом оптимистическом из больших стихотворений, № 64, где Ариадна без жалости о прошлом бросается в любовь к Тесею, наказана за это его изменою, но вознаграждается за это страдание браком с нисходящим Вакхом; а окружающая этот рассказ история свадьбы Пелея и Фетиды подтверждает, как прекрасен брак, воистину приближающий смертного к богам, если брак этот заключается по любви и по благословению Юпитера. Так все эти произведения, на первый взгляд особняком стоящие в «книге Катулла», в действительности выражают и углубляют ту же главную тему, что и его любовная лирика.
Ещё важнее была другая форма, разработанная Катуллом в любовной поэзии, - элегия. У Катулла в сборнике только две элегии, но обе образцовые - № 68 (к Аллию) и 76 (к богам). Они очень непохожи друг на друга. Первая, как мы видели, осмысляет любовь поэта с помощью мифологической параллели с судьбою Лаодамии; вторая - с помощью прямых и связных рассуждений: «если любовь, как и все человеческие отношения, состоит в том, чтобы воздавать добром за добро, - то боги свидетели, что я ни в чём не нарушил долга благожелательности и благодеяний, а сам в ответ видел лишь неблагодарность, измену и бесстыдство; избавьте же меня, боги, от недуга этой любви!» Это самая зрелая формулировка той гуманистической концепции любви, которая так мучительно складывалась у Катулла. Первый тип элегии смотрел в прошлое, второй - в будущее. Жанр элегии, стихотворного размышления и побуждения, возник ещё в раннегреческой лирике и продолжал существовать в александрийскую эпоху; среди них были сборники, озаглавленные женскими именами («Нанно» Мимнерма в VI в., «Лида» Антимаха в IV в., «Леонтион» Гермесианакта в III в.), но, насколько мы можем судить об этих несохранившихся книгах, здесь не было стихов о собственной любви, а были лишь общие рассуждения с мифологическими примерами, женские же имена служили лишь посвящениями. О собственной любви александрийские поэты предпочитали сочинять маленькие и лёгкие эпиграммы. Эпиграммы всегда хранили способность развернуться в элегию; из надгробных эпиграмм уже у греческих поэтов выросли надгробные элегии (при Катулле элегии на смерть жены писал в Риме грек Парфений и в подражание ему Лициний Кальв оплакивал свою Квинтилию); но из любовных эпиграмм любовные элегии выросли только в Риме, и первым известным нам их создателем был Катулл. Может быть, опыт надгробных элегий был ему помощью: не случайно в элегию № 68 вклинивается плач о смерти брата. После Катулла за любовную элегию взялся Корнелий Галл, друг юного Азиния Поллиона (см. № 12) и ученик упомянутого Парфения; после Галла - Тибулл, за ним Проперций, за ним Овидий. Эти четыре поэта были прямыми наследниками Катулла, и преемственность эта сознавалась; а от них, то умирая, то возрождаясь, жанр любовной элегии - раздумья о любовных страданиях - перешёл в Европу нового времени. По другой линии - не от эпиграмм и элегий, а от «безделок» в лирических размерах - наследником Катулла стал Гораций; здесь он сделал то, чего не успел сделать Катулл, заставил песенные размеры звучать так же уравновешенно и вдумчиво, как элегические двустишия, только красивее. А от Горация пошла традиция «горацианской лирики» - раздумий о любовных радостях, - и, тоже видоизменяясь, дошла до самого XIX в.
Катулл хорошо знал иррациональную силу приступов любви и ненависти. Но он не наслаждался этим буйством страсти - он боялся его. Античный человек ещё не выстроил столько барьеров между стихией и собой, сколько выстроила культура наших дней. Любовь - болезнь, говорил ему вековой опыт; а от болезни умирают или сходят с ума. Мыслью «любовь - болезнь» любовный цикл Катулла начинается в № 51 «Тот мне кажется богу подобен...», этою же мыслью он заканчивается в элегии № 76. Всю свою поэтическую силу он положил на то, чтобы упорядочить этот хаос страсти, укротить его, усмирить. «Катулл бранный», прошедший сквозь фильтр «Катулла учёного», - вот что такое «Катулл влюблённый». Это был тяжёлый душевный труд, но результатом его было создание новой (для мужской поэзии) любви: не потребительской, а деятельной, не любви-болезни и любви-развлечения, а любви-внимания и любви-служения. Катулл начал, элегики завершили, и этот культ любви-служения перешёл от римской «столичности» к «вежеству» средневековья, «светскости» нового времени и «культурности» наших дней. Он вошёл в плоть и кровь европейской цивилизации. И только потому, что он стал для нас саморазумеющимся, читатель нашего времени может позволить себе историческую несправедливость: любоваться у Катулла не теми элегиями и учёными стихотворениями, в которых он ближе всего подошёл к своей цели, а теми лирическими вспышками недоукрощённой страсти, которые Катуллу были страшны, а нам - благодаря Катуллу - уже безопасны.




© Copyright: Юрий Николаевич Горбачев 2, 2023.
Список читателей Редактировать


Другие статьи в литературном дневнике:
02.03.2023. ***
01.03.2023. ***
Полный список статей



Другие статьи в литературном дневнике: