Линии и окружности

Арви Пертту
Что это – статья или эссе? Мемуары? Очерк развития генеральных линий российской цензуры? Синопсис романа? Не хочу рассуждать об этом, хочу просто рассказать историю трех товарищей, которые вместе начинали писать в 70-е годы. Мы все начинали по-русски, потому что жили в СССР.

Я не хочу называть настоящих имен, поскольку это не документ. Пусть имя поэта будет Николай, а имя драматурга Сергей. В остальном все здесь рассказанное соответствует действительности по крайней мере в той степени, что я сам правильно помню.

Кости юности

«Вы не понимаете, к чему это может привести!» гремел директор. – «Сегодня вы издаете подпольный поэтический журнал, завтра вступите в антисоветскую организацию, а послезавтра будете мечтать о поражении нашей Родины! Если каждый начнет издавать запрещенные стихи, рухнет вся наша Идея!»

Директор школы был прав, настолько прав, что в это было невозможно поверить. Да и сам он не верил своим словам, просто пугал.

Год был 1978-й, место действия средняя школа в столице Советской Карелии Петрозаводске, и речь шла о пачке бумаги, которую трое юношей скрепили тетрадкой. Страницы были написаны на машинке, тираж издания был один экземпляр, а распространение происходило из рук в руки среди знакомых. Но у журнала была обложка и название: Кость. В журнале не было политики, только стихи и рассказы, но принципам соцреализма издание следовало плохо. Кроме того в текстах рассматривались такие понятия как Бог, любовь, и другие ненужные и идеологически прямо-таки вредные категории. Кажется, один из героев одного рассказа был даже финном, то есть демонстративно нерусским. Возможно, где-то присутствовала и романтическая ностальгия по далекому прошлому. Гусары, или быть может поручики, в любом случае не служащие Красной Армии. Большого значения у содержания журнала все же не было, хуже было то, что тексты были отпечатаны на машинке (то есть в размножении применялись технические средства!) и скреплены тетрадкой. Обложка подражала настоящему журналу, и рядом с названием стоял порядковый номер, что означало, что преступную деятельность предполагалось продолжить. Несмотря на тираж в один экземпляр речь шла несомненно о подпольном издании, что уже само по себе было идеологической провокацией.

О том, как наши Кости попали в руки директора, мы никогда не узнали. Возможно кто-то из наших читателей решил, что опасные листы лучше сдать самому, прежде чем кто-то другой найдет их в его портфеле. Последствия литературной критики были серьезнее, чем мы по молодости своей могли ожидать. Помимо выговора преступным инакомыслящим директор вызвал на ковер наших родителей и предупредил их об антисоветской деятельности сыновей. Он сказал, что если случится что-нибудь более серьезное, то они будут в ответе за наш моральный и идеологический облик. Наказание было мягким, но мудрым: в то время как остальной класс получил аттестаты весной и успевал подать документы в вузы, нас оставили на осень. Это значило, что до следующих вступительных экзаменов в университет нам исполнится по 18, и при хорошем везении вместо учебы мы попадем в армию, где из нас сделают настоящих советских людей. Главое было преподать урок в том, что во взрослой жизни было позволено, а что нет. Это было первое соприкосновение с цензурой, которой недостаточно было исправлять тексты, а которая стремилась редактировать сознание.

Осенью мы решили, что прогнозы директора об антисоветской организации следовало воплотить в жизнь, и той же компанией мы основали клуб имени Андропова. В то время мы еще не могли знать, что первый номер нашего журнала был уже передан в отдел художественной литературы местного КГБ. Наш клуб располагался в подвале многоэтажного дома, и его украшал обрамленный сиденьем от унитаза портрет начальника тайной полиции. Всякий раз, собираясь, мы зажигали свечу перед портретом и просили у Андропова позволения и благословения нашим посиделкам с пивом.

Через год мои друзья уже служили в Советской Армии, Сергей на Дальнем Востоке, а Николай в ГДР. Мне посчасливилось повредить правую руку так, что я получил отсрочку на год. Тут только замысел директора открылся мне во всей своей мудрости: под неусыпной заботой армии мои друзья были защищены от дурных влияний, я же все глубже увязал во вражеской деятельности.

Я познакомился с супружеской парой, в квартире которой собирались молодые диссиденты Петрозаводска. Хозяин дома работал ночным сторожем в одной конторе, где у него был доступ к редкому в то время светокопировальному агрегату. На этом аппарате он размножал опубликованные на Западе статьи Солженицына и другие опасные материалы. Не подумал молодой человек о том, что все подобные аппараты были на строгом учете в КГБ. Его выследили по качеству распространенных копий. Следующие несколько лет он провел в психушке (ну какой же здравомыслящий человек будет размножать Солженицына!) и в ссылке. Остальных Бог упас от худшего, но все постоянные гости дома были наверняка под наблюдением.

В 1981 году я поехал в Москву поступать в институт Горького на отделение художественного перевода. Атмосфера в студенческом общежитии была довольно свободной, принимая во внимание то, что Брежнев еще жил и казался вечным. В Москве все же предчувствовали возможность перемен, хотя никто и не верил, что они могут быть столь скорыми и бурными. Цензура свирепствовала по-прежнему, но новые мысли зрели в молодых головах. Мне удалось вступить в контакты с литературными кругами, в которых писали, размножали и распространяли свободное слово. Казалось, что вся литература была в подполье, и вызывало удивление, чьи же тогда книги издавались легально.

Вступительные экзамены прошли хорошо, и мое имя появилось в списках, вывешенных у входа в институт. Впереди было несколько свободных недель, и осенью должны были начаться занятия. В первый день было организационное собрание студентов, и в приветственной речи ректора я различил к великому удивлению свое имя. Ректор говорил, сколь аморальным и недостойным советского студента было мое поведение. Формально дело касалось эпизода в общежитии, когда общежитский патруль застал меня в комнате девушек. В любом случае я был свободен. Я не верил, что мое отчисление действительно объяснялось столь ничтожным случаем, но ведь мы жили во времена советской морали.

Снова руководитель учебного заведения решил за меня о моем будущем. К счастью, в свое время я закончил художественную школу, и у меня были хоть какие-то азы профессии. Я работал рисовальщиком, монтировщиком сцены, ночным сторожем, дворником. За хорошие деньги рисовал портреты вождей на торцах домов. Я стал конформистом, настоящим советским человеком, и мои литературные опыты никого не касались до той поры, пока хранились в ящике письменного стола.

Мои друзья вернулись из армии, и выпуск Кости продолжился. К нам присоединился один молодой человек, который работал в типографии. Он изготовил по нашему эскизу клише, чтобы мы могли отпечатать несколько экземпляров обложки. Тексты мы размножали по-прежнему на пишущей машинке, но благодаря применению копирки тираж журнала вырос до четырех. В планах было в будущем удвоит тираж.

Литературоведы в штатском

В юбилейный, 1985-й, год Великой Отечественной войны работавший на заводе Сергей написал пьесу на военную тему. Действие пьесы разворачивалось в немецом лагере для военнопленных. Вообще пьеса была за мир, и немецкие охранники лагеря были плохими, но сочинитель вздумал в своей пьесе сравнивать нацистский и коммунистический режимы. Пьесу принял к постановке один «прогрессивный» народный театр, и спектакль вовсю репетировался к Дню победы. Практика была все же такова, что все театры были обязаны приглашать на прогон представителя главлита, или цензора. Пьесу запретили. Год писательской работы и полгода репетиций прошли впустую.

Я жил тогда в Костомукше, и был уверен, что пьеса попадет на сцену, поскольку никаких сигналов бедствия от друга не поступало. Я готовился ехать на премьеру. О катастрофе я узнал, лишь получив вежливое приглашение навестить майора местного КГБ. Майор начал издалека, он спрашивал о моих литературных пристрастиях, об отношении к русской классике и прогрессивным западным писателям. Потом он стал осторожно расспрашивать меня о друзьях. Почувствовав западню, я говорил только о тех, кто не был причастен к литературе. Вдруг он начал сам называть имена. Только тогда я понял, что Кости нашей юности, или их копии, находились в сейфах КГБ. Заказ клише обложки в типографии не был самой лучшей идеей.

Когда я признался, что знаю упомянутых людей, майор сказал, что мой друг Сергей допустил большую политическую ошибку и что ему стоит теперь серьезно подумать, что он собирается писать. А мне следовало бы не забывать вовремя предупреждать как своих друзей, так и органы о сомнительных литературных проектах. Майор был весьма озабочен моими контактами с финнами. Я иногда подрабатывал переводчиком, но майор, казалось, был осведомлен и о моих неофициальных контактах (пару раз я менял у финнов бутылку водки на колготки для жены). Он поинтересовался, что я сам пишу, на что я ответил, что вообще-то ничего, надо семью кормить. У меня тогда только что родился второй ребенок. Мне было страшно.

Я решил сразу поехать в Петрозаводск, чтобы предупредить друга, но было наивно думать, что я мог бы действовать быстрее органов. Сергей уже успел побывать на допросе в «сером доме». Его тоже расспрашивали о друзьях, и кроме того литературоведы в штатском объясняли ему истинные направления в литературе и правильные художественные методы. Ему предлагали услуги неофициальной критики и просили приносить все рукописи для читки и правки. Предлагали даже отредактировать запрещенную пьесу. Литофицер подчеркивал, что это не допрос, и что задача отдела КГБ по искусству помогать художникам, особенно молодым, чтобы они по неосторожности не оказались в серьезных противоречиях с главлитом. Цензоры по мнению гэбэшника были глупы и не понимали ничего в направлениях развития искусства. Сергей поблагодарил и пообещал обязательно зайти, как только напишется что-нибудь новое.

Вернувшись в Костомукшу, я заметил, что наш майор проявляет искренний интерес к литературе. Даже такой непритязательный уровень, как местное литобъединение, не казался ему слишком любительским. Майор вступил в объединение и посещал все собрания, аккуратно записывая что-то в свою тетрадку. Он говорил о литературе с воодушевлением и особенно интересовался текстами членов объединения, которые всегда с готовностью брал на читку. В итоге благодаря хобби майора литобъединение прекратило свое существование в том виде, в котором замысливалось. С другой стороны, майор тоже утратил интерес к литературе, ознакомившись с текстами всех участников.

В это время в Петрозаводске происходили бурные события. На 7 ноября Сергея с Николаем угораздило болтаться у памятника Куусинену. Милиционеры поспели на место именно в тот момент, когда две демонстративные струи изгибались дугой к подножию Отто Вильгельмовича. Последовала короткая схватка, попытка бегства и задержание. Ребята получили сроки, Сергей год, а Николай два, поскольку вздумал вырываться из объятий милицейского начальника.

После этого Сергей перестал писать вообще, а Николай несколько позднее вспомнил о своих вепсских корнях и стал писать стихи по-вепсски. Я со временем сменил язык на финский. На языках национальных меньшинств уже в те времена можно было писать значительно свободнее, поскольку литературоведы в штатском другими языками, кроме русского, не владели.

Ростки перестройки

Горбачев был у власти пару лет, но единственной переменой, которая ощущалась в повседневной жизни, был антиалкогольный указ. Запад помнит гласность, как начало перестройки, но она началась с полусухого закона. Водка была в стране единственной твердой валютой, ею расплачивались как за услуги сантехника (бутылка водки), так и за зачеты в вузах (две бутылки коньяку и коробка шоколада). У бабушек шкафчики были всегда полны бутылок для оплаты разных мелких услуг. После указа шкафчики стало трудно пополнять, поскольку каждый гражданин имел право купить лишь литр крепких напитков в месяц. Очереди в винных магазинах были ужасны как по масштабам, так и по жестокости. Это собственно были даже не очереди, а ежедневные штурмы магазинов. Двери и окна не выдерживали, толпа затаптывала людей, как на похоронах Сталина. В очереди дрались, воровали, грабили и резали. Водку получали сильные и наглые. Около магазинав стала дежурить милиция, стеклянные двери забили фанерой, а позднее закрыли вовсе. Водку стали продавать со двора из маленького окошка, чтобы не запускать покупателей в магазин вовсе. Казалось, что главной заботой населения стала добыча водки. Это была последняя свобода, которую отняли у советских людей.

Чернобыль взорвался ы 1986 году. Мы узнали об этом из западных источников. Многие думали, что это была лишь вражеская пропаганда, но неожиданно советское руководство признало факт, хотя и утверждало, что масштабы аварии сильно преувеличены. Это было первое послабление в области свободы слова, и сделано оно было не по доброй воле. Необходимость гласности прояснилась для руководства только после катастрофы. Размеры аварии пытались преуменьшить и ее последствия скрывали до последнего, но слухи ширились, и руководство теряло доверие в глазах народа. Безумный алкогольный указ усиливал недовольство. После Чернобыля народ знал уже точно, что в Кремле сидят лжецы.
На следующий год гласность была объявлена официально новым курсом партии. Николай еще досиживал срок, вернее был на «химии», то есть ходил на принудительные работы без конвоя, но вечером был обязан явиться в общежитие на поверку. На выходные давался суточный отпуск.

Первая волна гласности была всеобщим возвратом памяти, которую контролировала партия. Печатались запрещенные прежде книги, пресса писала о сталинизме и забытых заветах Ленина. Никто не осмеливался подвергать сомнению коммунизм как идею или критиковать нынешнее руководство. Всеобщее мнение было таково, что плохие руководители извратили хорошую идею, но теперь хорошие руководители вернут партию на первоначальный ленинский (то есть правильный) курс. Никто не считал возможным публично напомнить, что подобная «гласность» повторялась в СССР всегда всвязи со сменой хозяина.

Но книги все же издавались, и люди стали постепенно просыпаться от семидесятилетней спячки. Московские газеты во главе с «Литературкой» расчищали дорогу и раздвигали рамки дозволенного, провинциальные издания робко следовали примеру. Никто не верил, что можно писать о том, о чем не написали бы прежде всесоюзные печатные органы.

Свою первую повесть я написал по-русски. Ее не напечатали. В журнале «Север» мне сказали, что повесть замечательная, но ты же понимаешь, что мы не можем ее взять. После этого я больше не писал по-русски. Повесть я позднее перевел на финский язык.
В Карелии пионером гласности стал литературный журнал «Пуналиппу» на финском языке. Он освободился от самоцензуры быстрее, чем русскоязычные издания.

Плотина рушится, круг замыкается

Знаменитый номер «Пуналиппу», посвященный Ингерманландии, вышел в 1989 году, и это было тогда смелым шагом. Журнал рассказал об осуществленных советской властью этнических чистках по-деловому и на фактическом материале. Такого еще долго нельзя было прочесть в русских изданиях Карелии, да и можно ли было вообще.

В 1991 году Советский Союз распался, единовластие компартии ушло в прошлое, и Ельцин стал первым в истории страны руководителем, которого можно было критиковать публично. Это казалось уже истинной свободой слова, но народ воспринял это как хаос. Больше нельзя было сказать: смотрите, что в газете написано – так вот, значит, как дела обстоят! Одна газета утверждала, что Ельцин герой, другая считала его злодеем. Народ, привыкший за столетия к одной единственной правде, оказался на семи ветрах.

«Пуналиппу» сменин название и стал «Карелией», и в 1994 году я поступил туда на работу. Это были прекрасные времена, несмотря на материальную нищету. Писать можно было действительно о чем угодно, и если журналист или писатель подвергался нападкам власть предержащих, то это лишь повышало его авторитет. Ни о какой политической корректности никто еще и не слыхал. Это бы означало тогда самоцензуру. Бывая в Финляндии, я хвастался, что теперь вы, финны, можете приезжать к нам, чтобы увидеть, что такое свобода. Спина выпрямилась и самоуважение возвращалось. Из меня не вышло борца за эту удивительную свободу, но другие, более смелые, завоевали ее для нас.

Когда началась первая чеченская война, газета «Каръялан саноман» опубликовала сразу же мое эссе на эту тему. Для меня это был знак о том, что страна изменилась окончательно. Нельзя было уже поверить в военный переворот или железную руку одной партии. Новинка тех лет, фильм, снятый по произведениям Сергея Довлатова, заканчивался так: зеки захватывают старый паровоз и уезжают на нем с территории лагеря. Они поют и размахивают флагами, поскольку не знают еще, что колея замкнута, и они вернутся обратно в лагерь с другой стороны. Представить себе это аллегорией нашего будущего было невозможно.

И все же это случилось. Уже события осени 1999-го года показали, что информация снова просеивается. Взрывы домов в Москве по-прежнему не раскрыты, а ведь они были поводом для начала второй чеченской войны, поднявшей неизвестного Путина на пост президента. Перемена климата ощущалась сразу. Прошлое нового президента не оставляло много надежды: бывший офицер КГБ не мог позволить свободу слова.

Через год я переехал в Финляндию, и с той поры следил за развитием событий со стороны. Времена становились все мрачнее. Если в первые годы нового тысячелетия все еще, казалось, продолжалось по-прежнему, то в 2004 году из Петрозаводска пришла ошеломляющая и ясная весть: в городе устанавливается памятник многолетнему начальнику КГБ и партийному лидеру Юрию Андропову. Написанное мною обращение к работникам культуры Карелии все же опубликовали как по-фински, так и по-русски в газетах республики, но диалога не последовало, никто не откликнулся на мой сигнал тревоги.

Два года позднее, когда я предложил «Каръялан саномат» колонку о признаках явной реакции в Карелии и России, ее уже не напечатали. Колонка была позже опубликована в финской газете «Этеля-Саймаа» под заголовком «Призрак бродит по Карелии».

События осени 2006 вызвали уже откровенный страх. Финский журналист и критик Вилле Роппонен, приглашенный на проводившийся в Петрозаводске конгресс финно-угорских писателей, был на границе снят с автобуса без объяснения причин. Поскольку у Роппонена все документы были в порядке, причина могла быть только одна: он неоднократно критически писал о современном положении финно-угорских народов России. Такому нельзя было позволить продолжаться. А чтобы попавшие на конгресс финны не вздумали продолжать дело Роппонена, их поселили в другой гостинице, в десяти километрах от российских участников конгресса. Финны встречали своих соплеменников только на официальных заседаниях. Даже традиционного банкета для гостей не устроили, ведь там русская водка могла бы развязать языки участников.

А потом произошло то, что хотелось бы назвать громом среди ясного неба. Но при всей кошмарности своей событие не было неожиданным: журналистка Анна Политковская была убита в лифте своего дома.

В день убийства Политковской я был в России. По телевидению и по радио я ничего не успел услышать. На другой день я вернулся в Финляндию и только дома узнал ужасающее известие. Я обзвонил знакомых в Петрозаводске. Многие узнали новость только от меня. Никто не хотел комментировать. Чувство было такое же, как двадцать лет назад.

Недостаток свободы слова влияет не только на политическую обстановку в стране, но и на духовное развитие личности, на судьбы людей и на их выбор. Когда в тоталитарном государства разрешается свобода слова, немногие помнят, как ею пользоваться, немногие смеют. Не все мы борцы, для многих единственной формой протеста остается молчание.

Ныне наш вепсский поэт Николай умер, драматург Сергей по-прежнему молчит, а я живу в эмиграции. Краткая эпоха гласности пронеслась мимо нас как временный и случайный параллельный сюжет.