Перелом часть 1 глава 7

Николай Скромный
Он внезапно, в страхе, проснулся среди ночи оттого, что ему явственно почудилось, будто кто-то большой и невидимый, наклонясь над ним, с силой тряхнул его за плечо: он долго лежал не шевелясь и успокаиваясь и думая: к чему бы это?

С вечера переусердствовали с топкой, было жарко, а к полуночи выветрилось, остался тяжелый запах с угарцем да храп конвоиров, что лежали вповалку на полу, смертно белея исподним в темноте. За окном шумел ветер, тонко вызванивало стекольце в переплете и странное в ночи чувство одиночества и томящей печали объяло его. Сон не шел. Он нашарил на столе спички и разжег лампу. Кто-то из ребят поднял голову и долго смотрел на него тяжелым бессмысленным взглядом. Он накинул шинель, убавил фитиль и вышел во двор, присел на камень в углу пристенка, в затишье, месте, что облюбовал еще с вечера на перекурах.

Ночь была темна, но чувствовался близкий рассвет. Ветер, по-прежнему теплый и влажный, гудел в вершинах невидимых осокорей, временами с пугающим шорохом выметал из-за угла к ногам мусор. Первые же затяжки успокоили, и память, словно тяжело груженый состав, со сна медленно, с пробуксовкой, затем все быстрее, набирая привычную скорость, стала вырывать отдельные куски прошлого: дальнего — размытые во времени и остроте, ближнего — ярко и зримо. Так, вчерашний разговор с Гнездиловым помнился во всех извивах, поэтому его и сейчас томило неловкостью отказа в просьбе секретаря. Самое неприятное заключалось в том, что все доводы, которые Похмельный приводил, отказываясь, выглядели несерьезными, поэтому та разочарованность в нем как коммунисте и надежном человеке, с которой прощался с ним Гнездилов, в общем-то была понятна и справедлива. Правда, и сама просьба была настолько неожиданна, что он долго не мог понять Гнездилова: предлагать председательство в крупном, только что созданном колхозе совершенно незнакомому человеку! Пусть бы предложил кто-нибудь другой, из тех, кто больше обещает и заверяет, чем думает и делает, но только не этот, повидавший свое партиец с громадным жизненным опытом. Ему, в должности секретаря райкома, не к лицу такие скоропалительные решения. Но так Похмельный считал вчера, когда конвоиры после ужина вышли перекурить, побалагурить, а он, по привычке обособясь от них, сидел на этом камне и все размышлял над гнездиловской просьбой. Теперь же, когда улеглось, осело, ее в какой-то мере объяснял довод, над которым он накануне особо не задерживался: а что, если и в самом деле здесь трудней, чем где-либо, и острая нехватка людей? Вполне возможно — коммунистов везде не хватает.

«Тут не только меня — черта просить станешь», — с неким сочувствием подумал он о Гнездилове и тотчас спохватился: в его округе тоже не хватает людей, однако председательства не предлагали, держали для поручений, разъездов и прочей черновой работы, пока, наконец, не поручили...

Обида была старой, притерпевшейся, мучило другое...

«Хорошо, допустим, я согласился,— предположил он.

— А что? Мало я здоровья угрохал или бог разумом обидел? Вполне заслуженно. Здесь Гнездилов прав: такие должности кому ни попадя не предлагаются, Гнездилов — он человека чувствует. Это не на побегушках при Карновиче. Здесь сам себе хозяин...»
И Похмельный, как всякий мечтательный человек, представил всеобщее удивление знакомых этому решению, представил в лицах каждого, кто его знал, и повеселел: от такого поворота опешили бы многие. Зато наукой будет.

«Не швыряйтесь людьми, не суйте их куда попало, не посылайте на сволочные задания,— назидательно выговаривал он далекому начальству.— А если еще колхоз вытяну да дойдет до них... Спохватитесь! Очень даже возможно. Крестьян, желающих жить коллективно, наверняка и в здешних селах много. Земли — глаз не хватает, лес рядом, озеро... Главное, людей подобрать, объяснить... Добрый колхоз можно сделать!» — разгорался он, но тут вспомнил высланных и разом надломился. Порыв ветра обдал редкими каплями дождя, заставил плотнее запахнуть полы шинели. О том, чтобы остаться, не может быть и речи. Кончилось все. Не видеть, не слышать, не рвать душу. Всему есть предел, в том числе и его силам. Для высланных он сделал все, что мог, а то, что уезжает ненавидимый ими, так это их право. Не отнять, не переубедить, не доказать... Ничего, это сейчас больно и обидно, а потом отпустит сердце, время залечит и все расставит на свои места, как это было после гражданской. Все забудется. Забудутся и полные страдания глаза, сбитый платок, вскрытая плита с горкой золы в корыте, грохот упавшего совка и нежилой дух пепелища в низкой землянке... 

Кончилось все...

Он выпрямился и жадно, по-звериному, принюхался к ветру, донесшему знакомый запах вокзала, с которым у него всегда были связаны дороги, отъезды, оставленное прошлое, — запах, предвещавший новую, без ошибок жизнь...

Однако выйти из круга, словно флажками очерченного разговором с Гнездиловым, он не мог.

«Постой, постой, секретарь, видать, и ты здесь дров наломал порядком. Да-да... Оттого-то и щедрый теперь на должности, оттого-то и людей у вас не хватает. Точно! Выходит, ты, Гнездилов, ломал, а я выправляй? Хитро...»

От этой мысли стало легче, и, чтобы усилить эту легкость, он еще раз прошелся в памяти по выгодному для него месту и будто на сук напоролся: «Я, Максим, даю тебе возможность загладить и свою вину».

Похмельного передернуло. Он мог вспоминать и размышлять о чем угодно, но всем существом гнал прочь, не допуская к раздумьям, мысль, которая вымучила его за последние месяцы — о своей причастности к несправедливому выселению. Еще в начале высылки он твердо принял для себя: я не виновен. Держался этого твердо, сам не сознавая, насколько крепко помогало ему это убеждение во время этапа. Жалел только об одном: не смог он пробиться к ним со своим: сосланы они (те, кто этого заслуживал) не жестокостью власти, но в силу той — да, суровой, не отрицает,— но единственной и справедливой необходимости, которая одна давала малой кровью провести великое преобразование деревни. Только высылка. Другого пути нет. Он оставлял их здесь по-прежнему исполненных ненависти и к власти, их сюда сославшей, и к нему, рядовому исполнителю этого решения. Он не раз спрашивал себя: хорошо, а как сделать по-другому? Не раскулачивать, не лишать прав, не выселять? Сколько же в таком случае этот нарост будет тянуть соки из народа? Десять, двадцать, тридцать лет? В том, что кулачество существует, имея огромную силу и влияние в селе, он не сомневался; в последний год вся партийная работа его округа была, в основном, направлена на борьбу с кулаками. Из ЦК партии поступали директивы по работе с крестьянскими массами в период создания колхозов, и во всех документах, по-деловому и ясно ставился вопрос о ликвидации кулачества. Такие же указания поступали в соседние округа, где также рассматривался вопрос о кулачестве.

Все поступающие из ЦК служебные документы с цифрами, фактами наглядно показывали и подробно разъясняли, насколько опасен этот затаившийся под личиной середняка-хлебороба классовый враг. Советская власть, которой уже без малого полтора десятка лет, не может любое начатое или планируемое мероприятие претворить в жизнь, обойдя при этом тяжелейший вопрос снабжения хлебом и яростное сопротивление кулачества. Жуткий двадцать первый, мучительный двадцать пятый и двадцать седьмой, грозный двадцать восьмой, тысячи голодных смертей, чудовищные последствия голода в Поволжье и средней полосе России, сотни и сотни убитых коммунистов и активистов из кулацкого обреза. Дважды: в восемнадцатом и двадцать восьмом кулачество ставило Советскую власть на грань катастрофы. Да и сейчас страна живет под черным знаком голода. Недоедают рабочие на заводах, строители на бесчисленных стройках, и, как ни странно, голодает сама деревня. Во всем этом виновато кулачество: держит хлеб, диктует свою волю сельсоветам, парализует действия комбедов, игнорирует партийные органы, не позволяет материально расти беднейшим слоям в деревне и тем самым снабжать страну хлебом. Так сколько ждать? Да за такую раскачку гнать из партии!

Чтобы покончить наконец с ненавистным классовым расслоением в селе, последним оплотом мелкобуржуазии, этими путами на ногах победоносной поступи социализма, надо идти на самые чрезвычайные меры. Контрреволюционную верхушку кулачества расстрелять, остальных кулаков безоговорочно выслать, их имущество отдать для производительных сил бедняцко-середняцкому слою, уравнять всех оставшихся в селах крестьян материально, вплоть до ржавого гвоздя, ибо только так можно начать правильный и справедливый отсчет в строительстве новой деревни и пойти в последнее решительное наступление!

Тех же немногих людей, среди которых были и его знакомые, утверждавших, что кулачество как класс не существует, есть только отдельные кулаки и частные случаи, он, как и многие сослуживцы — работники исполнительных органов, — считал людьми не то чтобы «правыми капитулянтами», адвокатами Бухарина (так их презрительно называли), — он считал их людьми по-просту не желавшими или не хотевшими из личной боязни ехать в опасные села на раскулачивание.

В том подходе к делу коллективизации, в атмосфере, царившей в партийно-административных и хозяйственных учреждениях в зиму 1930 года, в самом духе непогрешимости и справедливости совершаемого в селах, сквозившем на различных конференциях, сборах, собраниях, в деловых встречах, во взаимоотношениях руководителей и прямых исполнителей, в самом понимании этими людьми важнейшего политического момента в жизни страны, считалось не то что предосудительным защищать интересы зажиточной прослойки в селе, но уже расценивалось открытым проявлением враждебности к курсу партии на коллективизацию.

Для него была вполне понятна та яростная драка, которая велась в низовых аппаратах — сельсоветах, селькомах, кресткомах, комбедах, кусткомах: не успевали там закончить одну кампанию, как тут же требовали разворачивать другую, постановления ЦК партии шли одно за другим и одно другого жестче, а ведь члены всех многочисленных сельских объединений являлись теми же кулаками и батраками, середняками и маломощными, зажиточными и бедняками, прожившие бок о бок в одном селе долгие годы. По всей логике именно там должна разворачиваться (и развернулась в подтверждение) классовая борьба. Где же еще ей быть? Поэтому вполне закономерно воспринималась и защита интересов зажиточного крестьянства, остро  возникающая там, на местах, при создании колхозов. В аппаратах среднего звена - на уровне районов и округов — расстановка акцентов закончилась к концу 1929 года. Принадлежность к «правой» и «левой» оппозициям объявлялась несовместимой с членством в партии и предполагала немедленное освобождение любой занимаемой должности. Втайне сочувствовать, одобрять отдельные выводы того или иного течения можно было; выступать открыто, собирать сторонников — нельзя. Среди партработников того же уровня не рекомендовалось устраивать дискуссии, туда не поступало добросовестных научно-экономических разработок по коллективизации, которые отличались бы всесторонним анализом и вскрывали бы всю глубину хозяйственных преобразований в сельском хозяйстве и их последствия в будущем.

Приводимые цифры ни в коей мере не объясняли подлинную ситуацию, но в силу своей простоты и доходчивости многих устраивали. Вообще, с каждым вновь поступающим документом становилось все проще и яснее. С ними стало удобно работать. Стало легко отличать «правого» от «левого», своего от чужого, не требовалось даже ярлыков придумывать — они поступали вместе с документами. И с мест стали отправляться свои бумаги, подтверждающие правильность предпринятых решительных мер сверху.

Не вникал, да и не думал вникать во все тонкости внутрипартийной борьбы и Похмельный. Из всех ключевых положений ему нравилось одно — решительность. Он так и не разобрался до конца во всех течениях, расколах, фракциях, группировках и платформах, что время от времени возникали в партии и болезненно отзывались в народе. Не знал, что нужно «левым», чего хотят «правые» во главе с Бухариным, чего конкретно добивается этот крупный деятель ЦК, каковы его конечные цели и чаяния, как раньше не разделял негодование большинства партийцев в Троцкому — по крайней мере, тот предлагал натиск и быстроту в решении крестьянских вопросов, и без всякого слюнтяйства. А чего тянуть? Кому нужно и к чему это «поступательное развитие кооперации в деревне»? Рубить — так уж сразу, махом, чтоб не рассчитывали, не ждали, не надеялись, долгие проводы — лишние слезы...

Да, все так, именно так... Но между тем в глубине души он теперь начинал понимать, что даже такой высокой целью, какой являлась коллективизация, нельзя оправдать страдания тысяч несправедливо сосланных и весь теперешний ужас их положения. Душевный разлад усугубляло и то, что он до недавнего времени не мог понять, кто же конкретно виноват в этом. Много выселено середняков — людей, не заслуживающих подобной кары. Но списки на выселение составляла беднота и активисты — часть крестьянства, твердо поддерживающая Советскую власть в селах. Ей ли не знать, кто заслуживает высылки, кто нет? Обвинить ее? Но составлявших и одобрявших выселение в каждом селе было столько — он видел это,— что они в его представлении были не частью, но всем трудовым крестьянством. И если говорить о выселении середняков, то среди середняцкого и бедняцкого слоев находилось немало людей, ненавидевших Советскую власть похлеще кулака. Именно за коллективизацию.

Нищ, убог, истязает себя, семью, единственного измученного быка на двух-трех давно выжатых десятинах земли, но противится колхозу всячески, ибо хуже нищеты и недоеданий для него мысль — отдать в колхоз последнее, тем самым окончательно лишить себя надежды если не самому выбиться когда-нибудь в «справные» хозяева, то хоть сыновей своих увидеть в той также нелегкой, трудной, но все-таки основательно-прочной жизни зажиточного соседа, которую создавало чувство собственника и явной независимости от нужд и чаяний остального народа.

Обвинить саму идею коллективизации? Но она была настолько близка и понятна ему, насколько она действительно являлась необходимой и неизбежной, поэтому и такое обвинение казалось кощунственным.

Обвинить ЦК партии? Но не могло же оно потребовать от местных властей выселения невиновных! На какой бумаге, какими словами могли бы потребовать страшного для многодетных семей этапа соратники и ученики Ленина — Сталин, Бубнов, Каганович, Молотов, Калинин... Скорее, наоборот — от ЦК скрывали, таили сущность событий, оно не знало о перегибах при раскулачивании, и сталинская статья «Головокружение от успехов»— лучшее тому доказательство. Скольким людям она жизнь спасла, сколько сохранила молодых колхозов от развала!

Обвинить партийных работников среднего звена в спешке? И с этим он был решительно не согласен: начать кампанию по лишению прав и высылке и проводить ее в течение нескольких лет — худшего решения невозможно принять: нельзя — ни в коем случае нельзя! — оставлять в селе того, кто знает, что со временем он будет выслан. Чтобы обратить свое хозяйство в деньгу, ему хватит трех дней, остальное время до высылки он все свои силы и сметку направит на вредительство, и навряд ли тогда сыскался бы для сельских коммунистов враг страшнее, чем он. Только так: из села выселить за день, из района — за три, из округа — за неделю, не дольше — меньше большевистской крови прольется под кулацким топором...

Обвинить местных руководителей в непродуманном утверждении поданных из сел списков, в требовании расширить эти списки, в нажиме на низовых партработников и сельский актив — для него означало обвинить и себя. Значит, виновен? Виновен в несправедливом выселении не только незнакомых ему людей, число которых ужасало, но и своих односельчан?

И как бы ни тяжело было для него, как бы он ни старался огородить себя, но теперь, когда гигантскую дымную занавесь очередного социального пожарища, которая беспросветно закрывала от него последствия выполненного приказа, пронизывающими ветрами паровозных тендеров и сквозняками скотных дворов медленно понесло в прошлое, когда огромное напряжение духовных и физических сил при высылке и этапе пошло на убыль и затихали в ушах крики и мольбы и многое по-новому увиделось в темноте невыносимо долгих ночей, — теперь он все более полно и ясно видел размеры и тяжесть последствий и все более убеждался в свершении огромной ошибки и своей личной причастности к ней.

Да, ошибка. Тяжелая, непоправимая. Особенно ясна она теперь и признана всеми. Признала партия, осудила, признал и он — будь она проклята, эта спешка!

Но ведь только ошибка, не суть! Всего дела коллективизации не вправе осудить даже пострадавшие, ибо она — дело неизбежно и кровно народное. И партия просто так эту ошибку не оставит. Мартовская статья многим остудила головы. Сейчас возвращают из высылок, возвращают права, землю, скот. Пусть пока возвратили немногих. А вдруг завтра возвратят всех ошибочно высланных? Не возвратят, значит, здесь дадут возможность жить не хуже. Коммунисты на местах таким помогут. Уже помогают: не успели дойти до места высылки, а им жилье и паек. Всем: кого справедливо и кого ошибочно. И потом: в любом деле возможны промахи и перегибы. В любом. А здесь такая масса народа! Как тут взвесить до тонкости, до каждого человека?

Но было что-то фальшивое в подобном рассуждении. Он не мог уловить, что именно, откуда оно шло, где его истоки, а они — чувствовалось — были где-то рядом, стоило чуть сместить взгляд, но куда? Эта беспомощность угнетала, мешала душевному освобождению и ставила под сомнение многое из его убеждений.
«Все виноваты!» — решил он в начале высылки, одинаково распределив вину по всем инстанциям в безуспешных поисках выхода. Помогло, но не надолго. Объяснения хватило на несколько дней, потом пришел стыд за детскую увертку. К тому же мытарства высланных, их непроглядное будущее породили странное своей сложностью чувство. Все было в нем: и классовое отчуждение, и личная неприязнь, и жалость давнего знакомого, и сострадание к семьям, особенно к детям, и ко всему — сознание и своей вины...

За этой бедой вставало еще более грозное: что, если действительно только что созданные маломощные колхозы не дадут в ближайшие годы хлеба стране и правы окажутся те, из числа которых был тот изношенный работой гуляевец, Игнат, с речью комканой, покаянной, но искренней? Если правильным был другой путь, из-за которого до недавнего времени шла острейшая борьба в ЦК партии?

Вот тогда не будет прощения не только за ошибочно высланных...

Эти противоречия окончательно выбили его из колеи, истерзали душу.

Встреча с Гнездиловым несколько успокоила: его высланные, в том числе и высланные ошибочно, попали в хозяйские руки. Без работы не останутся, значит, будут с хлебом, благо, что поработать здесь есть где, это не украинские крошечные поля, с голоду не пропадут.

«У него не пропадут. Он не будет себе душу выворачивать, он вам всем работу найдет, недаром купец его при себе держал, — с завистью думал Похмельный о гнездиловских возможностях. — Жаль, не увижу, каким манером из вас кулацкий дух выбивать начнут... Здесь повыбьют... А что, если и в самом деле остаться? — мелькнула сумасшедшая мысль.— Почему бы нет? Не сам напросился — уговорили. У Гнездилова спина широкая, в случае чего — спрячусь... К черту! — сам отвечу. Да, сам. За все отвечу. Вот когда у меня будет время... Я бы из вас, гадов, без Гнездилова через год сознательных колхозников сделал. Я бы показал вам вашу правду! Носом бы тыкал: вот против кого вы шли, вот кому не давали, вот кого убивали и чему противились! Завертелись бы на горячем. А тем, кого напрасно выслали, — помог. Им надо помочь, и это только я смогу. Другому председателю что? Он их не знает, махнет рукой — и всех под одну гребенку, а я каждого знаю. Нет, только я... Вот тогда поймете нашу правду! С полным правом тогда спрошу: ну, кто из нас был жесток: вы, кулачье, или мы, коммунисты?»

Он так взволновался очередным виденьем, что теперь мысленно разговаривал с ними и как председатель будущего зажиточного колхоза — его несомненная заслуга! — и как человек, который уже сделал для них многое.

Увлекшись, не замечал, что ветер менялся, холодал и уже несколько раз с шорохом просыпал редко-мелкий дождь. Он вытер мокрое лицо, опомнился.

«Не все так быстро. Колхоз даст выгоду не раньше чем через два-три года. За это время... Не дадут дожить... Вдруг не будет лета? Или засуха, или такие дожди, что хлеб на корню сгниет, или подожгут поля враги — что тогда? Перед Гнездиловым еще смогу оправдаться, а перед людьми? Все на меня свалят. Скажут, поглядите на героя: остался колхозом руководить, правду свою доказывать, а сам в земле понимает не больше барана в Библии, и вот результат — людей по миру с сумой пустил. Еще скажут: из-за девки остался. Да, так и объявят ее отец с братцем, остальные подтвердят, и пойдет по селу, размусолят языками. Наработаешь тогда...»

Вспомнился разговор в хате старика-выселенца, срыв при отъезде, и ему стало так стыдно, что, сидя в темноте, он стиснул зубы и зажмурился.
«Домой! Первым же паровозом. Пропади все пропадом здесь со своими несправедливостями, обидами, угрозами и любовями! — с болью рвал он, словно присохший бинт, мысли о сосланных.— Не было вас! Привиделось!
Морок один... И ты тоже гусь хороший! — с ненавистью подумал он о себе.— Размечтался! Что, наелся, выспался — и загорелось? Председатель! А при первой же закавыке опять бабой в слезы кинешься? Нет, Иван Денисович, не выгорит у тебя. Спасибо, конечно, но домой, только домой», — решил он и сгорбился под шинелью...

Он сильно сдал за последнее время. Не зная, ему давали все сорок, но он был с девятисотого года. Вырос без родителей. Отец, по рассказам, ушел к карпатским плотогонам за большой деньгой к рождению первенца, да там и погиб. Не потерпела на себе быстрая горная река сильного, но нерасторопного степняка: развела под ним бревна, сомкнула над головой и только к вечеру выкинула в низовьях на галечную отмель изуродованным трупом. Мать не могла выкарабкаться из нищеты, нажила, не без участия сельских мужиков, мудреную бабью болезнь и умерла, когда ему едва исполнилось десять лет.

Сход — те же мужики — не долго сопел и чесал затылки над его судьбой: дальнейший прокорм и воспитание поручил вдовой двоюродной тетке, бабе с ленцой, скорой на слезы, сплетни, скандалы, отупевшей в нужде, измученной долгой сестриной болезнью, обозленной свалившейся на нее новой обузой. Она и в добрые-то времена досыта не едала, разве что на поминках. Скудные надои от коровенки берегли пуще святой воды: они шли в обмен на крупу, картошку и сало, которое ели по три раза на дню с пустым, слабо забеленным борщом и от которого урчало в животах и через час опять хотелось есть.

Впрочем, обиды на тетку он никогда не держал — ни в детстве, ни будучи постарше, когда сам узнал истинную цену куску хлеба. Понял, каким унижением он достается в деревнях одиноким вдовам, чем часто приходится расплачиваться, а потом пить мерзостные отвары, губить щелочами в себе зачатие будущей жизни, наживая при этом различные болезни. В детской памяти нищета и недоедания держатся плохо, больше помнятся события — мелкие, крупные, печальные и радостные, вехами отмечающие каждый год подростка.

Событием, которым закончилась та болезненная пора, когда отрочество отлетело, но взрослой жизнью жить не разрешалось, был его уход на фронт с партизанским отрядом, расквартированным в Лебяжьем и набиравшем заодно ополчение в окрестных хуторах.

Квартировали по хатам, но с утра собирались на майдане. Здесь проводились сборы, обучали молодежь, читались редкие газеты, толковались с мужицкой горки действия бесчисленных и скоротечных властей, стояли коновязи, трофейная немецкая полевая кухня, и он целыми днями отирался у майдана. Кони, оружие, красные перевязи, сами отрядники с их матом и хохотом вызывали у него дикую зависть и восхищение.

И по сей день помнится то радостно-томительное волнение, с каким он жил в дни недельной стоянки отряда. Он страстно хотел уйти с ними, были в отряде даже младше его, но просить не хватало духу: взгляд командира, угрюмого горняка, становился брезгливо-жалостливым, когда он натыкался на Максима, который с утра до ночи был на подхвате у поваров и легкораненых, выполняя обязанности «кто куда пошлет», добровольно на себя возложенные.

Решилось все просто. В конце стоянки отряда, во время обеда, к нему сзади подошел командир и спросил голосом, от которого он поперхнулся:
— Долго ты будешь чужие миски облизывать? Где батьки? Нема-а? Довганюк, а ну выдай цему бугаю все, шо полагается!

Из нескольких счастливых дней, какие были в жизни Похмельного, это был первый. Он не знал о том, что Карнович — давний друг командира, слышавший это, с укором выговаривал тому наедине, что не следовало бы набирать в отряд безотцовщину, хоть и жалко до слез — вояки из них никудышные, в первом же бою полягут, поберечь бы до победы, когда придет время построения мирового социализма. На что командир разразился несвойственной ему длинной речью:

— Ты, Петро, на прошлой неделе мне под нос газетой тыкал. Там ясно пропечатано: если мы германца не погоним, он нам еще одно монгольско-татарское ярмо взденет. От тоди их жалко станет... Батькив нема... Який же вин молодый? Ты глянь, у него не руки, а грабли — далеко доставать буде... И жрет в три горла! Я приймаю. Он мне за оци дни усю душу... Ты не скалься, як той блаженный... Побережем по возможности.

И его берегли. Был он при кухне и раненых месяца три, до тех пор, пока отряд не разжился тремя орудиями и не влился   в   один   из   красноармейских   полков.

Там его перевели в коноводы. Но и в коноводах он пробыл недолго: не мог выносить мучительного бездействия в укрытии, у вздрагивавших лошадей, когда рядом, за бугром, с выстрелами и топотом, с глухими по сырому ударами и вскриками шла страшная сеча. Когда все кончалось удачно, то после боя начиналась его работа. Он перевязывал раненых, увозил их в лазареты, копал могилы, прибирал в смерти убитых, готовя их к прощальному салюту. Но случалось нередко, что и бежал, обеспамятев, вместе со всеми, оставляя на поле и убитых и раненых... Часто после тяжелых боев, когда становилось невмоготу смотреть на черные от усталости и печали лица бойцов, он брал свободного коня, уезжал подальше от глаз и там, облегчая душу, весь выкладывался в рубке лозы и вольтижировке. В открытый бой Карнович его по-прежнему не пускал, держал в служках смерти (так посмеивались над ним бойцы). Наконец он умолил командира перевести его к разведчикам, где впервые почувствовал себя равным. Но и этого ему показалось мало — стал проситься в прикрытие.

Это была своеобразная расстановка сил открытого боя, когда, готовясь к атаке, первые ряды занимали известные и опытные рубаки с тяжелой рукой и счастливой «планидой», сзади и с боков их прикрывали бойцы послабже и рукой и духом, с тем чтобы первые, не опасаясь за тыл и фланги, могли колоть надвое встречную лаву противника.

Из первого боя, который запомнился обрывками, он вынес такой животный страх, такую душевную подавленность, что друзья усматривали в этом плохую для него примету. Но обошлось. Пошел во второй раз, в третий, казалось, переломил себя, и прибывавшие молодые красноармейцы считали его закаленным бойцом. Однако это было не так. Каждый раз после боя он чувствовал в себе остатки того, первого, страха, но научился тщательно скрывать его не только от окружающих, но и от себя. Почти полтора года берегла его военная судьба; носил он два небольших рубца на плече да ныла перед ненастьем левая рука, пробитая шальной пулей, и ему часто вспоминался убогий старик Назар, ненадолго приблудившийся к отряду, незаменимый конюх, лекарь, повар, советчик и фуражир, с которым Похмельного посылали свозить к могиле убитых, и однажды сказавший юному напарнику, что жаловаться на эту печальную работу не следует: за скорбный труд бог милует долголетием.

Контузило Похмельного под Одессой. Так шваркнуло о землю ближним взрывом, что он, со сломанной левой рукой и оглохший, очнулся только к вечеру. В том же бою погиб горняк-командир. Похмельному наскоро привязали руку к дощечке и повезли по лазаретам, а потом в госпиталь.

Рука вскоре зажила, он уже мог двигать ею, но глухота держалась долго и, подавленный этим, он почти смирился и не верил утверждениям старого врача-еврея, которому — он знал — чем-то понравился, в том, что со временем слух восстановится. И верно: когда из ушей словно пробки вынули, он возликовал и побежал проситься на выписку. Врач накричал и выгнал из кабинета. Ему стало скучно.

Он бродил по старому черно-желтому осеннему парку с бюстом какого-то мыслителя, подолгу разглядывал сквозь мокрые решетки чужую городскую жизнь и с тоской убеждался, что ничего в ней не понимает.

Многое в ней было непривычным.

Почти каждую неделю то открывались, то закрывались различные лавчонки и магазины, менялись вывески, хотя товар в них оставался тем же — мелким и скудным; вдруг ни с того ни с сего посреди недели люди толпами носили по улицам корявые плакаты, чудовищного исполнения картины и чучела незнакомых правителей с присными или ехали куда-то, стоя в грузовиках, грозно глядя вперед; вечерами в свете газовых рожков и запахов осени волновали его музыка, пьяные крики и смех женщин, которых выводили из ресторана на углу, и спутники ловко помогали им взойти в пролетки и, оглянувшись по сторонам, уезжали вместе с ними, а ночами часто гремели выстрелы и тяжело топали по мощенной камнем мостовой сапоги патрулей. В городе то шли повальные аресты, то объявлялись всеобщие амнистии, и тогда улицы заполняла различная шпана, бывшие, проститутки, спекулянты и прочие; каждодневные митинги противоречили один другому; кричали и оскорбляли друг друга ораторы, зазывали заумными стихами поэты, и, слушая всех, голова шла кругом...

В палатах лежали, в основном, свои люди, фронтовики, поговорить с ними можно было, а вот объяснить всего, что происходило на улицах таких богоспасаемых городков, — человека не находилось, а скорей всего, не хотелось допытываться, держал все в себе и мучился непониманием. Черно-лаковый мокрый мыслитель с крендельками прически насмешливо улыбался, глядел сквозь редеющий парк куда-то за город — ему было не до Похмельного, часто разглядывающего его снизу...

Когда рука окрепла, стал помогать по мелочам завхозу и кастелянше, с которой завел скоротечную любовь. Она была замужем, жила в достатке, поэтому их отношения ни к чему друг друга не обязывали, вся любовь кончалась в темной каморке, где на них наткнулся его лечащий врач, куда некстати зашел с требованием сменить белье раненым перед какой-то проверкой.

На второй день он вызвал Похмельного в кабинет и язвительно объявил, что лучшего, доказательства полного выздоровления не требуется, и выписал Похмельного, но не в часть, а домой, признав негодным к строевой службе. Спорить Похмельный не стал и уже на следующий день вместе с мешочниками добирался до дома.

Наступило странное для него время.

Война кончалась. Несмотря на весь ее ужас, она, как Похмельный впоследствии понял, постоянно держала его в жесткой узде, словно строевого коня. Он привык к каждодневному волнению, страху и тайному счастью оставшегося в живых после боя.

По привычке еще не остывшее сердце требовало чего-то волнующего, похожего на предстоящую атаку или конную разведку по хуторам. Мирная жизнь в селе предлагала только каждодневный монотонный труд, тяжелый, нескончаемый, от которого он отвык. Другого не было. Было пустое наполовину село, брошенные хаты, незасеянные поля, голодные семьи и вдовы. Он уехал в город. Но и в городах, особенно промышленных, обстояло не лучше — мертво и черно громоздились заводы, зияли Провалами  взорванных пролетов мосты, блестела вода в стволах шахт...

С трудом нашел место разъездного агента по закупке скота, но закупать было нечего, и кроме клички «шкурник» (вместо мяса предлагали шкуры) он ничем не разжился.

Работа была — не бей лежачего, соответственно ей и зарплата, он нудился бездельем, с тоской ждал вечера, вечером — утра, а день занимала мысль: где пообедать завтра. Пресные, будто жеваные дни проходили до одурения похожими один на другой, и казалось, так будет до конца жизни. Встретилась женщина, привязался, и вроде бы уже намечалось, но чего-то не хватило,— видимо, испугали трудности в нелегкое для семьи время, а возможно, мучившее ощущение пустоты и неопределенности. Она не поняла, сочла капризом из-за разницы в возрасте — он был на пять лет моложе — и запретила приходить, а ему стало ясно: надо что-то менять в себе, заняться чем-то серьезным. И он стал бросаться из одной крайности в другую. Одно время устроился в уездную милицию, где пришлось гонять спекулянтов, самогонщиков и ворюг, выезжать на поимки не то банд, не то шаек, не то просто вынужденных добытчиков, а потом дошло: нет смысла рисковать собой, вылавливая нечисть, чтобы на следующий день выпускать — в «предварилках», в местных «бутырках», «крестах» и «домзаках» кормить арестованных было нечем. И он околичностями выпросил место в губкоме.

Против ожидания здесь оказалось куда сложнее. Здесь была политика. Но он не отчаялся, а схватился за работу. До хрипоты кричал на выездных собраниях в селах, верил сам и заставлял верить других в рабоче-крестьянский союз, в завтрашний счастливый день, в мир и согласие в людях. Но голод двадцать первого, непонятная нэповщина, отсутствие той смычки между городом и деревней, о которой вещали газеты, дух вражды, с каждым годом все более разгоравшийся в деревнях, вынесли его на бездорожье.

Он потерял смысл и этой работы.

Стал отлынивать от поручений, попивать, обзавелся сомнительными друзьями из различных заготовительных контор, его не раз предупреждали и наконец предложили уйти по-хорошему.

Он уехал в соседний округ и устроился помощником ветеринара на участке от небольшого племенного заводика. Эта работа оказалась веселой и легкой. О политике здесь можно было говорить сколько угодно, но делать ее не требовалось, как не надо было делать умных выражений на лице при вопросах, в которых ничего не смыслил. Выручал с приплодом мужиков с ближних хуторов, добывал корма с фуражирами — в этом, собственно, заключалась вся его работа. Два безответных старичка-селекционера занимались своим, не приказывали — просили, и все по отчеству, а самогон да вдовы делали свое дело. Даже в трудные годы ходил он с бражным запашком и в рубахах не по размеру. Потихоньку привык к этакой кошачьей жизни и не замечал, что со временем опускался все ниже...

И когда в двадцать восьмом его случайно встретил Карнович, то бывшего комиссара, ныне секретаря окружкома неприятно поразила перемена Похмельного. Он едва узнал в раздавшемся плутоватом мужике того юного, удачливого конника, некогда дравшего рот в яростном крике «За Советскую власть!» в конной атаке. Поговорили, вспомнили, и с согласия Похмельного Карнович взял его к себе в округ на должность порученца, затем уполномоченного.

И как же жалел первое время он о своем согласии!

С раздражением и глухой тоской выслушивал он горячие речи Карновича о возрастающей борьбе классов — О чем ты, секретарь?! Где она, эта борьба? Все та же лень, голод и нищета по деревням, все так же враждуют в них бедняки с кулаками, но когда дело доходит до закупочных цен на хлеб, то есть о прокорме рабочего класса — противятся, взвинчивая цены, на удивление дружно; о новых планах партии в сельском хозяйстве и развертывании коллективизации — господи, да о каких планах может идти речь, когда цены на рынках меняются по три раза на день, путаница в налогах, неразбериха в снабжении сел, малоземельные слои крестьян бедствуют, а кулакам, злейшим врагам власти, даны все возможности для обогащения; о предстоящей кропотливой разъяснительной работе коммунистов в селах и деревнях — тоже знакомое дело, бывали, знаем, секретарь, чем кончается вечерами такая работа... Но Карнович засадил его за газеты, подсовывал брошюрки, брал с собою на каждое выступление, заставлял бывать в судах и потом дотошно расспрашивал, кого и за что осудили, следил за его свободным временем, очерчивая круг знакомых, и Похмельный постепенно втягивался в работу. Перед ним стала вырисовываться еще размытая в очертаниях и неясная в деталях, но поражающая своим размахом картина гигантского переустройства страны. Оказалось, что он совершенно не знает действительного положения дел. Все эти годы, которые он провел на отшибе в тихом, удобном местечке, не интересуясь ничем, кроме харча, одежды и вдовьего сословья, и ни во что не вникая, разве что наблюдая с завалинки лаборатории давние, безобразно-базарные, малоуправляемые отношения между сельчанином и горожанином, были на самом деле годами мощного развития державы. Восстанавливались заводы и фабрики, строились электростанции и железные дороги, открывались рудники и шахты, национальные республики за год делали то, чего раньше не мечтали сделать за десятки лет.

Слышать об этих событиях он, разумеется, слышал, даже почитывал кое-что, но вникнуть, задуматься, поразмышлять, хотя бы грубо примерить к прошлой жизни в дни безделья — такой охоты не возникало, и они, эти события, проскальзывали мимо, не оставляя ни в памяти, ни в сердце никаких следов.

Теперь же беспристрастные цифры ошарашивали, заставляли сопоставлять и думать. Он сравнительно быстро избавился от душевной лени, на заплывшем равнодушием лице его все чаще стало появляться то злобновато-властное выражение, которое избавляло от глупых шуточек приятелей и привлекало к нему женщин...

После февральского постановления по борьбе с кулачеством его неожиданно вызвали на парткомиссию, где утверждались кандидатуры особоуполномоченных — начальников эшелонов, в которых увозили раскулаченных к местам высылки.

Особоуполномоченные обязаны были также оказывать помощь милиции и активу сел и хуторов в выселении кулаков и доставке их к железнодорожным станциям.

Похмельному вменялось в приказе организовать выселение в его родных местах — они находились неподалеку — и уехать последним эшелоном. Приказывал Карнович. Говорил с ним сухо, строго, держа на расстоянии, чего раньше не замечалось.

Доводы Карновича были убедительны.

Во-первых, Похмельный — из тех мест, многих неплохо знает, следовательно, меньше будет ошибок; во-вторых, ему знакомы места и родственники выселяемых — легче искать в случае исчезновения; в-третьих, есть знакомые в милиции по прежней работе — тоже неплохо: действенней будет помощь, и, наконец,— это станет хорошей проверкой Похмельного и веским доказательством его партийной принципиальности, Здесь Карнович прозрачно намекнул о дальнейшем росте в качестве кадрового партработника. Когда тот заикнулся было о другом месте выселения, Карнович оборвал его с сарказмом, ему не присущим: личные переживания Похмельного он с сочувствием выслушает по прибытии с выполненным приказом. Похмельный почуял недоброе и попробовал вообще отказаться, но Карнович был тверд как никогда: или выполнение приказа, или вопрос о пребывании в партии.

Пришлось подчиниться.

Похмельный мог отказать, даже нагрубить любому, хватало смелости, но только не Карновичу. Власть тот имел над ним непомерную. Позже, уже в дороге, кляня и Карновича, он неприятно удивлялся своей податливости при общении с ним. Возможно, сказывалось давнее, когда его только приняли в отряд, и с тех пор он испытывал благоговейное уважение, признательность, крепко замешенные на боязни, а может, здесь проявлялась та магическая сила внушения, свойственная людям глубоком убежденности, воли и твердого характера. Слабовольным себя Похмельный не считал, и тому имелись доказательства, однако противостоять Карновичу не мог...

Он уехал в тревоге и опасениях, и вскоре предчувствие сбылось.

То, что он увидел и в чем принял участие, потрясло его. Самые страшные бои, где в безумии и яростной рубке в кровавое месиво крошится человек человеком, так не отяготили душу, как этот приказ. На убийство в боях сходились на равных. Каждый, выхватывая шашку и посылая вперед коня, знал, на что шел. Требовались в те минуты только ненависть да тяжелая кисть, а там... Как бог рассудит!

Здесь же такого равенства не было, но требовалось неизмеримо большее: и классовое чутье, и воля, и весь небогатый жизненный опыт, и личная убежденность в справедливости происходящего, и непоколебимая вера в непогрешимость партийного решения, и все это надо было проводить без крика, сохраняя спокойствие...

С первого же дня он оказался на грани срыва, теряя в каждом селе годы жизни. Ночами стонал и вскакивал в страхе, настолько явственно виделось пережитое днем. Сначала, чтобы было легче, он пил, потом уже и хмель не брал, и спать не мог...

Когда становилось совсем невмоготу, его охватывало нестерпимое желание бежать из сел, бежать к Карновичу и выложить ему вместе с партбилетом все, что он теперь думает о коллективизации.

Ночью успокаивался, понимал, что не прав, не в этом выход, не в одном Карновиче дело, а утром все начиналось сызнова...

К концу выселения он едва сдерживался. Собирал всего себя в кулак, чтобы не взорваться, не закричать и вытерпеть все оскорбления, угрозы, крики и мольбы, чтобы как можно тверже объявить решение приговоренному и ни в коем случае не отвести взгляд ни от женских глаз, ни от мужских, шальных от ненависти, ни от ничего не понимающих глазенок ребенка...

Его с трудом узнавали.

Все слетело: и жирок, и вальяжность ответственного работника, которую он приобрел за последний год, и лихая готовность выполнить любое поручение, что недавно аж светилась в нем.

Его обнажило, словно вербу поздней осенью. Выпирали кости, желваки, скулы, мысли, решения, поступки... Дорогой ценой платил он за безупречное выполнение приказа.

Лебяжье к выселению он оставил последним, давал своим односельчанам хоть как-то подготовиться к судному дню, знал, что самое мучительное наступит в родном селе. Так и случилось.

Выселять пришлось тех, кого помнил с детства, к кому ходил с колядками под окна, с детьми которых вырастал и обучался грамоте на казенный кошт, кто гладил колючей от мозолей ладонью покорную сиротскую голову и, вздыхая, доставал краюху хлеба...

С той поры его не покидает ощущение, будто в Лебяжьем он в пьяно-безумной озверелости сгреб и с корнями вырвал все родное, связующее его с детством и дорогим ликом матери, оставив и в селе, и в своей душе самим загаженную пустошь.

Это и выволакивало его ночами в темень на бесконечные перекуры, заставляло мучиться желчной горечью за исковерканную жизнь тех, с кем вырос, за кого бился на фронтах гражданской, кого за извечную тягу к земле и достатку теперь по чьей-то недоброй воле, в которую он сам немало вложил сил и старания, неправедно объявили злейшими врагами той власти, которая, как никакая другая на свете, желая им счастья, дала новый  мир, о котором мечтал он с Карновичем и друзьями в передышках между боями и, что было самое горькое, мечтали и они, ныне высланные...

«Привез, сдал и умываешь руки?..» Нащупал же место! дивился он гнездиловской проницательности. Ударил, пожалуй, больней, чем тот выселенец, спросивший в правленческом дворе Гуляевки, за что выслали его с детьми и других, ему подобных. Вспомнилось все, чему он не мог дать объяснения, чему не было оправдания, на что не находил ответа, и вновь перед глазами завертелась болезненная круговерть. Всплывали, пропадали и опять возникали в памяти события, люди, беспощадные факты, дороги... Словно неумолимо-торжествующие судьи водили его, как водят пойманного мародера по местам его мерзостных деяний, со злорадством разворачивая перед ним, отныне подсудным, картины преступлений, которые он тщетно пытался скрыть. Он то ругался вслух, то каменел в холодной ярости, тихо растирая кисть, правой руки, словно готовясь к конной атаке, то скрипел зубами и мотал головой, открещиваясь от пугающей яви.

«Ты, Максим, не бойся смерти, крепи дух свой, — вспоминал он сейчас совет убогого умницы старика Назара, когда тот отмывал тряпицей и теплой водой залитые кровью лица порубленных красноармейцев, бледный от пережитого ужаса молодой напарник, неотрывно и молча глядел в разверстую, страшную ожиданием и простором могилу. Всем нам срок туда же лечь. И убивать не бойся. Не в том грех. Самый страшный грех не убийство, а предательство. Никто не знает имени того мучителя-жидовина, который вогнал на распятии гвозди в тело Иисуса. Такую муку ему причинял, а не знаем. Не нужно оно было людям, потому и не знаем. Люди запомнили Иуду. Того, кто предал Христа прокуратору Иудейскому. Имя христопродавца никогда не забудется...»

Похмельный замычал словно от боли.

«Все правы! — с ненавистью думал он.— Власть права, Гнездилов с Карновичем правы; высланные справедливо и несправедливо — правы, даже Она права — ответить не пожелала. Один я виноват. Во всем. Что наживались, что голодают, что выслали, что не заступился, что здесь не остаюсь...»

   Его уже подташнивало от курева, но жадные, до треска, затяжки помогали. Глаза давно привыкли к темноте, различимы стали ближние деревья, щербатый забор, черные лужи травы, разлитые по мутно-серому двору.

«Ну хорошо, Гнездилов, я согласился, я — председатель, а дальше что? — изнывал он в своем отказе.— Ни края не знаю, ни местной обстановки, ни земель, ни людей. В селе теперь мои высланные. Старик говорил, и киргизы живут. Смогу ли я справиться с такой разношерстной толпой? Как ты мог, Гнездилов, предлагать мне столь важное дело?! С твоим-то опытом и нюхом на людей...»

Хотя, с другой стороны, почему бы не предложить ему председательство? Чем он хуже других? Другие в войну хорьками в норах отсиживались, а ныне такие должностя заняли, что смотреть — шапка свалится. А он с шашкой...

«Нет, в чем виноват — в том виноват, но лишнего на себя тоже не следует... Почему это не справлюсь? Другие справляются. Знаний мало? Что знать-то? Не в городах вырос. Заставить каждого работать на колхоз, как он раньше на себя работал, и пойдет... Чуть что — к Полухину. Для ихней же пользы. Провести бы первую посевную, дальше дело само подскажет, само учить станет... Плевать я хотел на ваши ухмылочки! Зажму так, что не пикните! Это мелочь... Колхоз — вот главное. Что сказал Гнездилов: одно доброе лето, чтоб с урожаем... Неужто пойдет? Помогать обещал... А почему не должно пойти? Колхозы не председателям с гнездиловыми нужны — людям, колхозникам. Они и помогут. Не будут же со стороны глядеть. Мы эти колхозы не со скуки выдумали. За что я на смерть ходил? За что мои ребята полегли? Под наганом на поля! Во что бы то ни стало засеяться! Прав Гнездилов, когда тюрьму обещает... Может, действительно остаться? До осени? Доказать им, гадам, что партийцы за свои ошибки отвечают. Я виноват, я и остался. На такой же хлеб пошел».

На востоке слабо высветлилось, и на бледной зелени рассветного неба смутно очертились крыши домов, купы растрепанных деревьев и плавный изгиб мелкосопочника. Ветер выметал угарные, прокуренные мысли, Похмельный словно трезвел, ежился от утренней сырой прохлады.

   «Ну, и что ты докажешь, оставшись? Кому? Местным? Они не таких героев через себя кидали. Так и дадут тебе волю у них под носом наганом размахивать. Кто ты для них? Птица залетная. К тому же неблагодарная. Кукушенок. Его вырастили, выкормили, а он в благодарность своих же односельчан, тех, кто кормил и растил, лишил всего и сюда на страданья лично свез. Еще не так скажут... И не объяснишь, не докажешь и к Полухину всех не отправишь... А с высланными и того хуже. Им не только объяснить — с ними говорить невозможно. Что объяснять? Чем убедить? Что они поймут? Здесь сам слепым кутенком во все стороны тычешься, а они и подавно... А-а, хватит! Не могу больше...»

Он обморочно запрокинул голову и с закрытыми глазами бессильно откинулся к стене...


глава 8-я   http://www.proza.ru/2013/02/16/1841