Владыка. Глава из романа Вчера, сегодня и никогда

Вера Геннадьевна Захарова
14. Владыка.
(Действие романа происходит в 1988 - 1989 годах.)

    Люда ему так и не позвонила, но, видно, не без её протекции Николаю пришло официальное приглашение: «Уважаемый тов. Амелин, бюро писательской организации приглашает Вас 1-го декабря на встречу с Мефодием, архиепископом Обинским и Удинским, посвященную 1000-летию крещения Руси. Встреча состоится в 18.30, в большой гостиной».
    После нескольких размолвок с Лютовым и Мизгаревским, после того, как он вышел из редколлегии их вонючего альманаха, его давно уже не приглашали на подобные сборища. Он знал, что за глаза его называют «русофобом» и «продавшимся жидам», и он вообще перестал ездить в Союз. Он знал, что настоящие евреи, Марк Вейцман, и Володя Юдковский, и Яша, и даже Сережа, самый ранимый и чистый, – все они продолжают туда ходить, и не понимал этого: всякий раз чувствовать себя оплеванным и униженным?.. Но и всякий раз, размышляя дальше, он предполагал, что это не случайно, что, возможно, они ходили туда из какой-то непонятной ему гордости, может быть это древний комплекс, приобретённый за годы и столетия унижений, и Николай всякий раз поёживался, представляя, что сейчас должен чувствовать еврей. А, впрочем, он отдавал отчёт, что он может ошибаться в своих объяснениях. Где ж ему в это проникнуть, для этого надо родиться евреем... Зато он не сомневался, что Лютов знает обо всём, что происходит в Союзе, но еще не хотелось верить, что сам участвует в травле.
    Николай опоздал, писатели были в сборе, а гость сидел во главе стола. Николай удивился, что архиепископ не стар: лет пятьдесят, не больше, хотя из-за красивой, с небольшой проседью окладистой бороды и непривычной одежды понять было трудно. Архиепископ держал руки сложенными под грудью – то ли так предписывал ему церковный закон, то ли просто привычка. Высвобождая руку для жеста, гость то и дело одёргивал широкий рукав рясы, который, должно быть, ему мешал. Мефодий был по-мужски красив, и ещё лицо его отражало то внутреннее достоинство, которое часто бывает написано на лицах священников. Николай поискал глазами, куда бы сесть. Свободных мест было достаточно, но ни с кем из присутствующих не хотелось садиться рядом. Бросалось в глаза какое-то опереточное, карнавальное обилие бород: "патриоты", чтобы отметиться в принадлежности к своей партии, первым делом отпустили бороды, и теперь эти рыжие, смоляные, пегие, русые идеологизированные бороды, да ещё рядом с бородатым архиепископом, создавали впечатление оперной сцены, акт из "Бориса Годунова". У противоположной стены Николай увидел "еврейскую скамью": Марк Вейцман, Яша, Володя Юдковский, Сережа и немножко сумасшедшая Муся Глазман в совершенно дикой фиолетовой шляпке. Своими странными нарядами и вопиющей манерой резать правду-матку она чем-то напоминала Фаину, с той только разницей, что Муся мухи не умела обидеть. Русские и евреи подсмеивались над ней одинаково, особенно мужики почему-то не любили. Два соседних ряда с «еврейской скамейкой», передний и задний, подчёркнуто пустовали, не нашлось никого из русских писателей, кто бы отважился сесть. Но Марк и Яша, и Володя, и Сережа, и немножечко сумасшедшая Муся Глазман делали вид, что они ничего не замечают, что ничего особенно не происходит. Николай тяжеловесно прошёл между рядов и плюхнулся рядом с Марком. И словно почувствовал легкое, неуловимое душевное движение, похожее на благодарность, и глухую антипатию всех остальных. Впрочем, возможно, это ему показалось.
    Люда сидела у противоположной стены, рядом с Фаиной. Они кивнули друг другу. А на заднем ряду, как на деревенской завалинке, – в компании Шовякова и других, сбычив голову, сидел Лютов.
    Николай не зря не хотел ехать – заранее претил шовинистический дух, приторное ханжество, выдаваемое за духовность, и вся эта церковно-православная игра в мистику. Он заранее представлял, как они будут теперь выпендриваться перед архиепископом, и от архиепископа тоже ничего хорошего не ждал, кроме рассчитанной, подобающей его сану, игры в этой фарисейской аудитории. И выражение лиц удивительно соответствовало: ни одно лицо не было их собственным, а поражало фальшью, почти карикатурной неестественностью. Ни один грим не смог бы так изменить, как изменило сокровенное желание не быть собою. Петя Шовяков, тот, например, вместо обычного виляния глаз и сияющей на лице лукавости, как-то растерянно и напряженно замер чертами, к рыжей бороде приклеилась блудливая улыбочка, которую он не в силах был отодрать, хотя то жевал губами, то покусывал их – невольная улыбочка устраивалась опять. Плугов, обладатель остренькой козлиной бородки, к обычной своей замкнутости и настороженности, добавил, сколько можно, сладости, от чего казалось, что у него от сладкого разболелся зуб. Мизгиревский в бороде походил на стареющего актёра-любовника, приглашенного на положительную роль отшельника, и старался с достоинством эту роль сыграть – надменность ему удавалась, а духовность не очень, седая бородёнка старила и делала похожим на пиратского шкипера и постного ханжу одновременно. Приятно смотрелся один золотобородый Русаков – святое классическое неведение, словно он тридцать лет на печи проспал и сегодня свалился. Впрочем, он и всегда был такой, парень удивительно тёмный, но одарённый и добрый.
    Рядом с Мефодием сидели Мизгиревский и Длинный. Мизгиревский представлял гостя по долгу службы, а Длинный, видимо, тут считался специалистом по православию. Говорят, в юности он поступал в семинарию, но быстро потерял веру и, при блестящих своих способностях, легко пересдал в МГУ. На расстригу Длинный не походил, но походил на какого-нибудь Свидригайлова или Ставрогина (Мизгиревский при всех своих мужских статьях на эту роль не тянул, ему не хватало демонизма и интеллектуальной изысканности, а вот Длинный тянул – несмотря на ярко выраженный алкогольный синдром, оловянные глаза и прогрессирующий цирроз печени.) Он был изощренно умен, но обожал маску дурачка, простофили, и с удовольствием мог продать любого, даже не за тридцать серебряников, а за трёшку. Продавал он не ради корысти, а из, так сказать, артистизма – в общем, фигура из Достоевского, удивительно русская, с русским размахом подлости. И сейчас его соседство рядом с представителем русской церкви казалось каким-то мрачно-ироническим знамением...
    Зато Мизгиревский был прост как три рубля и откровенно доволен выпавшей ему ролью. Излишне часто он обращался к гостю, с интимной интонацией называя его "владыка", и видно было, какое он испытывает удовольствие, оттого, что знает это слово, правильно выговаривает его.
    Поначалу диалог как-то не получался. Вопросы задавались невпопад и чем-то смущали архиепископа – так, верно, забавляет крестьянина неумелый городской дачник, так смущают ученого вопросы невежды, так интеллигент тушуется в присутствии хама, так, возможно, верующий не может понять неверующего. И еще священнослужитель казался более "левым", более прогрессивным, что ли, и уж наверняка более близким сегодняшнему дню.
    – В трех словах, если можно, владыка, – начал для затравки Петя Шовяков, – я, конечно, извиняюсь за наивный вопрос, чем отличается православный от католика?
    – Католики считают, что все, что содержится в Библии – все священно, – охотно и вежливо ответил гость, – протестанты считают, что Библия может пониматься каждым по-своему. Православная Церковь занимает как бы срединную позицию.
    – Расскажите, пожалуйста, о себе, – попросил кто-то из окружения Лютова, кажется Иван Плугов.
    Мефодий легонько кивнул:
    – Хорошо, я расскажу… Образование у меня – три класса. В семинарию я попал в набор 1961 года, когда туда шли самые негодные ученики, от которых отказалась обыкновенная школа. Это была, конечно, сознательная политика. Историю у нас преподавал человек светский – он был очень лоялен там, у них, но и у нас стал как бы за своего... Что ещё сказать? До перестройки я полагал себя человеком с определёнными взглядами и принципами. У меня была своя концепция, и я мог уважать себя за это. Сейчас сложнее...
    Лютов, чтобы поддержать огонёк едва разгорающейся беседы, спросил: будет ли возрождаться старчество в Оптиной пустыни? Он всегда, без ложной скромности, понимал свою роль классика и всегда честно исполнял ее. Делал первый шаг, задавал веский вопрос, проявлял инициативу там, где ждали от него, либо проявлял сдержанность – там, где требовалось взвешенное поведение. Мефодий заулыбался и оживился, хотя, возможно, не вопрос, как таковой, возбудил его, а то, что Лютов задал вопрос – ему, священнослужителю, тоже льстило внимание известного писателя:
    – Да, но каким образом, Николай Федорович? – живо и словно лукаво откликнулся он, выпростав руку из широкого рукава и забирая в горсть бороду, – как можно старчество специально возродить? У нас ведь не было специальных институтов по воспитанию подвижников. Они приходили не из семинарии – сами рождались, это было делом духовной совести...
    Лютов возразил что-то нетерпеливо и угрюмо, категорично и неуверенно одновременно. Николая поразило, что его тёзка, единственно верующий здесь всерьёз (Длинный, тот, разумеется, ни во что не верил, а старательные обезьяньи увёртки Мизгиревского, Шовякова и прочих были лишь признаком времени, данью моде), – что Лютов не умеет сформулировать свою религиозную мысль точно. Гость его, впрочем, понял с полуслова:
    – Я вас понял, Николай Федорович, – то сжимая в кулаке, то поглаживая бороду, живо заговорил он, доброжелательно улыбаясь всем, – но как можно возродить искреннее, естественное чувство веры? Что такое старчество – в том живом, но мало понятном для нас сегодня смысле? – архиепископ с теплым любопытством смотрел на собеседника. – Не забывайте, наша официальная Церковь никогда не поощряла старчество, в лучшем случае, она с ним не боролась. Что же мы должны сейчас возрождать?
    Лютев молча кивнул со своей галёрки, но как будто не был удовлетворен, их взаимное непонимание опять как бы проступило для непосвящённого Николая. Но угасший разговор оживился: все стали наперебой расспрашивать и рассуждать о старчестве – в основном то, что они прочитали у Достоевского о старце Зосиме.      
    Кто-то, кажется, Иван Плутов, высказал сумбурную, с чужого голоса, мысль о расколе, назвав его трагической чертой русских.
    – Почему же, – с улыбкой откликнулся гость, – она истинно русская? На Западе религиозные споры были куда сильней. Вспомните историю религиозных войн. А разнообразие христианских сект, ересей, искушений? И это не только в христианстве... Раскол русской церкви не был таким кровопролитным, как это бывало на Западе и на Востоке, но и тут я не стал бы делать вывода, что русские менее жестоки или более веротерпимы. Национальность тут ни причём.
    Мизгиревский высказался в том смысле, что национальность очень даже причём: например, сам он чувствует в себе мощные русские соки, Петя Шовяков тоже закивал и залопотал, утверждая, что это город надвинулся и придушил благочестивые крестьянские корни...
    Мефодий терпеливо слушал и улыбался.
    – Что вы думаете об Аввакуме, владыка? – спросил Длинный, с трудом преодолевая отвращение то ли похмелья, как гоголевский бурсак Хома Брут, то ли вообще своё участие в этом разговоре Мефодия с глухими.
    – Я его уважаю, как личность, сильную личность, – осторожно и мягко сказал гость, – как уважал бы всякого мученика. Но повод-то?
    – Вы имеете в виду, – быстро и ревниво спросил Петя Шовяков, – что на Руси не было повода для раскола?
    – Нет, я этого не имею в виду, – чуть помедлив, сдержанно отметил Мефодий, – известно, что Никон своим деспотизмом восстановил против себя верующих... Но – суть-то? Как правильно кладётся крест, двуперстием или тремя, раскольники называли – «копытцем»? Разве в этом? В начале христианства, если вы помните, вообще не было понятия крестного знамения. Обычай осенять себя появился позже: пальцем, обмакнутым в масло, наносили на лбу крест.
    – Владыка, значит Аввакум был просто бунтарь? – с наигранной кротостью спросил Мизгиревский
    – Я уважаю Аввакума, как личность, – повторил гость, – но не могу уважать причину. Хотя властолюбивый Никон мне менее приятен, как человек, но в его реформах были и положительные моменты.
    – Но ведь пол-России считало, что никониане осквернили святую Церковь? – с трудом угнездив аскетичность на своём слишком мужском лице, сочным басом спросил Мизгиревский, – не было ли это началом осквернения русской веры?
    – Веру нельзя осквернить, – серьёзно и твёрдо сказал архиепископ. – Человек может скомпрометировать и осквернить себя, свою совесть, но не закон веры и не закон любви. Храм ведь строят тогда, когда начинает иссякать вера в душе... Вы знаете, именно сегодня, придавая такое значение полузабытым, формальным символам и утратив существо самой веры, мы впадаем, может быть, в больший грех: мы впадаем в идолопоклонство... Знаете, раньше покупали отпущение грехов? Но купить и искупить – вещи разные. Ежедневный душевный труд – это тяжело, не каждому по силам. Свечку поставить проще...
   – Не понимаю, – возмутился кто-то с места, – значит, русский православный храм – только устаревший символ, но не оплот веры и нации? И это говорите вы, владыка?
   – Конечно же, оплот, и, конечно же, только символ, – улыбнулся гость, – в этом нет противоречия. Как для кого-то мечеть, а для кого-то буддийский храм. Я бы даже не стал утверждать, что какая-то религия лучше или приоритетней, история религий это отрицает. Закон конфуцианства – разум, и это ведь тоже великая идея. А в основе христианства – закон любви, это мне по-человечески ближе. Мне это милее: я ведь русский. Человек, я считаю, может проявить себя наиболее полно только в любви...
    Гость всё больше нравился Николаю, и, как он чувствовал, всё меньше нравился доброй половине аудитории. Несогласие в чём-то главном нарастало, и Николая всё сильней удивляло, что слова архиепископа больше совпадают с его, атеиста, мыслями и чувствами, чем с теми, кто считал себя духовно приобщенными к Церкви. Они, догадался, наконец, сформулировать Николай, в Мефодии ожидали увидеть того самого велико обманщика, великого инквизитора, которого порицали вместе с Достоевским, но сейчас так жадно хотели именно чуда: готовых инструкций и предписаний, неких формальных гарантий, исключающих любые сомнения. Гость же намеренно оставлял им право сомневаться, то есть думать и выбирать. В его охотных разъяснениях и ответах почти ничего не казалось мистическим откровением, всё было слишком знакомо, но по-другому прочувствовано и увидено, и оставалось как бы побуждением для будущей мысли.
    Лютов, опять подавая руку помощи, попытался сблизить владыку и собравшихся новым вопросом: верно ли, что Церковь собирается канонизировать новых святых?
    – Да, возможно будут канонизированы Дмитрий Донской и Андрей Рублёв. Но, если честно, то я не могу считать Дмитрия Донского святым – ведь он ввёл смертную казнь.
    И уж совсем провокационно прозвучал чей-то вопрос: а всё-таки, кто был Христос, еврей или нет? Может быть, он был скиф?
    – Не думаю, что это возможно, – спокойно ответил архиепископ, – иностранцев иудеи не судили по своим законам. Христа никогда не распяли бы, будь он иноверцем и иностранцем: Христа, как вы знаете, осудили за кощунство, ведь он называл себя Сыном Божиим не в переносном, а в самом прямом смысле. С точки зрения евреев это было страшное кощунство...
    На все вопросы он старался отвечать как можно более полно и по существу, высказывать свои собственные взгляды, личное отношение.
    – Что интересно, – улыбнувшись, сказал он, – в молодости я считал Петра Первого безбожником, так, как написал его Алексей Толстой. Но когда я почитал светскую историю, открыл Карамзина, Соловьева, я понял, что Петр не мог быть неверующим. Хотя бы потому, что он был человеком своего времени, и вдобавок был царь, то есть «помазанник Божий». Он таковым себя и считал. Но Россия была отсталой, дикой страной, её нужно было вывести из этого состояния. Образовать Священный Синод – это был прогрессивный шаг. В правительстве он устроил сенат, вы знаете.
    Кто-то задал вопрос о Толстом.
    – Отлучение Толстого – одна из позорных страниц нашей русской Церкви, – ответил он твёрдо. – Сжечь на костре нельзя, так хоть анафемой прогреметь... Церковь должна покаяться, нужно снять отлучение.
    – Вы любите Достоевского? – наивно спросил темный Русаков.
    – Он великий художник, но как философ для меня чужд, – просто ответил архиепископ, – я не люблю его.
    – Почему? Почему? – раздались вопросы.
    – Почему? Вот вы говорите о Великом инквизиторе, но, если что и может поколебать в человеке веру, так это место в романе. Достоевский так и оставил вопрос открытым: как мог Создатель сотворить мир таким, что слеза ребёнка никогда не окупится? Поверьте, я тоже много размышлял об этом и тоже захожу в тупик: я чувствую, что не понимаю Творца… Нет, вы меня всё равно не убедите: слишком часто против собственной воли Достоевский принимает сторону зла, даже не замечая этого. Добро у него менее убедительно. Да, согласен, добрый Алеша Карамазов, но какая это бледная фигура в сравнении с Иваном! То ли дело Иван!.. Достоевский великий художник, но он и величайший грешник. Помните, у Бердяева в «Смысле творчества»? Художник не может быть никогда святым с точки зрения христианской морали – он не подвижник. Именно в силу осознания своей слабости и греховности, невозможности пройти путь праведника, он становится художником: от великой тоски и муки. Его творчество – это и есть очищение, преодоление греха в себе и в мире. Разве не грешен был великий Микеланджело? Или Есенин? И даже великий протестант Толстой... Но видите, это всё ваша, светская литература, мирские взгляды и представления. У меня они должны быть другими, хотя это и не значит, что они правильные. Я человек отнюдь не светский и в чём-то тёмный: Достоевского я вообще поздно прочитал, когда мои взгляды уже сложились...
    Если что и могло окончательно отвратить слушателей, так это критика Достоевского, необожествление их кумира. Усомнись гость в Толстом, его простили бы, Достоевского – нет. Хотя непонятно, почему. Обе части расколовшейся русской интеллигенции читали сегодня разного Достоевского: одни – «Дневник писателя» другие – желчные статьи о славянофилах, и даже позднее его высказывание, что «Пушкин – главный славянофил России» – это противоречие не смущало ни тех, ни других.
    В груди у многих слушателей клокотало, но сдерживали рамки приличия и слабеющая с каждой минутой надежда, что гость «их человек». Ведь они, русские писатели, выделившие в гостиной «еврейскую скамью» для изгоев, восторгающиеся Нилусом и без стеснения рассуждающие о «жидовском Вифлееме» – они искренне считали себя настоящими христианами, православными патриотами, праведниками, не погрязшими в современных грехах. Церковь не могла иметь с ними разногласий, как с Толстым, а могла лишь раскрыть в долгожданном восторге объятья, объединившись в борьбе против русофобов и инородцев. И вот первый же представитель Церкви, архиепископ, не мелкая сошка (правда, опальный, говорят, архиепископ, с весьма оригинальными взглядами, за что его и сослали в нашу Тмутаракань), – пока что не оценил их верноподданнических настроений и городил такую демократическую крамолу, что... Все было, в общем, ясно, и ещё несколько вялых, скрытно-недоброжелательных вопросов казались лишь продолжением начатого тестирования на "свой-чужой". Русский архиепископ думал и рассуждал, как нерусь, как русскоязычный чужак.
    Длинный, подливая масла в огонь, злорадно и цинично, чувствуя настроение публики и наслаждаясь им, как может наслаждаться дважды вероотступник и дважды предатель, спросил о разрушенных коммунистами церквах – что думает по этому поводу владыка?
    – Этому предшествовали известные вам политические события, – твёрдо ответил тот. – Мне не хотелось бы греметь анафемой, кого-то клеймить и тем более злорадствовать: такова была вся наша история, и русская Церковь виновата в этом ничуть не меньше. Накануне революции Церковь своим фарисейством и ложью отвратила народ... Я знаю многих, которые в тридцатые годы взрывали церкви, а в сороковых пришли к нам – пришли искренне, сознательно...
    Мизгиревский, насупив брови, как казачий атаман, забыв про благочестивую мину, но всей фигурой выражая негодующее недоумение, освоившись и утвердившись в полузнакомой ему религиозной стихии, как легко самоутверждается хам, он подозрительно и отрывисто спросил о проникновении во все поры иудаизма и наступлении католицизма, как угрозе православию.
    – Такого вопроса, мне кажется, пока не стоит, – добродушно усмехнулся архиепископ. – Христианство отличается единственной заповедью: возлюби ближнего, как самого себя. Помня её, остальные заповеди вы можете и не знать – всё равно будите поступать по-христиански... Вражду католиков и православных разжигало государство, а не церковь, здесь были замешаны политические интересы. Мы много потеряли, отстали в духовном развитии сначала из-за своей замкнутости, затем после событий революции. На уровне современных философских идей мы очень отстали от всего Христианского мира, нам многое надо будет еще наверстать...
    – А вы, случайно, не баптист? – в негодовании выкрикнула с места Фаина.
Мефодий, кажется, растерялся. Его изумила эта нелепая возможность нелепейшего вопроса, словно он только что осознал, что два часа бесполезно метал бисер, что слушатели попросту не понимают его. То, что для него было ясно, как Божий день, и то, что после долгих сомнений, было им прочувствовано, выстрадано, как собственный взгляд и принципы, – все им было одинаковой тарабарщиной, как иностранный язык... Но слушали же они что-то? Неужели ничего не услышали? Возможно ему представилось, что они как мухи ползают по стеклу банки с вареньем без надежды проникнуть внутрь. Это его так обескуражило, устыдило и смутило, что он несколько раз, невольно рассмеявшись, оживлённо и огорченно воскликнул:
    – Может быть, может быть! Может быть, с вашей точки зрения, я – баптист! Не знаю, как из всего, что я только что говорил, можно это вывести, но всё возможно, и, в принципе, какими-то окольными путями я мог прийти к баптизму, как, впрочем, и к марксизму или поверить в учение Будды... Но я, к сожалению, не могу быть ни тем и ни другим, кроме того, чем я являюсь... Видите ли, дело в том, что я воспитывался в очень верующей, патриархальной семье. Надо знать те годы, чтобы понять: шла новая волна антирелигиозной пропаганды, будущее, образование, карьера — всё было для таких, как я, закрыто. Не секрет, что в семинарию специально брали недоучек и дебилов, а кроме того людей, которых готовили для другого. Так что гоголевский бурсак Хома Брут ещё не самое худшее, что можно представить... Но я люблю свою веру, я привык к православным обрядам. А, кроме того, я очень люблю наше православное искусство...
    Он ещё раз улыбнулся, шутливо развел руками и умолк. И вдруг понял, что его и сейчас не понимают. Аудитория настороженно молчала.
    – Можно вам задать один вопрос? – почувствовав поддержку зала, вежливо спросила Фаина. – Скажите, что бы вы сделали, если бы в вашем присутствии осквернили икону, извиняюсь, – обписали её? Вот вы оправдываете разрушителей храмов... Как бы вы поступили, если бы икону, на которую вы молитесь, утром увидели осквернённой? И если бы к вам привели кощунников? Что бы вы сделали?
    По лицу архиепископа скользнуло как бы лёгкое презрение и давнишняя, застарелая глубокая боль.
    – Я? – спросил он тихо и страстно, с глубоким и непонятным Николаю чувством, – вы спрашиваете, что бы я сделал? Я бы прежде всего омыл икону... – он помолчал, словно для того, чтобы дать Фаине прийти в себя, опомниться. – А потом бы я её поцеловал, – заключил он тихо и просто.
    – Нет, что бы вы сделали с осквернителями? – запальчиво повторила Фаина, – вы не ответили на мой вопрос!
    – С ними? – словно недоумевая, что еще непонятно, переспросил архиепископ, – их бы я отпустил.
    – Отпустили бы?!
    – Да, совсем отпустил бы, – грустно и устало сказал гость. – Это дело их совести. Я не в праве их судить и уж тем более казнить, если я христианин... Я отпустил бы, – тихо повторил он.
    – Вот это по закону любви, – краснея, пробормотал Лютов.
    Мизгиревский, подобравшись и насупившись, величаво, как орёл, обвёл глазами собрание:
    – Господа, может быть, прекратим задавать некорректные вопросы владыке? Может быть, лучше послушаем? Иначе – попрошу некоторых не мешать и покинуть зал... – по хамской своей манере ставить точки над «и», сказал он Фаине.
    – Ну, зачем же, – спокойно и ласково улыбнулся гость, – я за то, чтобы мы были искренни друг с другом, а вопрос был искренний.
    Он спокойно обвёл глазами присутствующих и добродушно сказал:
    – Не так давно у меня в гостях была наша городская интеллигенция. Архитекторы, художники, журналисты... кажется, и писатели были. Я им не понравился. Они думали, что я буду проповедовать, начну их учить. Но проповедь – это не зрелище. Может быть вы знаете: одна из заповедей – не повторять имя Господа нашего всуе, значит, не вести суетных разговоров из тщеславия, ради авторитета или желания понравиться... Вот вы спрашивали об осквернении икон – икона не для того, чтобы ею пугать. Вера не оружие, не орудие для достижения. Они, атеисты, пришли ко мне, священнослужителю, чтобы я помог в их мирских делах, в какой-то борьбе, которую с трудом понимаю... Ушли разочарованные. На прощанье всё оглядывались так недоверчиво: «Креста у вас что-то нет, не видно нигде»... Про католицизм тоже спрашивали... У меня был один знакомый, он получил высшее светское образование, не то что я: закончил МГУ. Написал несколько удачных статей по научному атеизму. Потом, лет пять назад пришел вдруг к вере, и сейчас стал очень влиятельной фигурой, он, кстати, тоже архиепископ. Он бы, наверное, понравился: борода у него такая красивая, окладистая. Посох, знаете, весь исчерчен какими-то знаками. Голос – глубокий, красивый бас. И держится он достойно... И мы с вами тоже могли бы друг другу понравиться, это я понимаю, и это, конечно, заманчиво. Но я не хочу вас обманывать и не позволю неискренности и фальши сделать мои слова более удобными для кого-то... Я грешен, как всякий человек, но я не фарисей и не ханжа.
    Когда вечер закончился и все толпились в передней, Николай видел, как гость лёгкой походкой приблизился к Фаине и не то шутливо, не то смущённо сказал:
    – Когда меня окончательно отлучат, я, возможно, приду к вам. И тогда мы лучше поймём друг друга, – сказал, словно раскаиваясь и извиняясь за резкость, за страстность, которую себе недавно позволил. Словно это он обидел Фаину, а не она его. Словно она была упрямым, но тупым и славным ребёнком, которого он в сердцах выдрал за уши, вместо того, чтобы уговорить.
    Фаина, польщенная, краснела и виновато отвечала ему что-то радостным басом. Впрочем, его уже плотным кольцом окружили русские писатели – тут были и Петя Шовяков, и Иван Плугов, и многие прочие. По пути к раздевалке Николай заметил, что с ним не здороваются – огибали, как прокажённого, пряча глаза. «Ах, да я же сидел на «еврейской скамейке» — ядовито подумал он, – лицемеры вонючие…»
    – Привет, Николай, – окликнул его уже на лестнице Лютов, – где ты пропадаешь, что-то давно тебя не вижу?
    – Мы же виделись на этой неделе, – криво усмехнулся Николай тёзке, уклоняясь от его твёрдых глаз и думая: «Зачем он врет?»
    Но Лютов его уже не слушал и так же ровно и твёрдо здоровался с Вейцманом:
    – Привет, Марк. По поводу твоего приёма в Союз я обязательно буду хлопотать. Всё-таки возмутительно, что тебя не приняли...
    В дверях Николая нагнала Люда. Робко заглядывая в глаза и не решаясь взять под руку, виновато спросила.
    – Ты не жалеешь, что приехал?
    – Нет, конечно, нет, спасибо... От всей души!.. – разулыбался он.
    Он отворил тугую дверь, пропуская её на улицу, и вышел за ней.
    – Я хотела тебе ещё раз позвонить, а потом... – совсем по-другому, оживленно заговорила она, но вслед за ними вышли Марк Вейцман и Сережа, и она замолчала и даже слегка отодвинулась от него.
    Вчетвером они пошли к трамвайной остановке, Марк спросил дежурное:
    – Как жизнь, Николай, что-то тебя не видно?
    Николай терпеть не мог Марка, знал, что ему вообще на всех наплевать, в том числе и на то, как живёт Николай и почему не ездит в Обинск, а сейчас, после встречи с Мефодием и вовсе не хотелось с ним беседовать.
    – Живём помаленьку...– сказал он, и подумал, что вот ведь как обернулось, не будь этой еврейской скамьи, он бы сегодня рядом с Марком не сел.
    И если бы тогда Сергей был один, может быть, тот вечер сложился бы совсем иначе, вполне возможно, Сергей пошёл бы с Николаем и Людой, и случился бы, может быть, один из тех редких разговоров, одна из тех редких бесед, которые бывают в жизни, как пример, как доказательство, что ведь может быть другая жизнь, другие беседы – не суетные, мудрые, тонкие, искренние, позволяющие проникнуть в суть вещей и отношений… Потом не раз, вспоминая, думал об этом Николай.

1993 год
                Публикация Олега Корнильцева.