Касторное ч. 11

Константин Дегтярев
Продолжение. Начало см. здесь (http://www.proza.ru/2014/05/10/47)

Звуки боя на 1-й батарее уносились вдаль, сливались с другими, более близкими; выстрелы трещали и гремели по всему многокилометровому обводу обороны, сливаясь в общий шум, напоминавший грохот железнодорожного состава. На перекрестке грузовики свернули в тыл, к Касторному. Когда впереди показались окраинные домики поселка, крытые дерновыми и соломенными крышами, канонада звучала совсем не страшно, и в ее глухом слитном рокоте уже нельзя было различить отдельные выстрелы и взрывы.

Около 6:30 утра 2 июля 1942 года грузовики с ранеными въехали в распахнутые настежь тесовые, обитые ржавыми железными полосами, ворота сельхоззаготконторы. Во дворе их встретили боец с винтовкой и медсестра Курочкина в белоснежном крахмальном халате. Раненых ждали; со всех сторон набежали санитары с носилками; Курочкина бегло осматривала вновь прибывших и авторитетно командовала: «В операционную! На перевязку! В очередь!». Люда молча вышла из машины и привалилась к бревенчатому забору, безучастно наблюдая за сортировкой раненых. По дороге ее растрясло; опий почти перестал действовать и боль, прежде терпимая, вновь начала прокатываться по всему телу пятибалльными волнами. Не в силах терпеть, она жалобно застонала и присела на корточки, баюкая искалеченную руку.

«Тяжелых» сразу же унесли на осмотр, а «легких», к которым причислили и Людочку, рассадили в «приемном покое», оборудованном под шиферным навесом для сушки сена. Теперь, когда с Люды сняли заботу о других раненых, она немного растерялась. Как будто вынули стержень, на котором она держалась до сих пор, не поддаваясь страху и жалости к себе. Она сгорбилась, съежилась, свернулась вокруг искалеченной руки, осваиваясь со своей новой ролью: бездеятельной, беспомощной и страдальческой. Между тем, во двор сельхоззаготконторы, гудя клаксоном, лихо врулила знакомая «эмка» командира полка. Гаврилов проезжал мимо по каким-то своим делам и, заметив машину с ранеными, решил посетить расположение медсанвзвода. Выйдя из машины, он молодцевато брякнул орденом о медаль, поправил гимнастерку и бодрым шагом направился к навесу, под которым лежали и сидели «ходячие» раненые, в том числе и Люда. Вслед за ним из машины выбрались начштаба Бойко и оперуполномоченный Сердюк. Появление комполка вызвало среди пациентов легкую панику; он начали нестройно подниматься и, становились, кто как мог, по стойке «смирно. Сидеть осталась одна только Люда: какой в этом смысл, если правую руку ни по шву вытянуть, ни к пилотке приложить? К тому же она — дама, и, мягко говоря, не в лучшей форме. Гаврилов дождался, пока все встали, бросил на Людочку не вполне одобрительный косой взгляд, но потом заботливо-отечески махнул рукой — мол, садитесь, вы же раненые!

— Здорово, орлы! — поприветствовал он хорошо поставленным командирским тоном и поощрительно улыбнулся, — как настроение?

В ответ все долго молчали, потому что, если честно, настроение было хреновое. Но кто-то все же нашел в себе силы ответить, как положено:

— Настроение боевое, товарищ полковник! Подлечимся и в строй!

— Вот и молодцы! Выздоравливайте! Сейчас каждый человек на счету!

Исполнив свой командирски-отеческий долг, подполковник быстро пошел вдоль навеса, направляясь к операционным, где он намеревался перекинуться парой столь же незначащих фраз с Рыченков и отбыть на НП. Проходя мимо Люды, он все же не смог удержаться от шутливого замечания:

— А ты что невеселая такая? Зацепило? Сильно?

Люда смущенно поежилась — на фоне аккуратного, в ладной форме Гаврилова, она остро ощутила себя грязной, неумытой и растрепанной. Ей совершенно не хотелось отвечать и показывать ему свою изуродованную руку, поэтому она молча запахнула шинель и опустила голову.

—Рука что ли? Ну-ну, покажи… — не отставал Гаврилов, твердыми, заботливыми пальцами ухватывая полог шинели и открывая окровавленную повязку, — что ты стесняешься, рука же… Ладно бы куда поинтересней ранило бы, а то — рука! Не дрейфь, сержант, до свадьбы заживет! Пригласишь на свадьбу-то?

Людочке почему-то захотелось плакать, но она понимала, что это будет очень неуместно и неправильно, м потому еще ниже наклонила голову.

— На самострел похоже — пошутил по своему, по-особистски, Сердюк, критически оглядывая повязку.

Гаврилов засмеялся и потрепал Людочкины светлые кудри.

— А, вот оно что! Ну-ка признавайся, — самострельщица?

Люда не понимала, что тут смешного. Смысла слова «самострел» она не знала, и решила, что командирам кто-то рассказал про ее стрельбу по машинам, когда она пыталась остановить грузовики для раненых. Она была совершенно уверена в правильности своих действий и потому подняла глаза, попыталась улыбнуться и ответила с некоторым вызовом:

— Ну да, это я стреляла. Самострельщица, ага...

Веселая улыбка медленно сползла с лица Гаврилова, а у Сердюка брови изумленно поползли вверх. Они растерянно переглянулись. Стоявший позади Бойко закусил губу и опустил голову.

— Та-а-а-ак, — озадаченно протянул Гаврилов, — вот значит как… Стало быть…

Бог знает, чем бы окончилось это недоразумение, если бы вовремя не вмешался один из связистов.

— Товарищ подполковник, разрешите обратиться?

— Разрешаю.

— Не слушайте вы ее! Никакой это не самострел! Осколком ее зацепило, когда она товарища Шурыгина перевязывала.

Бойцы загалдели наперебой:

— Все видели, осколком!

— Она комбату голову рукой прикрыла!

— Шок у нее, ерунду говорит, товарищ подполковник!

Гаврилов облегченно выдохнул и покрутил головой.

— Ну, сержант, ну ты и дура! Нашла чем шутить! Да и Вы, товарищ оперуполномоченный, выражения выбирайте.

Сердюк побледнел и начал торопливо оправдываться:

— Товарищ подполковник, а я-то что? Все признаки самострела… Правда, обычно левую руку простреливают… Она всегда так делает: нарочно признается черт-те в чем, а потом возись с ней! Уже не первый раз!

Гаврилов досадливо махнул рукой:

— Обычно, необычно, что вы мямлите… Все понимаю, работа у вас такая. Ладно, пошли! Времени мало… — и, поворачиваясь к раненым, жизнерадостно гаркнул, — Бойцы! Всем здоровья, скорой выписки, — и снова бить фашистов!

— Служу советскому союзу — нестройно выкрикнули хриплые голоса, и на сей раз Людочка присоединилась к общему хору. Она так и не поняла, что произошло: в голове мутилось, рука болела адски. Стоило начальству отойти подальше, возбужденные батарейцы тут же накинулись на Люду:

— Людка, ну ты и дура, одно слово! Прямо при оперуполномоченном такое сморозить!

— Сердюк этого так не оставит, всех тягать теперь будет, выспрашивать!

Люда смущенно оправдывалась:

— Да что я такого сказала?

— Что сказала? Да ты в самостреле призналась! За такое нынче к стенке ставят только в путь!

Люда недоверчиво махнула здоровой рукой — ну, прямо уж так и к стенке? Любят эти мужики посвистеть про всякие страсти-мордасти. Солидный водитель, с располосованной осколком щекой, немного заикаясь (он к тому же, получил и контузию) густым басом стал разъяснять Людочке, что самострел — это когда бойцы сами пускаю себе пулю, обычно в руку, чтобы перед смертельно опасным боем отсидеться в госпитале. Тут и Люда вспомнила, что им про такое рассказывали на инструктаже; еще говорили, что нужно смотреть следы порохового ожога и сразу сообщать в особый отдел. Точно, было такое.

— Да какой же у меня самострел, — испуганно возразила она, — у меня же явное осколочное ранение! Это же сразу видно!

— Нет, ну мы-то знаем, — прогудел в ответ водитель, — только ты сама за языком-то следи. Сейчас момент горячий, начнут, чего доброго, дисциплину укреплять… Короче, запросто под горячую руку попасть можно. Видала, как Сердюк стойку сделал? Что твоя гончая на лисицу…

Люда подавлено замолкла, особенно переживая, что из-за нее могут потянуть к допросу вступившихся за нее ребят. Как тогда, с Сухиничевым и Валеевым. Ах, Валеев… Она вдруг вспомнила его серое лицо, как он умирал под упавшей на него сосной. Вот страшно-то! Сейчас ей даже стало страшнее, чем тогда.

— Простите меня, пожалуйста, — кротко сказала Люда, обращаясь к бойцам, — я не хотела.

Тот самый бойкий боец, который догадался правильно ответить Гаврилову, ответил примирительно:

— Да, ладно! Жалко только, что про наших не успели узнать, как они там сейчас воюют. Комполка-то, наверное, знает! Только спросить хотел, а ты как ляпнешь! А потом уж неудобно было...

— С одной пушкой много не навоюешь — тяжело вздохнув, прибавил водитель.

Все замолчали. Люда начала вспоминать события сегодняшнего утра, которые перемешались в ее голове стекляшками калейдоскопа; сколько она не силилась, они никак не складывались в картину. Красивый мертвый Афонин; страшный умирающий Валеев, Сухиничев с сумасшедшими глазами, Облонский… За Облонского ей было особенно беспокойно — такая у него была горечь в глазах, такая безнадега… Она уже давно простила ему ужасные, грубые слова, сказанные им перед уходом на позицию, и желала только одного: чтобы он остался жив. И тут же поправила себя: чтобы остались живы все, кто остался на батарее: и милейший Сан Саныч, и Шурыгин, и Засыпко — не самый плохой старшина, между прочим. И все-все-все… Чтобы они подбили сотню немецких танков — и ни одной царапины. Люда даже сжала кулак здоровой руки и пообещала себе не разжимать его, пока… пока это будет возможно… Мысли постепенно возвращались к своему ранению и они были невеселые; стоило только подумать об этом, рука начинала свербеть, чесаться и какое-то неоформленное отчаяние, почти паника вкрадчиво пробиралось в душу. Боль не становилась сильнее, но как-то преображалась, распространялась по всему телу, рука словно наливалась свинцом и клонила туловище вперед. Согнувшись, ничего не слыша и не видя, Люда сидела, постепенно тупея и переставая думать, надеясь, на кого-то доброго и умного, кто сумеет облегчить ее страдания.

—Сержант Юрьева! Люда! — услышала она вдруг гулкий, с эхом, голос Рыченкова.

Она подняла глаза: Рыченков — возбужденный, нетерпеливый, озабоченный, смотрел на нее и одновременно косился куда-то в сторону, так и норовя кем-нибудь покомандовать. Он был взвинчен со вчерашнего утра, с самого начала канонады. Первого июля, около двух часов дня он отдал приказ о подготовке к завтрашнему бою, исходя из оценки в 300 раненых. Вслушавшись в канонаду, к четырем часам все пересчитал, подняв планку до пятисот. В окончательном, вечернем варианте, бригадная медслужба готовилась обработать уже 700 раненых, произвести до полусотни ампутаций и столько же полостных операций. Средний срок операции был установлен в 25 минут, и ни в коем случае не больше часа; для врачей и операционных сестер предусматривалось два пятнадцатиминутных перерыва на прием пищи и четыре пятиминутных — на гигиенические надобности. На следующий этап, в эвакуацию, планировалось отправить до 400 человек, остальных надеялись возвратить в свои подразделения после осмотра и оказания первой помощи. Под эти задачи Рыченков всеми правдами и неправдами изыскал людей, автомобили и помещения; и теперь взведенная и накрученная им машина бригадной медслужбы была готова справиться с потерей половины личного состава бригады в течение дня. Большего накала боевых действий представить было невозможно, но и меньший как-то не вырисовывался. Пробегая по делам он, тем не менее, не смог пройти мимо раненой Людочки, к которой он всегда относился с самой искренней и бескорыстной симпатией.

— Что с рукой? Осколочное? Кость задета?

Люда, поеживаясь, прятала раненую руку под шинель.

— Да, задета… Обе кости, кажется…

Рыченков сочувственно покачал головой и тут же заорал на какого-то долговязого медлительного лейтенанта из хозроты, что-то про одеяла и простыни. Потом к нему подбежала медсестра с вопросом, которого не следовало задавать; начсанбриг объяснил ей все в четырех словах, два из которых Люда совершенно не ожидала от него услышать. Медсестра, залившись пунцовой краской, виновато-возмущенно козырнула и убежала исполнять, а Рыченков снова повернулся к Люде:

— Что с батареей, Шурыгин жив?

— Артподготовка… Шурыгин ранен, черепно-мозговая. Афонина убили… Зимин…

— Зимина, Кулешова видел… Как остальные, держатся? А Шурыгин где, здесь?

— Стреляли, когда мы уезжали… Одно орудие осталось… Шурыгин там остался.

— Поня-я-я-тно…

Рыченков, поморщившись, покачал головой, представив себе, что станет твориться в медсанбате, когда пойдут раненые с остальных семи батарей. Он замер на секунду, прокручивая в уме необходимые распоряжения, потом вновь перевел взгляд на Людочку и бросил ей отрывисто:

— Руку покажи!

Люда скривившись от боли, выпутала руку из шинели и нехотя, с опаской протянула ее начсанбригу.

— Шину санитар накладывал, что ли?

— Да.

— Оно и видно, как была ветка кривая, так руку и зафиксировал. Коновал чертов. Ты знаешь, что у тебя обе кости переломаны, и локтевая и лучевая?

— Да. Я поняла. Рука, как плеть висела.

— Причем с раздроблением.

— Почему с раздроблением?

— Потому что вот, кусок кости примотан. В бинт попал.

Люда посмотрела на красно-розовый кусочек собственной кости, и ей стало не по себе … Рыченков продолжал отрывисто, строго, как будто злился на нее за что-то.

— Пульс не прощупывается, рука ледяная. Все понимаешь?

— Что понимаю?

Рыченков закусил нижнюю губу и начал озираться по сторонам, как будто отыскивая во дворе сельхоззаготконторы пристойный повод отвлечься и убежать. Тут же к нему подошла Курочкина.

— Товарищ военврач второго ранга, Зимина к операции подготовили, идите.

— Очень хорошо. Ведите Юрьеву на подготовку.

Курочкина сочла нужным спросить:

— А к чему готовить?

Рыченков уже сделала несколько шагов в сторону; не поворачиваясь, он громко, в сердцах, прошептал:

— К ампутации, разумеется… Вы что, не видите? Мне объяснять надо?

Люда услышала, и лицо ее вытянулось в испуганную и удивленную гримассу.

— Трофим Федорович! Как же так? Почему ампутация? Зачем ампутация.

Рыченков ответил не поворачиваясь, помогая себе нелепым размахиванием рук.

— Люда, ты медик, все должна понимать. Все внешние показания к ампутации, все к одному — холодная рука, пульса нет, посинение. Она мертвая уже, неужели не ясно? Почему я тебе, медику, должен это объяснять? Пока тебя эвакуируют, пока операцию сделают, пройдет 2-3 дня, за это время разовьется газовая гангрена, умрешь.

Последнее слово Рыченков почти выкрикнул, потому что был уже довольно далеко. Он рысцой мчался к бараку, мимо огромных чанов с водой, кипевших с четырех утра, с первых залпов артподготовки. Повернулся, загремел ведром, приготовленным для окачивания кипятком операционных столов, чертыхнулся. Курочкина ухватила Люду за левую руку и, что-то озабоченно бормоча, потащила ее в «операционную». Люда, ничего не понимая, ошарашенная словом «ампутация», брела за ней, как овечка на закланье.

Операционные были устроены в хлебном амбаре с затейливой арочной крышей, выметенном и отмытом до блеска. Теперь в нем густо пахло антисептиком; в строгом порядке стояли столы, добротно сколоченные из кирпичных поддонов и обтянутые реквизированной в поселковых «хозтоварах» веселенькой клеенкой с розочками. На одном из них лежал на животе неподвижный Зимин, на втором сидел, обхватив руками здоровую ногу и вытянув вперед сломанную, растерянный, смущенный и немного испуганный Кулешов; на третьем хрипел рядовой отделения связи с тяжелым ранением горла. Четвертый стол был свободен, и Людочка поняла, что он приготовлен для нее.

Курочкина посадила Люду на табуретку, выложила ее руку на стол, ловко разрезала рукав английской шинели и дальше, до воротника. Ушитая с таким трудом по фигуре шинель скользнула с плеч и упала на пол бесформенной кучей суконных обрезков. Люда тяжело, прерывисто вздохнула. Курочкина смутилась, испугалась, что сделала что-то не так и начала шептать на ухо: «Ты чего это? Больно?». Люда кивнула — больно, конечно! Курочкина обтерла края спиртом и приготовилась обкалывать рану новокаином.

Быстро подошел Бубенцов, уже осмотревший наводчика и Кулешова, и сделавший все нужные распоряжения о предстоящих операциях медсестрам. Он наклонился над людочкиной рукой, шевельнул в ране пинцетом, промокнул пару раз тампоном, что-то высматривая. Потом он протер спитом тыльную сторону кисти раненой руки, взял в руки полукруглую операционную иглу и немилосердно кольнул ею.

— Чувствуешь?

Люда ничего не чувствовала, но, смекнув, в чем дело, тут же ответила

— Да, больно! Ой!

Бубенцов недовольно покачал головой.

— Не ври! Чувствуешь? — и он еще раз, еще глубже сунул иголку.

Люде показалось что она и впрямь, где-там, под толстым слоем уже привычной боли, ощутила маленький противный укольчик.

— Да, да! Колет! Больно!

Во дворе послышался рев автомобильного двигатели и крики: «Еще раненых везут! Две машины!»

Бубенцов тут же выпрямился, и строго поджал губы.

— Готовьте к ампутации. Вот по сюда — и он черкнул зеленкой ниже сгиба локтя. Рана свежая, заражение еще не пошло, попробуем сустав сохранить, под протез Крукенберга.

Люда подняла бледное лицо и умоляющим голосом попросила:

— Иван Максимович, миленький, пожалуйста, не надо! Пожалуйста! Просто перевяжите, и все!

— Юрьева, отставить! — неожиданно рявкнул на нее добрейший Бубенцов — Ты же медик, не видишь, что ли? Рука мертвая, рана инфицированная, вероятность гангрены очень высока.

— Ну, почистить же можно, Иван Максимович! Осколки кости крупные! Я молодая, срастется! Вы же сами говорили, молодых одно удовольствие оперировать — зашил, и все, сами выздоравливают!

Бубенцов помрачнел и тихо скомандовал операционной сестре: — Хлороформ, общий наркоз, — повернулся и собрался идти к наводчику, которого уже усыпили.

Курочкина яростно зашептала Люде на ухо:

— Ты что, не понимаешь, что сейчас поток раненых пойдет, сколько из них при смерти будет? Когда Максиму Ивановичу твоей рукой заниматься? Это же часа на четыре операция! А если просто перевяжем, гангрена будет, в госпитале помрешь!

Людой взглянула на нее бешеными глазами; сердце ее колотилось, ноги задрожали от страха и напряжения, как прошедшей ночью, когда на нее кинулись немецкие разведчики. Тогда она дралась с неистовой силой, пока ее не вжали в землю так, что нельзя было и шевельнутся. Но сейчас ее никто не держал, и в кармане брюк лежал наган, и в нагане еще оставалось пять патронов. Люда решительно стиснула зубы, вынула наган левой рукой и взвела «собачку» большим пальцем, как ее научил Кулешов. Услышав щелчок и увидев оружие, Курочкина вскочила и попятилась. Люда встала, и, держа раненую руку горизонтально, а левую, с револьвером – немного наотлет, побежала за Бубенцовым.

— Иван Максимович, стойте! — крикнула она — Стойте, иначе я буду стрелять!

Спина военврача застыла, потом осторожно колыхнулась; он медленно обернул назад удивленное, внимательное лицо.

— Ты с ума сошла? Под трибунал захотела?

— Я не дам резать руку, Иван Максимович — тоном, одновременно и жалобным, и страшным, произнесла Люда, — Я вас застрелю… Я себя застрелю! Но руку резать не дам!

Наган дрожал у нее в руке; боец с винтовкой, стоявший у двери очарованно открыл рот, пытаясь понять смысл происходящего и определиться с собственной ролью в этом странном спектакле. Люда держала револьвер опущенным, но в ее качающейся хрупкой фигурке было что-то слишком решительное и убедительное. Бубенцов повернулся уже всем туловищем, и, не приближаясь к Людочке, начал двигаться боком, закрывая возмутительную сцену от нежелательных свидетелей.

— Люда, успокойся — говорил он мягко и озабоченно, — положи, пожалуйста, оружие и послушай…

В напряженный момент раздался крик «А, черт! Сестра, сюда! Помогите искать артерию! Зажим! Зажим быстрее!». Все обернулись к столу, на котором Рыченков оперировал Зимина. Из громадной раны на спине лейтенанта хлестала алая кровь; Рыченков, погрузив в нее руку едва ли не по самое запястье, лихорадочно шарил где-то внутри Зимина пальцами. Голова лейтенанты безжизненно моталась по клеенке. Бубенцов, не обращая больше внимания на Люду с ее револьвером, бросился к столу, близоруко сунул нос сбоку, чтобы не мешать ни Рыченкову, ни сестре, и принялся внимательно что-то высматривать.

— Выше, выше… Вот тут, под ребром…

— Вижу, ухватить не могу!

— Сестра, корнцанг! — крикнул Бубенцов и, схватив поданные искривленные щипцы, поддел какой-то кусочек, тут же плюнувший ему в лицо презрительной кровавой струйкой.

Рыченков щелкнул зажимом; Бубенцов отошел вытереть лицо.

— Пульс очень слабый — сообщила сестра.

Рыченков молча, не поднимая глаз, щелкал инстументами.

— Пульса нет.

— Щупай лучше — зло бросил Рыченков, — как это нет?

— Пульса нет.

Бубенцов выпрямился, подошел к голове Зимина, потрогал виски, приподнял веки.

— Увы, коллега, продолжать бесполезно. Все.

По веселеньким цветочкам операционной клеенки растекалась быстро густеющая черно-красная лужа. Люда подперла уставшую правую руку левой, не выпуская револьвера. Рыченков с каменным лицом пошел мыть руки к рукомойнику, бросив на ходу:

— Чего встали?! Работаем, работаем!

Все тут же засуетились, делая вид, будто ничего не произошло. Караульный солдат к тому времени сообразил, что следует делать, и уже стоял за спиной у Люды, намереваясь отнять у нее оружие. Правда, он не очень понимал, как это сделать, не причинив вреда раненой руке. Он легонько держал ее за оба локтя и деликатно рокотал в ухо смущенным баритоном:

— Ну, ты не дури, отдай наган-то. Отдай, а то больно будет! Ну, что ты за дура такая?!

Бубенцов досадливо махнул на них окровавленной марлей:

— Товарищ красноармеец, оставьте ее в покое. А ты, Люда, отдай револьвер Курочкиной и возвращайся к столу. Все будет хорошо, перестань плакать!

Люда, действительно, плакала, в первый раз за все утро. Смерть Зимина превысила меру ужаса и страданий, которую она могла перенести. Приговор к ампутации заставлял ее эгоистично мерить все происходящее на себя, и она не столько жалела Зимина, — хотя его было безмерно жалко, — сколько представляла себя на его месте; и еще ее преследовал звук, глухой стук, с которым упадет — куда, в ведро? На пол? — ее отрезанная рука, с заботливо ухоженными ноготками. Все эти мысли совершенно лишили Люду сил; она послушно отдала Курочкиной револьвер и совершенно ей подчинилась. Слезы очень быстро прекратились — на них тоже не оставалось больше сил. Людочка вдруг поняла, что нестерпимо хочет спать. Неудержимый зевок растянул губы, и она начала зевать, не переставая, широко, рискуя вывихнуть нижнюю челюсть, страдая от невозможности прикрыть рот ладонью. Бубенцов о чем-то отчаянно шептался с начсанбригом, до Люды долетали лишь отдельные невнятные обрывки смысла которых она не улавливала: «компартмент-синдром», «травматический спазм», «фасциотомия». Бубенцов в чем-то убеждал Рыченкова а тот, кажется, оправдывался — он-де не травматолог. Усталость брала свое, измученное тело, измотанные нервы отказывались сопротивляться неизбежному.

«Не будет у меня руки… Замуж никто не возьмет… Детей не будет… И даже на фронт не пустят больше, и не погибну я смертью храбрых … ». Она медленно, с мучительным удовольствием продумала всю страшную цепочку следствий: спокойно, печально; представила себя с протезом крукенберга, сидящую на лавочке и кормящую голубей, — бездетную одинокую старушку, как Марфа Павловна из седьмого дома. Конечно, себя было очень жалко, но было в этой картине и что-то покойное, умиротворяющее. «Зато я смогу просто, спокойно жить. Для себя. В свое удовольствие. Будет у меня своя комнатка, кровать, кружка и чашка. Буду пить чай с печеньем, читать книжки и гулять». Это было обидно мало сравнительно с замечательными картинами будущей жизни, которые так легко представлялись воображению Людочки еще вчера; но даже в такой, до предела урезанной перспективе обнаружилось немало приятного. «Да, пусть режут. Бубенцов прав — так лучше, чем насовсем умереть».

К ней подошел почему-то не Бубенцов, а Рыченков, потрепал по плечу, как будто извиняясь, и в который раз пообещал, что все будет очень хорошо, и пусть она не боится; потом ее уложили на стол, накрыли рот мокрой, пропитанной хлороформом марлей, и Люда, вдохнув несколько раз, провалилась в небытие.