Однажды метельной ночью - 2

Начало http://www.proza.ru/2014/01/13/909

Когда он полюбил её? Разве теперь вспомнишь тот час и день, и год? Сдается, что любил всегда. Зародилась эта любовь в его душе, как жемчужина в ракушке: попала меленькая песчинка симпатии в микроскопическую щель приоткрытой створки души и начала зреть, обволакиваясь серой слюдой деревенского быта день за днем, год за годом. Тайно зрела, как жемчуг, не напоказ.

– Ах, Аринушка, душа ты моя голубиная, какую же тебе судьбу Господь Бог послал в испытания, – зашептал дед, и его глаза вновь наполнились слезами. Он всхлипнул и зашмыгал заложенным носом. – Господи…

Ведь только-только вроде продохнули немного, свет в дома провели, крыши соломенные уже стали через один дом попадаться, трактора в колхозе лошадей заменили. Повеселел народ, скотиной стал обзаводиться, клуб сделали из бывшей деревенской церкви, из алтаря сцену – и тут на тебе: война. Не ждали, не гадали! Вспомнился ему такой же зимний день – тусклый и серый, сдается, накануне Нового года это дело было. Ветреный был день, и так же низко плыли по небу тяжелые облака, и редкие снежинки в воздухе мельтешили. На метель тянуло. До этого со стороны Одоева слышалось, как ухали пушки и стрекотали пулеметы, и тёмное небо озарялось сполохами «зарниц». Шёл бой – всего в десяти километрах от деревни.

Тимофей, вот уже года три как работал конюхом. В тот день он, как обычно, убирал навоз, задавал лошадям сено. Домой приехал на обед на мерине Дымке, и тут полетел по деревне слух: немцы идут, говорят, уже видели их на полдороге от Одоева. Какой тут обед, когда немцы отступают? Вот сейчас заберут всех коней, и что тогда делать? Весной на чем – на бабах землю пахать?

Калач вскочил на коня и поскакал в сельсовет на другой край деревни. Сельский совет и правление колхоза находились в одном доме. Осмотрелся: ни души. Нет власти, попряталась! На дверях амбарный замок. Слез с лошади обошёл дом кругом – никого. Увидел только следы по свежему снегу: мелкие, глубокие. Ухмыльнулся: четыре идиота несли прятать несгораемый сейф, а вот и «спрятали». Ткнул кнутовищем в «свеженаметённый» сугроб и услышал, как дерево стукнуло о стенку сейфа. Сплюнул: «Чертовы дармоеды, привыкли на собраниях сопли жевать – схоронились, а коней, а коров кому? Фрицам?»

Мерин Дымок, не нуждаясь в понукании, с места взял в галоп. Старик заулыбался: в молодости он лихой наездник был и ноги колесом не помеха, наоборот, они будто специально под крутые лошадиные бока прогнуты. Помнится, по деревне он как стрела пролетел. Затихла деревня, затаилась: ни огня, ни звука, даже собаки и те куда-то подевались. В дом вошел уже в полной решительности, с кнутом в руках для пущей серьёзности своих намерений, на случай, если бабка чего вякнет:

– Мать, собирай мне харчи в дорогу дня на три! Где отцовский тулуп?
– Ты куда? – оробела мать.
– На кудыкину гору.
– Ай, председатель тебе велел? – подала голос бабка.
– Выше бери, – Калач показал пальцем в потолок.
– Сядь, хоть сейчас поешь в дорогу!
– Некогда, мать, с минуты на минуту немцы в деревне будут!

Мать высыпала из чугунка в тряпицу варёную картошку в мундире, положила краюху хлеба, лук, соль в спичечном коробке. Бабка принесла из чулана ломоть жёлтого, ещё прошлогоднего сала. Нынешнего кабанчика было велено сдать: всё для фронта, всё для победы. Калач надел ватные штаны, тулуп, подпоясался ремнём, нахлобучил на голову шапку и, обняв на прощание мать и бабку, вышел на улицу. На горизонте по большаку уже показалась колона машин – немцы! Успеть бы!

Лошадей он выгонял через задние ворота, последним выпустил жеребца Цезаря. Все лошади в тот день были на месте, даже председательский Буян и мерин председателя сельсовета – Мазепа. Это хорошо! Хорошо было и то, что в этот момент повалил снег и подул ветер. Погодка-то разыгрывалась к метели – это на руку!

Кони недоуменно толпились у дверей конюшни, зачем их выгнали на улицу из тепла, но понимали, что не просто так. Даже Цезарь в тот вечер ни на кого не задирался, хотя на него, настороженно поглядывали косяки* – Чалый и Копчик. Калач закрыл изнутри задние ворота, прошёл через конюшню, повесил замок на передние ворота, сел на Дымка и подъехал к табуну:

– Ну, лошадки мои милые, помните, куда я вас в ночное гонял к реке? Туда нам нужно. Понимаю, что тяжело по такому снегу, да делать нечего – там целый скирд сена, с голоду не пропадете. Давайте, родненькие! Или вы хотите немецкие пушки таскать?

Он щёлкнул кнутом и будто по команде табун перестроился – построился в боевой порядок. Первым пошёл жеребец Цезарь мелким, не свойственным ему шагом, сам проваливаясь в сугроб по брюхо, он будто специально утаптывал снег. За ним пошли злейшие его враги – косяки Чалый и Копчик, вражда была забыта, а за ними другие кони, молодые и сильные, потом кобылы с жеребятами, и замыкали строй уже старые слабосильные лошади.

Калач оглянулся назад, а его конюшня уже пропала в метельной дымке, деревни и вовсе не было видно: ни садов, ни крыш, ни огородов. Только, чу! Какой-то чёрный клубок по снегу катится, поравнялся с Калачом – и давай лаять. Это же его пёс – Шмель, тоже с ним партизанить намылился! Ах ты, бродяга!
Лошади, пробивая дорогу, сменяли друг друга: Цезарь уступил место Копчику, потом вперёд вышел Чалый, затем Огонек. Тимошка боялся тогда даже не немцев, а того, что по такой дороге лошади вспотеют и как бы не поморозить весь табун, хотя до заветного стога было идти всего километра три. Но эти три километра тогда показались ему длинными.

А метель разыгралась такая, что он, замыкая строй, уже не видел не только передних лошадей, которые шли в голове, но и середины табуна, слышал лишь, как фыркают лошади, выдувая из ноздрей снежную пыль. А тут ещё сердце поднывало, не заблудиться бы! Вся надежда была только на коней, должны же они сообразить, куда их гонят. Уже совсем свечерело, когда табун остановился и, проехав сквозь него, Калач увидел заветный скирд.

Его ставили ещё до войны. Возами возили сено из низины луга и укладывали по старинке – навильник** к навильнику, соблюдая связку вроде кирпичной кладки, чтобы не треснул и не развалился, а самое главное, чтобы не протёк и из-за сырости в нём не сгорело сено. Летом скирд был выше, сейчас он осел, приосанился, но всё равно от земли метра четыре в высоту был.

Калач слез с лошади, разнуздал её, заправил поводья вокруг уздечки и отпустил, тем самым давая понять, что их путешествие закончилось. Лошади, словно получив команду «вольно, разойдись», разбрелись вокруг стога, принялись кормиться. Однако выдернуть сено из стога не так-то просто, и лошади поопытнее пустили в ход передние копыта – они выбивали клочки сена из вертикальной стены стога и губами подбирали его со снега. Глядя на них, и другие лошади последовали их примеру. Тимошка хотел было набросать им сена сверху, со скирда, но, увидев такой поворот событий, обрадовался – пусть греются, так даже лучше. Он присел спиной к стогу с подветренной стороны, достал из-за пазухи кисет и, расстегнув тулуп, принялся под его полой, дабы ветер не сдувал табак с газеты, сворачивать цигарку. Закурил. Уже совсем стемнело. Разгулялась метель-матушка! Давай, давай, мети, заметай стежки-дорожки. Погодка на заказ, лучше и придумать нельзя: теперь ни одна вражина его по следам не найдет. Целый табун лошадей как сквозь землю провалился. Ветер раздувал самокрутку и сыпал от неё искрами, но они тут же гасли в кипящей снежной буре.


Потом Калач долго ходил вокруг стога кругами и за ним черным клубком катился кобелёк Шмель. Нужно было и самому как-то обосноваться. По лестнице, приставленной к стогу, он забрался наверх, прихватив с собой и Шмеля:

– Ничего, бродяга, сейчас мы с тобой норы в сене выроем, – успокаивал он забеспокоившегося поначалу пса, –и будем спать, как у Христа за пазухой. Сверху-то и обзор лучше, и нас никто не найдет.

Тимофей, наверное, часа два рыл себе нору посередине стога. Работа шла тяжело – сено слежалось, попробуй надергай его руками. Несколько раз перекуривал, пока не углубился в стог по грудь. Потом стал копать горизонтально углубления под ноги, выбрасывая лишнее сено наверх. Выкопал. Сделал угол под спину, чтобы полулежать.
Шмель спать вместе с хозяином отказался:

– Правильно! – одобрил его решение Калач. – Тебя с твоей шкурой и так не проморозишь. Да и нельзя нам двоим отдыхать, должен кто-то и на стрёме стоять. Нечего тебе псиной вонять в моей келье.

Он залез в нору, сверху дыру заделал сеном, лег навзничь, накрывшись тулупом. Он знал, что так будет теплее, если тулупом накрыться, нежели улечься в нём спать одетым. Почему так, Калач не знал! Метели почти не было слышно, сено – прекрасный тепло-звукоизолятор. Спать не хотелось. Странно, всю жизнь он мечтал, хоть раз в жизни выспаться вволю, но никогда это ему не удавалось, а тут спи – не хочу – а не спится. Стал думать о людях, которые этот стог ставили, как косили на заре, как ночевали на этом же лугу, какие песни пели у костра. Весело было! Хороший у нас народ, душевный. Вспомнилась его соседка через три дома – Арина – и сразу на сердце стало так тепло и светло! Они ведь с ней родня по несчастью: их отцы вместе без вести пропали.

Сказать, что он её любил, наверное, было бы неправильно. Любят с жаждой какой-то близости, с надеждой на взаимность, свиданий ждут, поцелуев – а он просто любовался ею, как удивительным явлением природы: зарей, цветущей в мае вишней, луговым цветком. Нет, он не любил её в смысле человеческой страсти – он в ней души не чаял, без всяких притязаний, робко и безнадежно. Знал свой шесток – калека, куда от этого денешься, а она – первая красавица на деревне. Глаза васильковые, фигура – загляденье, брови собольи, словно углем нарисованы, ресницы, как крылья, до бровей достают, зубки – как по нитке выровнены. Походка легкая, кошачья.

Она и сейчас так же ходит – половица в доме не скрипнет. А раньше несёт воду из колодца, вода в вёдрах как зеркало – ни малейшего движения. Одна беда – голь перекатная, одолела нищета. Отец пропал, а тут и мать перед самой войной слегла, и осталась Арина в семье главной добытчицей и хозяйкой, да ещё с двумя младшими братьями: десяти и двенадцати лет. Всё сразу на одни плечи свалилось: и мать больная, и колхоз, и хозяйство, и братья. Родня у неё в деревне была, а помочь некому. Тимошка выручал по-соседски: то огород вспашет, то сено корове привезёт, то братьям найдет подработку – стойла ремонтировать или овсяную шелуху коням возить с тока. Вынесет Арина ему кружку молока парного в благодарность, да улыбнется ласково – и весна на душе, неделю соловьи поют. Захолонуло сердце: как она там, ведь немцы в деревне могут и изнасиловать, и угнать в Германию, и расстрелять.

Проклятая метель! Так, будь погода, глядишь, поутру и тронулись бы вражины в путь, покатились бы соединяться со своими раздробленными дивизиями и частями, а теперь как бы не решили окопаться. Понятно, выбьют их наши – только что от домов-то останется? Не приведи Господь, посереди зимы крова лишиться!

«Нет, – успокаивал себя Калач, – вряд ли в её дом они сунутся с ночевкой». Он вспомнил нехороший дух в доме Арины – дух смертельно больного человека. И сколько юная хозяйка ни скоблила ножом полы и лавки, как бы ни проветривала избу – этот тлетворный запах немощного тела был неистребим.

Ему-то ещё повезло – лежит себе в стоге сена, как фон-барон. Калач высунул руку из-под тулупа и потрогал валенки: снег на голенищах превратился в воду. На плюс температура пошла – надышал он в своей норе. А как бедные солдатики сейчас мёрзнут в чистом поле в своих окопах? И он бы, верно, также мёрз сейчас, не попади в конные грабли. А может, и убили бы давно! Бросили бы его тело в им же вырытый окопчик, развернулся бы танк со звездой на башне разок на бруствере, ссыпая вниз замёрзшую глину – и всё! Упокойся с миром, русский воин Тимошка.

Мысли его потекли плавно, как облака по летнему небу, и он, угревшись, незаметно уснул. Проснулся так же внезапно от нестерпимой духоты и от пронзительного собачьего лая над головой. Ещё не соображая, где он находится, инстинктивно рванулся вверх и, пробив головой запорошённое снегом сено, вынырнул из стога. Шмель смотрел куда-то в метельную мглу и истерически лаял, поджав хвост между ног. Лошади у стога сгруппировались и тревожно фыркали, потом, словно по чьёму-то наущению, стали перестраиваться в защитный узел-круг, мордами вовнутрь, а задом к предполагаемой опасности. Внутри круга оказались сосунки и стригуны. Волки! Тут и к бабушке ходить не нужно! Вот гады! Их только не хватало, без них мало бед!

Калач закричал матом в метельный водоворот, защёлкал кнутом, потом долго курил, чтобы волки, почувствовав запах человека, отступили. До самого белого дня он ходил взад-вперед по стогу. На рассвете лошади успокоились, Шмель, распрямив свой хвост, стал играться с хозяином. Опасность на этот раз миновала. Тимошка слез со стога и стал гонять лошадей по кругу, чтобы те согрелись и заодно притоптали снег. Метель не стихала, хотя при свете дня уже можно было, приглядевшись, различить контуры леса, находившегося метрах в двухстах от стога. Скорее всего, оттуда и пришла волчья стая. Но волки в ту ночь не проявили настойчивости. А вот следующая ночь задалась хуже не придумаешь.

Умные кони, почуяв опасность, проделали тот же маневр с защитным узлом, видимо, в их крови хранилась генетическая память далеких предков, которым таким образом приходилось противостоять хищникам, хотя Калач готов был поспорить, что этому приему лошадей научил красавец жеребец Цезарь. Но и волки тоже кое-что вспомнили из своего давнего прошлого и применили тактику психической атаки, пытаясь посеять в табуне панику, принялись выть и имитировать нападение. Теперь уже Тимошка видел их силуэты.

– Лошадки, милые, только не бегите! Цезарь, голуба, прикажи им стоять, как они стоят, и хрен они вас так возьмут! Они, гады, только и ждут, что вы дрогнете и побежите. – Он вновь щелкал кнутом, плевался, матерился, бросался сеном и, когда ему стало совсем страшно, вдруг принялся петь частушки и плясать:

«Сидит Гитлер на берёзе,
А берёза гнётся.
Посмотри, товарищ Сталин,
Как он п……тся».

...Кони утробно ржали и били по метели задними копытами. Один раз серая тень неосторожно приблизилась к табуну, и последовал глухой и резкий удар, как будто по мясной туше ударили колом, тень, взвизгнув, отлетела во тьму.

– Ага! Перепало, паскудина! Подходи за добавкой! Молодец, Цезарь! – И Калач вновь пустился в пляс, подзадоривая и себя и лошадей. Шмель носился за ним, остервенело лая, должно быть тоже от страха.

Когда рассвело, волки ушли. Метель стихла. Калач спустился к табуну. Лошади обрадовались ему как родному, обступили и стали тянуть морды, требуя внимания, и, как генерал орденами и медалями, Тимошка принялся «награждать» их поцелуями в морды, дружеским похлопыванием по шее, поглаживанием по гривам и холкам.

Кони толпились вокруг него, заглядывали ему в глаза – им за ночь, проведенную в страхе, хотелось ласки и доброго слова.

– Родненькие вы мои, выстояли, сдюжили! Ничего, коняшки, метель унялась, нужно мне в деревню ехать – ружье добывать, без него несдобровать этой ночью. Вы только за мной не идите, тут ждите, ещё неизвестно, какие там дела.
Он нашёл возле стога черенок от вил и, привязав к нему ремень, надел на плечо. Это на случай, если волки наблюдают за ним из леса. Им хорошо известно, что обозначает палка за спиной человека.

Дымок не пошёл, а поплыл по снегу, выпрыгивая из сугробов, местами доходившими ему по грудь.

Продвигался Тимошка медленно, с перекурами, чтобы не загнать мерина. Уже подъезжая к задам своего сада, Калач почувствовал, как конь под ним устало захрапел. Дома его ждала радостная весть: немцы из деревни ушли ещё вчера днём. Бабка принялась ему сообщать об убытках, которые понесла деревня от их ночёвки: у кого гуся съели, у кого курицу, кто-то даже барана лишился…
Но главным было то, что Арина жива и здорова.

К табуну Калач возвращался на лыжах. Обратной дороги Дымок бы уже не осилил. Нужно было засветло пригнать табун на конюшню. Про ружье он на радостях забыл, но волки не дремали. Им удалось отсечь от табуна стригунка-двухлетку. Зарезали они его тут же, возле стога, на глазах родного табуна и, когда Калач подъехал к коням, от животины остались лишь кости на окровавленном снегу. Впрочем, это было даже хорошо: волки насытились, получив свою дань, и уже не стали преследовать вязнущий в снегу табун.
И вновь: Цезарь, Копчик, Чалый, Огонек…

Он принялся вспоминать лошадей, которых знал, и они все, как живые, встали перед глазами: милые, добрые, бессловесные твари. Они были разных мастей и характеров: были и истинные труженики, вроде Кастета, но были и с хитрецой, и с ленью, одни, как люди, жили с открытой душой, другие же – себе на уме. Сколько их было на его памяти? Сотни, тысячи? Вот кто заслужил памятник от благодарной России – обычная крестьянская лошадь, которая и землю пахала, и пушки таскала, и миллионы километров намотала по русскому бездорожью. Все лихолетья истории аукнулись на её шкуре, да ей в ноги, в бронзовые копыта поклониться надо.

Ах, Арина, сударушка ты моя, как бы ты выжила со своими братьями в войну, если бы жеребец Цезарь не делился с тобой своей пайкой овса? Приворовывал Тимошка овёс. Немного, всего-то маленький ситцевый мешочек – килограмм, не больше, но почти каждый день с конюшни приносил. Арина этот овёс сушила на противне в печке, молола на ручной мельнице и варила братьям кисель и кашу. А что делать-то было? Своя картошка ещё до Нового года кончилась.

Про то, что Калач тогда лошадей в поле угнал, колхозное начальство не вспоминало, а обратило дело так, что он, Тимошка, должен был быть благодарен за то, что не призвали его к ответу за самоуправство. Ведь поморозь он тогда коней или порви их волки – взгрели бы как миленького, вслед за старухой Маслой отправили бы. Хоть за стригунка-то не спросили, и то потому лишь, что в этот же день к конюшне два немецких тяжеловоза прибились. Получилось, что даже на одну лошадь в колхозе прибавилось.

Иной раз придёт председатель за своим мерином Буяном и сразу с ревизией:
– Жеребцу даёшь овса?
– А как же! Полведра в день по норме.
– Пойдем глянем!
И давай сапогом конское «яблоко» крошить, смотреть, есть ли в нем овёс переваренный. Калач только улыбается: «Дурак ты, хоть и председатель. На чём поймать решил? Да я могу ему и вовсе овса не давать, а в навозе он все равно будет присутствовать, потому как я ещё с осени запас овсяной трухи сделал».

Сошлись они с Ариной в 42-м году – и опять-таки зимой, и метель на улице пылила. Долго он к этому разговору готовился, хотел сказать ей: «Я тебя с ответом не тороплю, понимаю, что я калека, а ты вон какая – красота писаная. Это сейчас в деревне парней нет, окромя меня, а кончится война, и вернутся герои в орденах да медалях… а я тебе всё равно помогать буду, даже если ты мне и откажешь. Ты меня не жалей, а говори прямо, как есть у тебя на душе…»

Да и много ещё чего сказать хотелось. Мать её к тому времени померла, и стал Тимошка к ней захаживать в гости, иной раз и припозднится, засидится до полуночи. Тут ещё бабка его масла в огонь подливала каждый день, знала, что он ей овес носит, и не одобряла этого:
– Корми, корми, дурачок, чужую кобылу, только неизвестно кого ещё она катать станет и под кем взбрыкивать.
– Замолчи, старая язва! Ты-то своё уже откатала, – вспыхнет Тимошка, – не сегодня-завтра сколотят тебе вечное стойло. Сколько же в тебе яду?!

                ***

Вспомнил он и то знаковое событие в своей жизни, наверное, второе по значимости после конныхграблей.

– Тимош, поточи мне ножницы, а я тебя подстригу. Оброс ты, как дьячок.

Наладил он ножницы, стала она стричь его. Хоть и война, а молодость берёт своё – грудь девичья налилась так, что, думается, платье по швам трещит. Коснётся невольно Арина грудью его спины – а у него белый свет перед глазами радужными пятнами пляшет, пальцами за ухо его возьмёт – пол из-под ног уходит, дыхание заходится.

Тут он ей и выпалил. Те речи, которые он готовил, забылись, как ненужные, только и молвил два слова:
– Пойдешь за меня? – спросил и сам испугался своей наглости. Сейчас откажет и придется ему бежать домой с недостриженой головой, а то, может, и вовсе утопиться.
– Тимош, а за кого же мне ещё-то идти, как не за тебя? Прикипела я к тебе душой и братьям моим ты как родной.

А он от радости будто рассудком тронулся – сам же стал отговаривать, что-де подожди, вот война кончится – герои с фронта вернутся, а так что же получается, что прикормил я тебя овсом, как лошадь?
Смеется его Арина:
– Глупый ты, Тимошка! Не нужен мне никто, кроме тебя.

Тогда-то он, наверное, и поцеловал её в первый раз, робко, неумело, боясь испортить, спугнуть неожиданное счастье, которое опустилось к нему на мозолистую ладонь, будто бабочка нежная и хрупкая. Тронь её пальцами – и осыплется с бархатных крыльев золотая пыльца, и лишится она радости полета. И опять в ту ночь на дворе мела метель, гремела война, горели города и деревни, писались сухим казенным языком похоронки, а он был на седьмом небе от счастья. Домой он возвращался уже под утро, и мерещилось ему, что снег отливал синевой весеннего неба, и сладко так мироточила душа…

С той поры шестьдесят лет минуло, будто один день прошёл.
Помнится, мать его тогда эту радостную весть не одобрила, засомневалась, как бы не стала его Арина после войны гулять – уж больно красивая. Но кончилась война, вернулись мужики с фронта, переженились и принялись пить да гулять, наверстывая упущенное время, своих жён мордовать.

Иные и пяти лет на гражданке не протянули: кто в тюрьму, кто в могилу – будто плугом прошла война по их судьбам. А он со своей Ариной живут душа в душу. Братьев её, дочь родную вырастили, выучили, теперь уже внуки и правнуки есть.

Вспомнилось, как на его юбилей – 80-летие – все собрались, нарядили его в новый костюм, а он в костюмах отродясь не ходил: тут жмёт, там давит, а в подарок ему новую гармонь поднесли – и не магазинную, а заказную. Братья Арины все в большие начальники вышли: старший, Илья, до генерал-майора дослужился, младший, Пётр, до прокурора области, да и родная дочка не последняя спица в колесе – главный бухгалтер на заводе.

Встал Илья с рюмкой:
– Дорогой ты наш человек, следовало бы назвать тебя Тимофеем Васильевичем, но поскольку твоя жена нам сестра и зовем мы её – Арина, то и тебя сызмальства называем Тимофеем, ибо разница между мной и тобой в возрасте невелика – десять лет. Мне и самому скоро семьдесят! У меня иной раз жена спросит: «Илья, что ты хочешь покушать? Что тебе приготовить?» Сейчас ведь хочешь того, хочешь сего, что душа пожелает – все могу себе позволить. – «Овсяного киселя! – отвечаю, – что я в военном детстве ел». Вернее, мы с братом ели, а сестра в окно смотрела, чтобы ненароком в дом не зашел кто, а то худо будет Тимошке-Калачу, а нам тогда и вовсе петля. Ты нам был как старший брат и как отец родной. Приготовит мне жена овсяный кисель, а нет в нём того вкуса – вкуса конюшни, аромата осота, что в крупу попадал, аромата лошадиного и человечьего пота, нет этого ощущения несказанного праздника. Для нас, Тимофей, твой овёс был как для евреев манна небесная. Как такое можно приготовить?! Я за что хочу выпить? Вот все говорят: талант, талант! Этот стихи пишет, тот на гитаре шпарит, третий картины рисует, а у вас с Ариной талант – быть Людьми, Человеками – самый редкий и нужный в мире талант.
– Это не мне спасибо, а жеребцу Цезарю!
– Давай, братуха, Цезарю памятник поставим на месте бывшей конюшни! – Пётр уже захмелел. – За брата нашего наречёного и второго отца, за Тимофея!

Никто никогда не благодарил его столь искренне и душевно. Да вроде бы и за что благодарить? Любой и каждый, думается, так же поступил бы на его месте.

Что-то он последнее время стал плаксив. Вот и сейчас, вспомнив эту сцену, тяжело задышал носом, и глаза его наполнились слезами.

– Тимош, это ты там соплями гремишь?
– Я! – нехотя признался Калач.
– Говорила тебе, не ходи на улицу – теперь и ты застудился. Слезай с печки, давай нос закапаем, я тебе чаю с малиновым вареньем приготовлю.
– Что, опять на холод в сенцы пойдешь, чайник ставить? Лежи, горе!

Дед, шаркая по стене босыми ногами, нащупал печурку, слез, обул валенки. Бабка Арина тоже встала с кровати и накинула халат. Калач вышел в сенцы, высморкался, закурил. В сенцах слышалось, как снег скользит по оцинковке. Метёт! Эх, мать твою, метель студёная, нет тебе укороту. Нос задышал, вернулся в избу.

– Тимош, что-то мне селёдочки хочется, надоела преснятина.
– Это ты, Аринушка, на поправку пошла, сейчас принесу из чулана. Нам с тобой ребята продуктов навезли – можно раз в неделю юбилей праздновать.
– Какие теперь юбилеи? Хоть бы зиму эту пережить. А ты молодец, что догадался картошки отварить в мундире, как знал, что я селёдки запрошу.

Калач принёс из чулана банку атлантической селёдки. Бабка Арина принялась накрывать на стол, он стал помогать ей: чистить картошку, потрошить селёдку, резать лук.
– Рано ты поднялась, Аринушка, как бы осложнения не было.
– Нет, Тимош, надо расхаживаться, а то пролежни пойдут, – жена заулыбалась своими васильковыми глазами.

С годами её взгляд не померк, не потускнел, не засалился. У неё даже походка осталась прежней: легкая, кошачья, когда тяжесть тела плавно перемещается с одной ноги на другую и при этом чувствуется какая-то необычайная грациозная ловкость, пластика. Он-то сам, не в пример ей, сдал, высох, ещё сильнее ссутулился, скособочился, скулы заострились, и седые брови повисли лохмотьями. Свою Арину он как в лотерею выиграл…

Он обвёл взглядом стол и вздохнул: вот оно, изобилье, ешь, пей – не хочу: и селёдка, и балык, и картошка с луком – только вот что-то нет аппетита.
– Тимош, поиграл бы что ли на гармони, что мы с тобой как на поминках сидим, печалимся.
– Кто ж на трезвую голову играет?
– Так выпей, если душа просит. Только гармонь-то возьми подарочную.

А он уже и сам догадался, что нужно взять именно её, памятную, заказную, хотя она ему и не нравилась: неголосистая, звук у гармошки хоть и мягкий, бархатный, а строй жалостливый, минорный, но про это Калач помалкивал – дарёному коню в зубы не смотрят.

Дед Тимофей извлёк из-под кровати футляр, достал инструмент. Гармонь ещё пахла лаком и свежей кожей непотёртых ремней, кнопки на ней отливали жемчугом, а корпус изумрудом. Он выпил стопку водки и задумчиво посмотрел в окно, с улицы к зелёной герани тянула свои белые и прозрачные руки метель. Улыбнулся, вспомнив, как он пел волкам со стога в далеком 41-м году матерные частушки. Склонив голову набок, приложив ухо к гармошке, он тронул меха, и пошли плясать пальцы по белым кнопкам:

«Ехал на ярмарку ухарь-купец,
Ухарь купец – удалой молодец.
Най-най-най, на-на-на – на-най
Ухарь купец – удалой молодец».

Супруга стала подпевать ему. Голос у неё был чистый и мягкий, но где-то на третьем куплете гармонь, вдруг взвизгнув, замолчала, будто кто-то прихлопнул песню.

– Ты, Арина, не помирай вперёд меня. Вот я помру, а потом и ты можешь… лет через пять, у дочери поживешь, у братьев, тебя все с радостью примут, а я без тебя пропаду. Я ни к кому не поеду!
– Что ты! Что ты, Тимош, о смерти-то заговорил, али почувствовал чего?
– Это я так, к слову, – Калач смахнул рукой слезу с ресницы и грянул плясовую…

На улице плясали снежинки, ветер закручивал их в белый водоворот и гнал вдоль безлюдной деревни. На столбе качался фонарь, но его бледно-оранжевый свет тонул в снегу. Полчища снежинок, подобно ночным мотылькам, вились в его свете, резвились, грелись, толкая друг друга. Чудилось, что они задумали, облепив лампочку, вовсе погасить её, чтобы она не мешала метели устанавливать свои порядки на земле. А ей мешали и этот фонарь, и этот дом, и эти люди, которым вдруг почему-то стало весело, и эта деревня. Но, вопреки её воле, фонарь продолжал гореть, а из дома, заметённого снегом по самые подоконники, из печной трубы струился дым, а из замерзших окон наружу рвался свет и неслась плясовая мелодия. Жизнь не сдавалась. Да и не могла она сдаться, не имела права, ведь в этом доме назло холодной метели жила любовь.

Примечания:
*Косяк – жеребец в табуне. Чаще всего это молодняк, который не успели кастрировать.
**Навильник – мера сена или соломы, поднимаемая человеком за один прием на вилах.



30. 01. 14 год


Коллаж Ларисы Бесчастной


Рецензии
Владимир, прочитал на одном дыхании! Отлично пишите!
С уважением,

Евгений Боровицкий   28.06.2019 10:00     Заявить о нарушении
Спасибо, за доброе слово!

Владимир Милов Проза   30.06.2019 18:16   Заявить о нарушении
На это произведение написано 20 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.