Однажды метельной ночью

Владимир Милов Проза
Ларисе Бесчастной посвящаю.                                Храни тебя, Господь!

Завьюжило. Ещё с вечера ветер подул с востока и в воздухе запорхали редкие снежинки. Это были разведчики суровой метели. Метель завсегда так, с бухты-барахты никогда не начинает наступление, а для начала посылает арьергард, чтобы наметить для себя план и определить земли, которые следует полонить. Легкие пушистые снежинки, казалось, не представляют никакой угрозы, хаотически носятся в воздухе, глупо мельтешат, ан нет – высматривают, вынюхивают, примечают: сады, дома, сараи, колодцы. Пчелиная тактика. Рой пчёл тоже не летит наобум лазаря, а вначале пчёлы-разведчики место присмотрят, улей пустой найдут, узнают, что в округе за сады, за луга, какие цветы там произрастают, потом доложат обо всем царице-матке, та и примет решение, куда лететь и когда.

Снег повалил с утра, вначале несильный, но ближе к обеду такое светопреставление началось, что носа из дома не высунешь.

Дед Тимофей уже давно знал, что метель будет. Ему для этого никакой прогноз погоды не нужен – нестерпимо ныли переломанные в раннем детстве кости, руки-ноги, словно гильдия палачей выкручивала суставы – каждая жилка гудела, как телеграфный провод. Мука, да и только. Знал дед по опыту, что никакие мази и примочки не помогут. Оставалась только одна надежда: авось, разработается на улице за чисткой снега, и боль немного утихнет, притупится – так всегда было.

Не подавая вида, чтобы не расстраивать старуху, дед Тимофей стал одеваться.

– Тимош, ты далече? – вскинулась супруга.
– Пойду, выйду на улицу, хоть снег от крыльца откину, а то случись чего – и дверь не откроем, привалит.
– Не ходил бы, подождал, пусть хоть буря остепенится, застудишься.
– Ничего, я оденусь потеплее. Аринушка, давай я тебе лапшички погрею, а то ведь ты не ела ничего со вчерашнего дня, а на одних пилюлях далеко не уедешь.
– Да что-то не хочется. Горечь во рту стоит и грудь всю внутри огнем жжёт, но сегодня вроде бы лучше: уже не знобит, и кашель стал отходить.
– Слыхал я, как он у тебя отходит – всю ночь дохала, как в бочку.

Он грустно посмотрел на жену. Она лежала на диване в зале и в своей светлой ночной рубашке как бы терялась среди белизны огромных подушек и белого в редкий синий цветочек пододеяльника. И одеяло, и подушки, и огромная перина своими полукруглыми, расплывчатыми формами напоминали сугробы на заснеженном поле. У изголовья бабки Арины стоял стул с разными лекарствами и чашка с водой.

Серый, тигрового окраса котенок, с белой манишкой во всю грудь, спрыгнул с кресла и принялся играться с бахромой скатерти на круглом столе.

– Все из-за тебя, змей проклятый, нету на тебя, гадость, никакой погибели! Эх, была бы у меня разбойничья натура, взял бы его, сволочь, за задние ноги, приложил бы разок головой об угол дома и забросил бы в сугроб паразита.
– Не бранись, Тимош! – нежным и усталым голосом попросила старуха. – Разве ж он виноват, что провалился за газовую плиту? Игрался, ведь дитё малое, неразумное.
– Игрался он, пакость! Наверное, чего-нибудь слямзить хотел со сковородки… И ты тоже хороша, в одном халатике побежала его вызволять на холод в сенцы – вот лежи теперь, дохай!
– Так ведь он орал-то как? Словно младенец. И застрял-то между плитой и стеной, так завалился, что и я насилу его вызволила, все руки себе изодрала.
– Пусть бы орал! Авось за пять минут, что ты одевалась бы – пупок не развязался. Добрые мы с тобой дюже – через свою доброту и погибнем. Вон Васька Нежин, бывало, как кошку на столе поймает – сразу на плаху: голова в одну сторону, а ноги с хвостом в другую.

– За то, видно, и заел его рак. Год целый тлел, как сырая головешка, не мог даже ложку воды проглотить. Экое геройство – кошке голову отрубить. Не гневи, Тимош, Бога, всякая тварь на земле жить хочет: и кошка, и собака, и человек.
– Так-то оно так…

Дед Тимофей вышел на террасу, закурил и стал вглядываться в метельную дымку. Снег шелестел по крыше, шуршал по стеклам, ссыпаясь с узеньких оконных отвесов. А метель все мела и мела, катила свои белые волны, пенила их на гребнях, закручивала в водоворот, и чудилось, что снег проходит насквозь и через дома, и через сараи, и через лозинки, и нет ему преграды. Где земля, где небо – все смешалось, слилось.

Старик опустил в шапке уши, завязав их под подбородком, воротник в телогрейке повязал шарфом и, осторожно ступая на полукруглых ногах, за которые в деревне и прозвали его Калачом, со скребком в руках шагнул за порог. От порыва ветра у него тотчас перехватило дух. Отворачиваясь от колючего снега, он принялся с усердием работать лопатой, бросая снег в подветренную сторону, иногда лишь останавливаясь, чтобы дух перевести.

Вначале Калач хотел было прочистить стежку до сарая, что находился метрах в тридцати через дорогу от его дома, но быстро осознал, что это невозможно. Ветер подхватывал легкий, почти невесомый снег с лопаты и начинал его крутить в воздухе, вздымая в небо; там снежинки, получив второй шанс взлететь, вновь смешивались с мириадами своих вольных собратьев, закручивались в белый вихрь и опускались, вопреки расчетам старика Тимофея, за его спиной. Получалось: что чистил, что не чистил. Да и самого сарая в метельной дымке было не разглядеть, так, маячило что-то темное, расплывчатое впереди. Стал чистить дорожку к столбу, чтобы хоть фонарь на ночь включить. Работал, наверное, с добрый час, дошел до столба, сразу же зажег свет, а домой уже шел по свеженаметенным сугробам. Все его потуги оказались тщетными, словно он пытался вычерпать море. Устал, запыхался – не то здоровье, чтобы воевать с метелью.

«Ладно, – успокаивал он себя, – дрова в сенцах есть, воды полные ведра, хлеба на неделю хватит. – Бог даст, и выходить никуда не придется». Душа болела за супругу. Ведь, случись чего, ни скорая не приедет, ни медичка не придет, а поблизости ни одного жилого дома не осталось – одни дачники.

Потом они с супругой то ли обедали, то ли ужинали – не понятно. Бабка Арина попросила мужа включить телевизор, но и голубой экран показывал лишь одну «метель», видимо, ветер повредил антенный кабель. Калач затопил лежанку – в доме уже становилось прохладно, а сам полез на печку – устал, почувствовал, что теперь, может быть, заснет.
– Ты, Аринушка, если тебе худо станет – крикни мне, а то я знаю тебя, будешь таиться, пока не помрешь. Слышь, чего говорю?
– Хорошо, Тимоша!

Печку дед хоть и топил позавчера, но добротная русская печь остывает долго, и кирпичи были еще теплые. Пахло пылью и сажей. Он хотел было почитать, летом городские внуки привезли ему целый багажник подшивок журнала «Юный натуралист» ещё советских времён в качестве бумаги для растопки печки и лежанки, но Калач, неожиданно для себя, пристрастился к чтению. Уж очень ему нравились иллюстрации в журнале, статьи и рассказы о животных. Он включил свет, но так и не смог найти очки, а слезать с печки не хотелось. Лег, закрыл глаза и стал прислушиваться к дыханию жены и вою ветра в печной трубе.

Снег шелестел по оцинкованной крыше. И в этой тьме, под метельный аккомпанемент, как в кино, замелькали кадры его собственной жизни. Настоящее кино – цветное, а не как в кинохрониках, черно-белое, где все люди двигаются, как заведенные куклы. Его подборка памяти была с цветом, запахом, звуками. Такой яркий свет резанул по глазам, что дух захватило. Зелень кругом, лопухи у сарая выше крыши, словно деревья тропические, лето, жара, пыль мягкая, как пух, а он стоит босой посреди улицы, рубашонка на нем ситцевая и сатиновые штанишки до колен с одной помочей, что несколько лет назад ему сшила мамка. Вырос он из них давно, но других штанов взять негде. И вот бежит на него ватага деревенских мальчишек:
– Тимка, айда с нами, хуторян раскулачивать будут, старуху МаслУ!

Сколько же ему тогда лет-то было? Лет семь-восемь? И год-то, год какой был, то ли 30-й, то ли 29-й? В «фильме» об этом ни слова, но видит он себя воочию со стороны: белобрысый, вихрастый, золотушный, с потрескавшимися от грязи и пыли губами, на руках цыпки, на ногах тоже, лопатки через рубаху торчат и огромный живот, как у пивного барина, от вечной голодухи. Жрали-то что? Щавель да сергибус, клевер сосали вместо конфет, медуницу. Пирог с крапивой высшим шиком считался – а туда же, смотреть, как Маслу раскулачивать будут. Побежал!

Почему её Маслой прозвали – чёрт её знает! Как на самом деле ту старуху звали, теперь никто и не помнит, а фамилия у неё была Пчельникова. Приходилась та самая старуха Тимофею родственницей: его бабка и Масла – родные сёстры. Хорошо хуторяне жили, даже мельницу свою имели, и лошади у них были, и коровы, а птицы – так и вовсе без счёта!

Мельницу они сами отдали, часть лошадей и коров тоже и даже в колхоз вступили, но всё равно дом оставался полной чашей, а этого комитет деревенской бедноты позволить им не мог.

Пчельниковых тогда не раскулачивали, то есть ещё не выселяли с родной земли, а лишь проводили опись имущества. Известно, что кулаки-мироеды – порода хитрая, пока суд да дело попрячут всё имущество, и тогда ищи-свищи.

Надо же, вот вспомнилась восьмидесятилетнему Калачу такая сценка из его жизни, как деревенские мужики – те самые, которые по зиме Христа ради занимали у Пчельниковых хлеб и семена для посадки картошки и обещались в страду за всё это отработать, теперь, зло ухмыляясь, выволакивали на улицу сундуки своих благодетелей, считали бороны, сохи, конные косилки. Многим такой поворот событий был только на руку – долги списывались. На дворе рыдали бабы – жены и снохи главных «мироедов» – трех братьев Пчельниковых и их отца – мужика довольно-таки крепкого ещё, с седой лопатовидной старообрядческой бородой. Считали всё: кастрюли, тарелки, тазы, холсты, дерюжки, стеганые одеяла, платки, шали.

Старуха Масла сразу как-то выделила его из толпы деревенских ребят. В отличие от «кулацких» баб, она не плакала, а держалась вызывающе спокойно и даже надменно. Высокая и худая, как щепка, она мало походила на его бабку, свою сестру. Бабка Тимофея была как квашня – нездорово пухлая и рыхлая, ни ростом, ни телом не задалась и только и умела, что целыми днями жаловаться, кляня свою несчастную бабью долю, которая забросила её в крестьянскую грязь и нищету. Своей сестре она завидовала: та попала в дружную и крепкую семью, к мужикам хозяйственным, добытчикам. Бабку свою маленький Тимофей не любил, и эта нелюбовь была взаимной.

Масла спросила у него, чей он сын? Тимошка ответил. И тогда старуха, пообещав угостить мочеными яблоками, повела его в подвал. Какой пацан устоял бы перед таким соблазном – мочёные яблоки, огромная антоновка в дубовой бочке, перестеленная ржаной соломой, да там от одного аромата можно с ума сойти.

Старуха, и впрямь, дала ему огромное яблоко, но в довесок к нему сунула под рубаху что-то холодное и тяжёлое, завёрнутое в полотенце:
– К ребятам не ходи – я им тоже яблочки вынесу, а оврагом беги домой, а свёрток отдашь своей бабке, понял?
И видно, для того, чтобы было более понятно, она, как-то хищно улыбнувшись, крутанула Тимошку за ухо.

«Что же в этом свертке? Что же в этом свёртке?» – всю дорогу свербело у него в мозгу, пока он мчался с ним по задам деревни, петляя следы, как заяц. Наконец, любопытство взяло верх. Он забрался в кусты черемухи и даже для пущей убедительности снял штаны и присел на корточки, будто он собирался справить нужду, осмотрелся по сторонам и с замиранием сердца развернул свёрток. В нём лежали серебряные вилки и ложки: массивные, тяжелые, красивые, с искусной гравировкой в виде всяких диковинных птиц.

Тогда в его детской душе от подарка старухи Маслы возникло такое смятение противоречивых чувств, что закружилась голова от страха и восторга: «Экое богатство на них вдруг свалилось! Дома-то и деревянными ложками есть нечего, а тут такое? И в то же время получалось, что он, способствуя старухе Масле, вступив с ней в сговор, тоже враг Советской власти? А может, старуха специально так подстроила, чтобы и их тоже выслали в Сибирь? Мать-то, понятно, глупая, сейчас же этой красотой соблазнится, а потом мыкайся по чужим краям из-за этих ложек с вилками. Одно дело, если бы бабку только сослали, хоть отдохнуть от её нытья – мамку жалко, да и себя тоже!»

И маленький Тимошка, устав от этих сомнений, и страхов, и восторгов, которые подобно снежной лавине свалились на его неокрепший разум, решил одним махом покончить со всей этой внезапной напастью и бросил свёрток в деревенский пруд. Вначале он решил об этом происшествии никому не рассказывать – будто ничего этого и не было. Но его тайна была так велика, что удержать её внутри себя он не мог. Его буквально распирало от желания поделиться ею с кем-нибудь. Он думал, что мать его непременно похвалит, прижмёт к своей груди его белокурую голову, нежно погладит вихры и скажет: «Правильно сделал, сынок, нечего нам за чужое добро гибнуть».

Ох, и выдрали его тогда за этот клад кулачихи Маслы. Особенно бабка старалась: и как она его только не обозвала в тот вечер, и какой только кары не пожелала на его голову: «Чёртов дурак, дармоед желтушный, да кто ж тебе теперь поверит, что такое добро ты в пруд бросил! Ах, сестрица моя разлюбезная, да кому же ты доверилась? – причитала бабка. – Это же идиотское племя – ему совок с курьяком и то давать нельзя, а ты ему яблочко! Нет бы засветила ему чем-нибудь по конопатой морде, каким-нибудь поленом, чтобы не шастал, паразит, по чужим дворам…».

Тимофей выскочил на улицу, слёзы обиды душили его. А голос бабки все ещё летел за ним по пятам, гнал его по деревне, как стая обезумевших собак. За что его бабка так ненавидела всю жизнь, он так и не понял.

– Достану я вам эти проклятые ложки! – всхлипывал он. – Пусть вас, подкулачников, тоже гонят в Сибирь или куда ещё. Никого мне не жалко, и мамку тоже, раз ей ложки дороже меня!

В тот день он нырял в пруд до самой тёмной ночи, до посинения, до лязганья зубами от холода, но ничего так и не нашёл. На следующий день в пруд уже ныряла половина деревни – слух о «масловском кладе» быстро облетел округу, серебряные вилки и ложки превратились в золотые, но удача так никому и не улыбнулась. Или улыбнулась человеку хитрому, который спрятал осторожно находку под бережок, а потом потихоньку забрал, во всяком случае, ни вилки, ни ложки так больше никогда и всплыли, никто их больше не видел и в руках не держал.

Самое страшное было тогда для Тимофея – это попасться на глаза старухе Масле, но старуха редко покидала свой хутор, а потом он, попав в конные грабли, весь переломанный, помирал в тёмной и нищей избе.

Ведь тогда он сам, чтобы реабилитироваться перед матерью и чтобы бабка перестала называть его дармоедом, пошел работать на конные грабли. Тогда многие его сверстники – дети 7-8 лет трудились, работали за обед в колхозной столовой: жидкий перловый суп, скорее помои, кружку подслащенного зверобойного отвара да кусок хлеба.

Зато конные грабли напоминали древнегреческую колесницу, и по пути на луг на них можно было устраивать гонки. Его мерина черной масти, некогда вороного, а теперь непонятного окраса, от черного до буро-рыжего, звали Кастет – загнанная крестьянская кляча, с грустными потухшими глазами, вечно гноящимися от мухоты. Несчастное это было животное. Даже при самой неторопливой рыси на нём всё болталось: и сбруя, и седло, и хомут, и даже собственная кожа. В его слезящихся глазах читалось лишь одно-единственное желание: поскорее бы сдохнуть и отправиться на скотомогильник. А он, Тимошка, тогда специально срезал для него тонкий ореховый прут – гибкий и безжалостный, как хлыст. Кастет под ударами этого прута бежал что было сил, по жаре, по пыли, гремя на всю округу то ли своими костями, то ли конными граблями, пытаясь догнать удающуюся от него колонну лошадей, более молодых и сильных.

Может быть, в отместку за это, когда мальчуган задремал в железном седле от монотонной работы и свалился в конные грабли, застряв там вместе с собранным сеном, протащил его Кастет добрых сто метров по всем кочкам луга. Впрочем, и остановился тоже мерин сам.

Вспомнив этот эпизод из своей жизни, дед Калач беззвучно зарыдал на печке от прежней, казалось бы давно забытой обиды, от жалости к самому себе, от жестокой несправедливости этого мира, подлого и циничного.

Тогда ему в самом темном углу избы за ширмой сколотили специальную кровать. Костоправов хороших в округе не было, да их никто и не искал: время было горячее – страда. Но его не так мучила боль (молодые кости срастались быстро), как рассуждения бабки:
– Вот что теперь из него выйдет? Эх, грех так говорить, но уж лучше бы прибрал его Господь и тебе бы руки развязал, – по вечерам нашептывала она матери. – Ты и так живешь: вдова не вдова и не мужнина жена, а не пойми кто. Без него-то, может, и прибилась бы куда, а так, кому ты теперь будешь нужна с таким довеском. Он-то, чёрт, небось, пристроился к кому-нибудь, мало ли в городе баб зажиточных, а ты тут сиди на лебеде и крапиве…

Тимошка знал: это она про его отца говорит. Два года назад тот подался на заработки в Калужскую губернию плотничать и пропал. Мать в бабкину версию относительно зажиточных баб не верила, ведь их пять человек ушло, целая артель из разных деревень – и все как в воду канули. Среди этих мужиков был и отец его будущей жены – Арины – мужик домовитый, степенный, верующий, дома троих детей оставил, мал мала меньше – тому только смерть могла помешать вернуться. Смутные тогда времена были, могли и недобитые белые расстрелять, и красные, банды по лесам промышляли. Видно, сложили мужички где-то свои буйные головушки, а где и как – неведомо.

Через месяц Тимошка уже стал ходить, правда, перекосило его всего: одно плечо выше, другое ниже, ноги колесом прогнулись, локоть левой руки куда-то вбок ушёл, но выжил – и то слава Богу. В сентябре даже в школу пошёл. Старуху Маслу по осени сослали, и история про ложки забылась. Затеяла тут бабка потихоньку самогоном приторговывать, менять его на продукты, на тряпки – всё-таки была у неё коммерческая жилка, во всём выгоду искала. Жил в то время в деревне Гриней, или Грифон, как его только не называли – инвалид Первой мировой войны – гармонист, пьяница, весельчак, препустейший человек, да и жена у него, Манька, тоже была «не пролей капельки». В начале-то, говорят, она не пила, а наоборот, бранила Гринея и даже поколачивала пьяного. Потом утонул в речке сын, схоронили, поплакали – забылась эта история. Родился у них опять ребёночек…

Занедужил малец: может, у него зубки резались, может, подстыл где, но горит он огнём от температуры, кричит, мечется на руках матери. Которую ночь глаз сомкнуть не дал. Затопила Маня печку и села возле неё с ребёночком. Хорошо у печки, тепло, жаром от неё пышет, дрова потрескивают, и задремала грешным делом. Снится ей сон, что несёт она с улицы огромную охапку дров, поленницу нагрузила себе не в обхват. А дрова-то тяжелые, берёзовые. Затекли от усталости руки, впору хоть бросай. Не бросила, кое-как донесла. Дошла до дверей в избу, стала Гринея звать, чтобы тот дверь ей помог открыть - молчит муж, не откликается, впору хоть бросай дрова перед порогом да отворяй сама. Нет, подцепила ручку двери мизинчиком, потянула дверь на себя – слабоват пальчик оказался, добавила безымянный, тяжело дверь пошла, со скрипом, но отворилась. Вошла. Подошла к печке и с великим облегчением, с радостью предстоящего отдыха, со всего размаху бросила на пол ненавистные поленья. От грохота дров вся крестьянская избушка заходила, от него, как от взрыва, даже сама Маня проснулась, глядь, а не дрова она на пол бросила, а своего младенца и точно затылком об чугун приложила, что у печки стоял. Тот и не пикнул даже.

Запил тогда с новой силой Гриней, да и Маруся стала к рюмочке прикладываться. Детей у них больше не было, да и вообще, ничего у них не было, никакого хозяйства: ни кыти, ни тити. Гриней имел два Георгиевских креста за Первую мировую, да обшарпанную гармонь, которую он часто закладывал Тимошкиной бабке за самогон.

Только пару раз Гриней показал на гармошке маленькому Калачу какую-то песню, а дальше всё сам, спрячется где-нибудь в саду под акацией – и пошёл гармонь изучать. Слух у Калача оказался феноменальный и память цепкая, пальцы такие проворные, что и Гриней диву давался, какие он импровизации-проигрыши придумывал.

Через год выдался необыкновенный урожай яблок. Поехали с матерью в Суворов продавать ялочки. Бабка сама сказала матери, что если базар задастся, купить внуку гармошку. Старуха, понятно, своими сквалыжными интересами руководствовалась, чтобы Калач на свадьбах вместо Гринея играл, да копеечку в дом приносил. Гармошку купили – тульскую трехрядку, ни у кого во всей округе такого инструмента не было, но за всю свою жизнь Калач ни с кого и копейки за игру не взял. Тут бабка просчиталась. Зато песен он знал – и за неделю, думается, всех не перепеть: и величальных, и обрядовых, и солдатских, и каторжанских, а уж частушек-то – тех и вовсе на все случаи жизни. Гармошку тогда все любили, да и душа у Калача была чистая, как божья роса, ничем не замутненная. Многие девчонки ему все свои сердечные тайны доверяли – подружкам не рассказывали, а с ним делились, знали, что Тимошка выслушает, не посмеётся и языком не пойдет по деревне трепать. Учителя его тоже любили, сверстники уважали:
– Калач, ну-ка стань-ка на ворота!
Бац! И мяч пролетает между его ног колесом в ворота. И обе команды бросали играть в футбол и со смеху катались по траве. Иному бы обидеться, что над его уродством потешаются, ведь если у другого вратаря мяч между ног проскочит, не стали бы смеяться, а тут с чего? Но Калачу и самому смешно. Чего тут обижаться, если такой казус вышел?

А вот любовь его – тут рассказ особый! Никого краше её во всем мире не было…


Продолжение: http://www.proza.ru/2014/01/31/111