***

Владимир Чадов: литературный дневник

Владимир Амлинский


Тучи над городом встали







Глава 1


— Можно? — спросил я, приоткрыв дверь класса.


— Можно, — сказал учитель.


Класс был узкий и длинный, с низкими потолками, с коричневыми щербатыми стенами, с большим портретом Ворошилова над доской. В этой банной, сыроватой полутьме все лица были мне незнакомы, все, кроме него, но и он смотрел на меня со спокойной суровостью, точно спрашивая ответа за опоздание.


— Ты тот самый мальчик, о котором говорил мне директор? Эвакуированный?


— Да, мы приезжие, — сказал я.


Мне не нравилось это слово — «эвакуированный».


— Вы эвакуировались из Ленинграда? — сказал учитель.


— Мы приехали из Москвы, — ответил я.


Он взял замерзшими, негнущимися руками журнал и спросил:


— Фамилия?


— Островский.


— Видишь, какая у тебя фамилия! Ты должен быть достоин ее.


— Почему же? — сказал я. — Просто это очень частая фамилия. Островских много, и все они не могут быть достойными...


— Островский, хватит рассуждать! Садись на место и не срывай мне урок.


— А куда мне садиться?


Я чувствовал, что злю его. Может быть, этого не стоило делать. Он был старый и, по-моему, не очень умный. Впрочем, если бы он был умнее и моложе, его бы взяли на фронт. А такой он не нужен фронту. Нет, я не собирался его злить. Но так уж сложилось. И потом он сам начал про фамилию, и сейчас тоже — он сажал меня на место, а места не было. Все места были заняты, все до одного. Сидели ученики 8-го класса и смотрели на меня. Сидели белые, и черные, и рыжие, сидели жирные, те, кого называют «жиртрестами», и тоненькие, по прозвищу «спичконожки», сидели двоечники и отличники; сидели тремя ровными колонками; «Камчатка» ныряла под парты и строила рожи, передние тихо таращили на меня глаза, кто-то спокойно храпел, кто-то играл в морской бой, но все сидели, все были здесь старожилами, а я был новичком. И я стоял, ждал.


— Я же просил директора новых эвакуированных посылать в 8-й «Г». А он их шлет ко мне.


Учитель был расстроен. И я быстро пошел к двери. Как-нибудь я существовал без них всю свою жизнь, и сейчас я тоже проживу без них.


Строгий портрет смотрел на меня; не знаю, что было в его глазах — презрение или сочувствие, они были прищурены.


«Я не виноват, — тихо сказал я ему. — Они сами так сделали, что я ухожу».


Я открыл дверь.


— Мальчик, нельзя быть таким недисциплинированным. Мальчик!.. — Он, видно, забыл мою фамилию и пошарил рукой по желтому, измученному лбу, словно выискивая ее там. Но он так и не нашел ее и сказал: — Садись, пожалуйста, мальчик.


— Куда? — Я пожал плечами.


Он встал со стула и подошел к доске.


— Бери мой стул и садись во второй ряд. Садись, садись быстрее.


Я взял стул и поставил его в конец третьей колонки. Все ученики сидели на партах, а я на стуле. Я вспомнил эту пословицу: «Что я, рыжий, что ли?» Сегодня я был рыжий. И мне стало интересно и весело.


А рядом со мной на последней парте, почти касаясь моих плеч, сидел парень с темным лицом и черными узкими глазами. Он был одет в гимнастерку, и медные пуговицы на ней были тщательно натерты и сверкали. И все у него сверкало: не только медные пуговицы, но и черные волосы, и яркие зубы, и в особенности — злым, едким, каким-то опасным для меня блеском — узкие, длинные глаза. Он сидел, чуть ссутулясь и привалясь к парте, крючконосый, со стриженной ежиком головой, похожий на маленького степного беркута, неподвижного, как кусок дерева, застывшего до поры до времени, но вот он как ударит крылами, как рванется, как метнет свой клюв меж тонких прутьев зоопарковой решетки...


— Как тебя зовут? — прошептал я.


Он не только не ответил, но даже не повернулся, ни один мускул лица у него не дрогнул, и я понял: «птица» не хочет понимать моего языка. «Ну и черт с тобой, придурок», — мысленно сказал я ему и отвернулся, не замечая его, считая никем: ни птицей, ни человеком, а просто неподвижным, грубым куском дерева, обыкновенным чурбаном. И я включился в жизнь, идущую в начале класса, у доски, и отдельную от нашей жизни на «Камчатке». К доске вызвали ученика.


— Фролов, ты прочтешь нам стихотворение «Два великана», скажешь, кто его написал и каково его общественно-историческое значение.


Фролов повел затекшей шеей и сказал расслабленным, умиротворенным голосом:


— Его написал великий русский поэт...


Он улыбнулся, улыбка у него была добрая и чуть просящая.


— Пушкин его написал, — неожиданно грубым голосом закончил Фролов.


— А если подумать? —сказал учитель. Нет, он вовсе не удивился, — видно, от этого Фролова можно было ожидать всего.


— А если подумать? — снова мягко повторил учитель.


— Лермонтов, — небрежно и даже презрительно, словно сплевывая, сказал Фролов.


— Прочитай наизусть.


Фролов задумался.


— Ну, в шапке золота литого... Ну, старый русский великан... так, ну, приглашал к себе другого...


Он ронял слова все так же лениво, будто семечки лузгал, и улыбался большим красивым ртом и был выше Лермонтова, и учителя, и обоих великанов, даже если бы они встали один на другого. И я понял, кто он. Были в то время такие огольцы в кепчонках-малокозырках. Они стояли у дворов и курили, и разговаривали вот так же нехотя и лениво, а голоса у них были все же взвинченные, и только матерились они щедро, легко. Было их много — не сосчитаешь. Но только они были замызганные и некрасивые, а этот красивый, с белым, чистым лицом, с ясными круглыми бровями, с крупным мужским ртом, по-моему, он был сибиряк. Такими я представлял себе сибиряков.


— Ну, а дальше? — сказал учитель.


— Ну, и дальше в том же духе.


— Фролов, четверть кончается, а у тебя «плохо».


— Бывает.


— Фролов, — тихо сказал учитель и со странным удивлением посмотрел в чуть влажные, светлые глаза Фролова. — Ты советский человек или нет?


— Конечно, — сказал Фролов. — Я русский человек, не кто-нибудь.


— Нет, — сказал учитель. — Старые его щеки стали румяными, а все лицо — возбужденным, недобрым и молодым. — Нет, — повторил он. — Я не знаю, русский ли ты, советский ли человек. Идет война, твои старшие братья умирают за честь русского народа, а ты не знаешь и не хочешь знать этих патриотических стихов великого русского поэта, восславившего мощь твоей страны. Нет, нет, Фролов!


Голос его внезапно сник, и глаза поскучнели, точно он понял что-то неведомое нам, такое, что не даст ему больше ни волноваться, ни кричать, и он сказал тихим, будто треснувшим от необычайного напряжения голосом:


— Просто ты, Фролов, ленивый, нелюбопытный, плохой мальчик.


— Я учил, — жалобно-развязным голосом сказал Фролов. — Я учил, я знаю. За что вы мне «плохо» ставите?


— Садись, садись, Фролов! Садись, не канючь, ради бога!


Фролов подошел к столу, как-то по-собачьи, жалобно посмотрел на учителя и тут же легким, незаметным движением снес со стола свой дневник с еще не проставленной оценкой. Затем дневник упал, и Фролов протянул длинную руку, по-обезьяньи, кончиками пальцев схватил дневник и незаметно сунул в карман. И пошел на место. Учитель поискал дневник и, не найдя его, сделал рукой: ах, мол, ну да все равно.


Потом он поднял глаза на класс, обвел три ровных ряда, сказал:


— Кто знает эти стихи?


Что-то во мне заныло.


— Я знаю! — крикнул я.


— Иди к доске, — сказал учитель.


Я пошел, в классе стало тихо.


— Эти стихи, — дрогнувшим и радостным голосом произнес я, — написал Михаил Юрьевич Лермонтов. Они посвящены Кутузову и Наполеону. Кутузов победил Наполеона, разгромил войска захватчиков и показал, что мы непобедимы. И сегодня эти стихи помогают нам громить ненавистного врага.


Я хотел говорить еще много, хотелось выговориться за все эти дни молчания и одиночества в незнакомом сибирском городе, в котором мне не к кому было зайти в гости, в котором я никого не знал и никто не знал меня. Мне хотелось говорить и говорить о войне, и о победе, и о том, что мой московский классный погиб в ополчении. Но учитель не дал мне.


— Правильно, — сказал он. — Ты правильно понял патриотический смысл этих стихов. Наизусть знаешь?


— Знаю, — торопливо, боясь, что он снова прервет меня, произнес я и начал громко читать:


В шапке золота литого
Старый русский великан...


— Хватит, — сказал учитель. — Садись, отлично.


Я опустошенно шел к своему стулу. Мой сосед молча смотрел на меня то ли с ненавистью, то ли с удивлением. «Какое у него темное лицо, — подумал я. — Кто он? Таджик, узбек или он негр?»


Урок кончился. Ушли ребята. Ушли духота, шепот, напряжение. Остались тишина, сырость, тускло мерцающая доска и большой квадратный портрет над дверью. Но вот дверь тихо открылась, и Фролов вошел в класс. Он быстро, чуть улыбаясь, опустив глаза, шел ко мне. А за ним, словно забыв что-то в классе, вошел темный, маленький, мой сосед. Фролов все улыбался и все глядел на меня, потом он подошел ко мне вплотную и сказал вполголоса, доверительно:


— Откуда ты такой, сука? Ах ты падла эвакуированная!


Темный, маленький все искал что-то в парте, то ли тетрадь, то ли учебники, искал, нагибался и громко шуршал бумагой. Я ждал. Фролов быстро провел ладонью по моему лицу, по моим глазам, по моему носу, по моим губам. Он провел своей потной, должно быть, нечистой рукой и, неожиданно нагнувшись, головой боднул меня в лицо. Но я сделал шаг влево, один короткий шаг влево, и он промахнулся. Ложась всем телом на правую руку, я ударил его в белый с глубокой ямочкой подбородок, и он упал на переднюю парту. Вот этого он не знал, не знал, что промахнется. И еще больше он не знал, что я так точно ударю его снизу, и что он упадет спиной на доску парты, и что я подбегу к нему и плюну в него.


Он встал, рванулся и закричал, обращаясь ко второму:


— Бери его!


Но он не знал, что второй будет молчать и, словно бы раздумывая, смотреть то на меня, то на него. Он встал, шатаясь, нагнулся и, избычившись, головой вперед снова пошел на меня. Но он шел нетвердо, медленно, и я успел ударить его слева — метил в скулу, но попал в ухо.


На сей раз он удержался на ногах, чуть покачиваясь, пошарил рукой в воздухе, будто хотел за что-то зацепиться, затем тяжело прыгнул влево, схватил учительский стул и поднял его над моей головой. Стул сначала мелькнул, затем перевернулся над моей головой, но кто-то с силой вышиб его из рук Фролова, и стул полетел на пол, подпрыгнув, будто он был резиновый, и ощетинившись тонкими злыми ножками.


— Это уже слишком, — сказал черный и посмотрел на Фролова. — Руками дерись, ногами дерись, а ножом не дерись. И стулом тоже не дерись! Понял?


Фролов молчал. Он тяжело дышал и смотрел на меня, прищурившись, затравленными красивыми глазами. Он вытирал кровь и что-то обдумывал. Может быть, он ждал следующей перемены.


А эта перемена уже кончилась. Звенел звонок. Начинался новый урок, новый предмет и новый учитель.


Впереди было еще много уроков.



Глава 2


Но нового учителя не было. Вошел тот же, пожилой. Он скользнул глазами по классу и сказал:


— Итак, ребята, приготовим тетради для контрольных работ.


Мой сосед вдруг побледнел и стал елозить по парте.


— Будем писать диктант на усвоение прямой речи.


У меня не было тетради для контрольных, и я открыл ту единственную тетрадь, что у меня была. Я начал ее еще в Москве.


Учитель диктовал отрывок из «Военной тайны» Гайдара:


— «Много вынули? — спросил Сергей у бригадира Шалимова, который ругался по-татарски с маленьким, сухощавым землекопом».


Мой сосед, низко склонившийся над тетрадью, оживился.


— Как ругался? — спросил он у учителя. — Как ругался Шалимов?


— По-татарски, — сказал учитель недовольно. — С маленьким, сухощавым землекопом. Продолжаю диктовать.


Мой сосед покачал головой и стал писать. Его, видно, все-таки интересовало, как же именно ругался Шалимов, какие слова он говорил маленькому, сухощавому землекопу. Он не был ни узбеком, ни таджиком, этот парень. Он был татарин. И он наверняка знал много татарских ругательств, и его интересовало, какое именно выбрал себе Шалимов. Он писал медленно, не поспевая за диктантом и вслух повторяя концы фраз.


Я сбоку посмотрел в его тетрадь и ужаснулся. В каждой фразе было по ошибке. Особенно не в ладу он был с запятыми и тире, он вставлял их произвольно, где хотел и как хотел, ломая спокойный, мерный бег фраз ненужными заграждениями. Он ставил на пути слов противотанковые рвы тире и колючую проволоку двоеточий; рваные, исковерканные фразы тяжело падали на бумагу, простреленные знаками препинания. Кроме того, вместо «плавало» он писал «плавала», вместо «кружилось» — «кружилась».


Каждый абзац таил в себе невыставленное «плохо». «Надо спасать его», — подумал я и приблизил свою тетрадь к его тетради. Я щедро открывал ему маленькие тайны правописания, надо было только чуть повернуться, чуть скосить глаза. Впрочем, он мог бы и не косить: у него и так были узкие, раскосые глаза, они видели во все стороны. Но здесь он не увидел, нет, скорее, не захотел увидеть. Он чуть повернулся ко мне и сидел секунду, не двигаясь и как бы вцепившись глазами в мой лист. «Списывай же, списывай! Списывай же!» — мысленно уговаривал я его. Но он не делал того, что полагалось. Его взгляд вдруг оторвался от моего листа, оторвался с усилием, с напряжением. Словно какая-то сила отрывала его от правильной орфографии, от легкого спасения, от нормальной оценки «пос».


Вот он скользнул последний раз по ровному строю моих букв и ушел, уплыл в сторону. Я посмотрел на учителя. «Может, учителя боится?» — подумал я. Но тот и не собирался смотреть в нашу сторону, да и мой сосед не боялся. По-моему, он был не из тех, кто боится. Лицо его было красно от напряжения. Он боролся с чем-то внутри себя. С чем — я не знал. И он не смог победить этого.


Он отвернулся от меня и стал писать медленно, с напряжением, отставая от диктовки, делая все ошибки, какие только можно было сделать.


Когда кончились уроки, я в стороне от других шел по двору. Где-то сзади маячил Фролов, и я не знал, чего ждать от него. Я был готов ко всему. И я шел спокойно по этому широкому, как пустырь, мокрому двору. Все было чужим в этом городе: и двор, и школа, и небо над моей головой. Здесь оно было белое, чуть подтененное тучами, рыхлое, а там, в Москве, оно было солнечное и голубое. Да, там оно было солнечное и голубое, а на улицах стояли противотанковые ежи, грузовики с зачехленными фарами шли по темным, как туннели, переулкам, ополченцы шагали нестройно, какой-то высокий, очкастый все путал ногу, и командир кричал ему: «Пр-равой!» — и он перескакивал с ноги на ногу, как заяц, и догонял строй; а небо по вечерам было беззвездным, будто и его затемнили шторами, и мы ждали от него всего, чего угодно, и все-таки всегда оно было солнечное и голубое. Да, солнечное и голубое, и таким останется навсегда, и еще останется зоопарк на Красной Пресне, и довоенный Май, и маленький блестящий пруд, в котором плавают пеликаны, и ограда цвета молодой травы, и какие-то парни в кепках, кидающие слонам хлеб через ров, и мой отец, идущий рядом со мной, и моя мать. Она все беспокоится, она одета тепло, не по сезону. Она все беспокоится. И действительно тепло, и мне в пальто тесно и жарко. И я чувствую, это уже лето начинается, потому что небо такое солнечное и голубое...


— Ты не бойся, ты спокойно ходи. — Это мне говорят. И я оборачиваюсь. Голос гортанный, негромкий. Мой сосед идет рядом со мной, он смотрит на меня без улыбки, глаза у него сумрачные.


— Я и так спокойно хожу.


— Драться ты умеешь... Вот уж не подумал бы. — Он с интересом поглядел на меня и замолчал.


Мы вышли на мощеную длинную улицу, по обе стороны которой стояли скучные, квадратные, как кубики, дома-бараки.


— Как тебя зовут? — спросил я.


— Хайдер.


— Слушай, Хайдер, почему он такой гад, этот Фролов?


— Он не гад, — задумчиво сказал Хайдер. — Просто он эвакуированных не любит.


— За что? Что они ему сделали? Разве он не понимает, что война?


— Он понимает. Отец его на фронте, брат на фронте.


— Так чего же он...


— Его жилплощадь эвакуированный уплотнил. Вселили к нему людей, комнату взяли. Понял?


Я покачал головой. Это я не совсем понимал. В этом я не разбирался. Я знал только, что мы приехали и нам надо жить. И пусть нам дают комнату. А уж как там — этого я не знал.


— При чем здесь я, ведь не я же въехал в его комнату?


— Ты не въехал. Другой въехал. Эвакуированные разные бывают. Барахлом торгуют, вещами спекулируют, понял?


— Да, разные бывают, — сказал я жестко. — И местные тоже разные бывают, понял?


Он не ответил. Что там происходило, в этой круглой, крепкой, плотно пригнанной к коренастому тяжеловатому туловищу голове? Не знаю. Он шел, не глядя на меня, и я не понимал, враг он мне или друг.


Ржаво, плаксиво, будто из последних сил, визжала водокачка, скупо выцеживая из себя коричневатую воду. Визжала, а потом теряла голос и переходила на стон. Стон ее был протяжен, надорван. С коромыслами на плечах медленно шли женщины в круглых, низко повязанных платках, из которых сиротливо высовывались другие, белые платочки. Они покрикивали на детей глухо, устало. У них не было сил сердиться.


— Вот мой дом, — сказал Хайдер и показал на один из бараков. — Зайдем?


— Нет, Хайдер.


— Не хошь, как хошь, ходи голодный, — сказал он. Это была известная московская присказка: «Не хошь, как хошь». Мне было странно, что и он знает ее.


— Почему ты не стал списывать у меня, Хайдер?


Он посмотрел на меня пристально и чуть улыбнулся, первый раз за все время. Глаза у него стали еще более узкими и хитрыми.


— Понимаешь, я же хотел тебя бить вместе с Фроловым.


— Бить не стал и списывать не стал, — сказал я. — Неинтересно.


Он сбоку посмотрел на меня, покачал головой и сплюнул.


Длинная, узкая улица кончилась. Ее пересекала дорога. Там были большие недостроенные дома, их строили, говорят, долго и уже совсем было построили, и шоссе должно было идти дальше, чуть ли не к другому городу. Но началась война. И вот теперь оно уходило вдаль и обрывалось резко, будто на полслове, как строка в недописанном диктанте. Дома были редкие, как невысаженный лес. Высокие, с голыми окнами, с темными пустыми проемами, будто после бомбежки. Людей здесь почти не было. Тишина. И вдруг я услышал, как стучат копыта. Они били четко и дробно по булыжнику, в каком-то легком, веселом ритме, будто лошадь танцевала чечетку. Лошадь неслась вперед, она была серая, маленькая — не лошадь, а мышка. А за ней, раскачиваясь, летел старинный, как в кино, возок. В этом возке сидел человек и улыбался мне.


Его возили из госпиталя, где он работал, то на грузовике, то на «эмке», то на этом допотопном возке. И я уже знал дробь этой серой лошади и обычно садился к нему в возок, и мы ехали вместе, покачиваясь, наталкиваясь друг на друга, и слушали, как лошадь растанцовывает свою чечетку. Но сейчас он мчался куда-то мимо меня, по шоссе. Он улыбался мне очень широко и весело, даже как-то слишком весело, чтобы я поверил в это веселье. А сзади, чуть отклонясь от него, сидела молодая женщина в шелковом цветастом платке. Черные волосы струились из-под этого платка, будто дым. Так, в дыму, они и промчались мимо меня. Когда они уже далеко обогнали нас, он крикнул мне:


— Сережа, мы тебя подождем! Садись!


Я рванулся к нему, но осекся на полпути. Нет, кроме всего прочего, со мной был Хайдер. Я чувствовал, что лошадь сбавила ход, копыта били медленно, слабо.


Я махнул ему рукой: мол, поезжайте дальше — я не поеду. Лошадь рванула, быстро набрала скорость и стала отстукивать еще более четко и дробно, как пишущая машинка.


— Кто это? — спросил меня Хайдер.


Сначала я не услышал его вопроса.


— Кто этот человек? — повторил Хайдер.


— Мой отец.


— А женщина? Это твоя мать?


— Нет.


— А кто же она?


— Не знаю.



Глава 3


Двери были приоткрыты. Его я увидел в узком, длинном просвете. Был вечер, но он не сидел за столом, как обычно, и не ходил по комнате, как в те дни, когда очень уставал и ему предстояло еще ночью работать. Тогда он все ходил по комнате, все не садился, чтобы не разомлеть на стуле, не заснуть. Сейчас он не сидел, не ходил, а плыл по комнате, взмахивая руками и ускользая за полки с книгами.


«Что это? — подумал я. — Странный день!» Но когда я вошел, понял, что все очень просто: отец натирает пол. Такое случалось редко — раз, два в году. Отец не любил порядка. И в Москве и здесь у нас было полно книг и газет. Они валялись где попало. Отец не мог расстаться со старыми газетами. Прежде чем завернуть в газету туфли или книги, он осматривал газету. «Зачем тебе газеты, отец? — спрашивал я его. — У нас и так черт знает какая пылища». «Газеты — это история, — отвечал он. — У меня сохранились такие газеты...» «Дореволюционные?» «Нет, тогда я еще не читал газет. Революционные и всякие другие. Когда-нибудь тебе будет что почитать». «А сейчас? — спрашивал я. — Почему сейчас не почитать?» «Сейчас ты в этом не разберешься». «А ты?» «Да и я, пожалуй. Когда-нибудь мы будем разбираться вместе».


«Когда-нибудь...» Я не знаю, что такое «когда-нибудь». Может, это завтра, а может, через семьдесят лет, когда нас уже не будет. Я не люблю это «когда-нибудь» и не очень люблю старые газеты, потому что перед войной в одной порыжевшей и отвердевшей от времени газете я прочитал плохое про моего отца. Я узнал, что в лекциях по невропатологии, которые читал мой отец, множество буржуазных заблуждений и вредных влияний, что в своих работах он придерживался немарксистских, каких-то фрейдистских взглядов.


Я никогда не спрашивал его об этом — только один раз, когда мы ехали сюда из Москвы в теплушке. Перед этим нас дважды бомбило, но отец успокаивал меня, говорил, что мы наверняка доедем. Он все время молча стоял у слюдяного оконца теплушки. Я не знаю, что он там разглядывал — шпалы, дорогу, затемненные поселки. Иногда мимо проходили составы с зачехленными самоходками. Они шли туда, мы — обратно. «Отец, — сказал я ему, — я читал в газете, что ты был немарксистом и придерживался немарксистских взглядов (был, подчеркнул я). — Скажи, сейчас ты придерживаешься марксистских взглядов?» Он посмотрел на меня и сказал: «Я не знаю, кем я был. Мне кажется, я всегда был большевиком. Но, может быть, я ошибаюсь».


Больше я не спрашивал его об этом. Я знал, что он работает в госпитале и читает лекции студентам в медицинском институте, эвакуированном в этот город, и я видел, как за ним приезжает машина «эмка», а иногда за ним присылают этот возок, потому что машин не хватает. И я думал так: раз ему доверяют лечить людей и заниматься со студентами, значит, он все-таки придерживается марксистских взглядов. И мне вовсе не надо ждать «когда-нибудь», чтобы в этом разобраться... Но все-таки я не любил старых газет. Их было у нас так много в комнате, и в них залегла пыль, и казалось, при малейшем движении, ветре она может подняться, пойти в атаку на нас, на нашу комнату и задушить нас с отцом. Но отец не велел выбрасывать старые газеты: видно, ему мало было знать, что происходит сегодня, видно, он хотел запомнить все, что было вчера.


В доме он не соблюдал порядка. И только в редкие дни, раз в году, он принимался наводить в комнате блеск. И тогда я уходил куда-нибудь в уголок, в сторону и наблюдал за ним. Я знал, что это бывало в те дни, когда ему было плохо, когда он был злой, когда ему не нравилось все: он сам, и я, и наша жизнь, и наша комната. Но он не мог всего этого так быстро изменить. Так быстро изменить он мог только комнату. И он никогда не делал этого для гостей. А сегодня я не мог понять, что с ним; по-моему, у него было превосходное настроение.


— Пацан, с кем ты гулял? (Он иногда называл меня «пацан».) Это что, твой новый товарищ?


«А с кем ты гулял? — хотел спросить я. — Это тоже твой новый товарищ?» Но я не сказал, удержался. Какое мне до нее дело! Она проехала мимо — и все.


— Ну, как тебе новая школа? — спросил отец.


— Обыкновенная скверная школа, — сказал я. — Классный — старая тупица.


— Я вижу, ты настроен остро критически. Ты у меня критический реалист.


Отец был в духе. Если бы он был не в духе, он проработал бы меня как следует. Он сказал бы мне про желторотое зазнайство и про то, что бывают и тупицы-учителя, но гораздо чаще тупицы-ученики.


Отец посмотрел на меня пристально и сказал как бы вскользь:


— А ты, кажется, в школе не скучал. Успел и подраться.


— Пришлось.


Расспрашивать он не стал. Он никогда не расспрашивал меня о драках и никогда не ругал меня за драки. Он молча отмывал мои распухшие глаза или перевязывал исцарапанные руки... Он вообще очень редко ругал меня. Он меня прорабатывал за всякие недостатки. А их, кажется, хватало.


— Иди-ка сюда, — сказал он.


Я подошел. Он потрогал пальцами мое лицо, ощупал затылок.


— Жить будешь, — сказал он.


— Ты ждешь гостей, отец?


— Может быть, кто-нибудь зайдет, — быстро сказал он. — Ты не возражаешь?


— Ты же знаешь, я никогда не возражаю, если тебе надо.


— Знаю.


Обычно он рассказывал мне о тех, кто к нам должен был прийти. Это были всегда самые интересные люди. Отец очень любил рассказывать о необыкновенных достоинствах своих друзей. Но в последнее время в Москве и здесь к нам редко кто приходил. Особенно в Москве. Там приходили давно, еще до того, как отец уехал куда-то из Москвы на два года, а потом вернулся постаревший и больной, еще до того, как они разошлись с матерью, еще тогда, когда мы жили все вместе на Волхонке. Тогда мы вместе отправлялись в кино и смотрели Чаплина, и я хохотал, — мне нравилось, как он ходит, не сгибая ног. Я так хохотал и дергал мать, и она говорила, что я смеюсь там, где полагается плакать. Потом мы шли домой и вспоминали Чарли Чаплина, и все его проделки, и особенно то, как он завинчивал гайкой пуговицы на платье у одной старой женщины... Вот тогда, в те времена, к нам ходило много друзей, а потом, когда отец уехал на два года, к нам никто не ходил. И когда он приехал старый, больной, к нам тоже мало кто приходил. А потом уж началась война.


Отец натер пол и перетряхнул газеты. Он сдул пыль с книг и открыл форточку.


— Вот теперь в нашей пещере можно жить. Вполне приличная пещера.


Он стоял посредине комнаты и был очень молодым. У него бывали такие дни, не часто, но бывали... В последнее время все реже и реже. Он становился таким молодым, очень молодым, почти как я, немного старше. Только сильнее и красивее, только мужественнее, умнее, и все у него было молодым: и серые небольшие глаза, и светлые брови над ними, и седые волосы тоже становились молодыми... И я замечал, как он молод и еще крепок, и какие у него продолговатые мускулы на плечах, и какая у него выпуклая и мощная грудь.


А иногда он становился совсем старым. Он приходил с работы, и я не узнавал его: лицо тусклое, серое, и глаза маленькие, тусклые, серые, и волосы не седые, а какие-то висящие, словно бы поредевшие... Он что-то вяло спрашивал меня, не вслушиваясь в ответы, подолгу вертел газету в руках, читал без интереса, по-моему, и не вдаваясь особенно в смысл слов. Он мог повторять одну и ту же фразу ни в склад, ни в лад, безо всякого смысла и без выражения: «Вот такая история». «Да, вот такая историйка...» Я не знал, какая там историйка, да, наверно, никакой историйки и не было, просто это отец так говорил вроде присказки. А мне хотелось подойти к нему и что-нибудь сказать, как-то отвлечь от этой самой историйки или, может быть, обнять его. Но он не признавал этих штук и отучал меня от всяких бабских нежностей. «Главное, чтобы ты не вырос слюнтяем, — говорил он мне. — В каждом из нас сидит склонность к слюнтяйству, но надо давить это в себе». И я давил. И никогда не лез к нему. Я не помню, чтобы мы с отцом когда-нибудь целовались. Он этого терпеть не мог. Когда целовались в кино на экране, он морщился. По-моему, он никогда не целовался... Может быть, только в детстве или в ранней юности. Когда я был маленьким, он не терпел, когда меня тискали и целовали. Он считал, что это негигиенично. Вот когда я надевал его жилет, который был мне до пят, и бежал ему навстречу по коридору, чуть не падая, — вот это он любил. И матери тоже нравилось, когда я щеголял в его вещах. Мать любила его, когда он был. А когда уехал на два года... Она могла любить только тех, кто рядом. Тех, кто далеко, она не могла любить: такой уж у нее был характер.


Отец окончательно кончил уборку в комнате, а мне захотелось спать. Наплевать мне на гостей, я и так обалдел после этой школы. Неохота ни с кем разговаривать... Я стал стелить себе.


— Ты чего? — удивился отец. — Ты же никогда не ложишься раньше десяти. Тебе, может быть, нездоровится?


— Здоровится, — сказал я. — Спать хочу. Завтра в семь тащиться в эту казарму.


Он опять пропустил мимо ушей последнюю фразу. Сегодня он был добрый.


Я поставил раскладушку у окна и лег. Я привык спать около окна. В Москве я слышал, как гудят машины, как трамваи тормозят на перекрестке, и от этого моя кровать чуть вибрирует, словно через нее проходит ток. Еще я слышал стук дверей в подъезде и высокий женский смех. Кого-то провожали, кто-то смеялся. «Ну чего она смеется, как дура? — думал я. — Щекочут ее, что ли?»


А здесь не тормозили трамваи, не гудели машины, двери подъезда не хлопали, не смеялась женщина, которую провожали, здесь было тихо, будто, кроме нас, никто и не жил в этом городе. И ветер здесь тоже был другой — холодный и долгий, не порывистый, а именно долгий, постоянный, как очень сильная тяга из вентилятора. Мне хотелось спать, и я не мог заснуть. И я видел дорогу, которую сам себе придумал, которую придумывал всегда, когда мне не спалось... Вот она, эта дорога. Она большая, чистая. Это — подмосковное шоссе. Я иду, по нему, мимо меня — машины, они шумят, словно бы толкают друг друга, но вот они проезжают, и становится тихо. Я иду по своей тихой дороге и знаю: мне уже не надо бояться машин, они все проехали, — и я иду так спокойно, легко, а когда я устал, то сошел с шоссе и лег на траву. Вижу небо, слышу, как трава звенит, звон спокойный, отчетливый, и еще какое-то стрекотание, и под него


я и засыпаю. И никто меня теперь не тронет- ни машины, ни люди, только муравьи.


Это я давно себе придумал, когда мне было лет десять. Тогда умер мой дед, я плохо спал и боялся машин. Мой дед попал под машину. Вот я и думал об этих машинах, и все это связалось с каким-то подмосковным шоссе и с тем, что я иду, а машины обгоняют меня и не трогают, а потом я ложусь в траву, и ни о чем не думаю, и не слышу плача матери, не вижу деда, странного, желтого, лежащего на столе в гробу, пахнущем краской и струганым деревом. Ничего этого нет, а только шоссе и поле сбоку. А потом деда я забыл, и он исчез, а шоссе осталось и трава тоже. И когда мне не спалось, я это всегда вспоминал. Так я заснул и сейчас, только шоссе мое не было спокойным, по нему все шли и шли машины, грузовики, а на них стояли танки. «Как они умещаются на грузовиках? — думал я во сне и удивлялся. — Как это они умещаются, огромные танки, на маленьких грузовиках?» Но вот один сваливается с грузовика, и идет по шоссе, и зачем-то сворачивает влево. Теперь он ползет по траве. Грохот дикий. Я вижу его совсем близко и знаю: надо встать и бежать изо всех сил. А я не могу встать. Лежу и жду.


— Почему у него голова так высоко? Это вредно. У него ведь еще не сформировавшийся позвоночник. Сколько ему?


— Ему пятнадцать с лишком, он у меня большой. А здесь просто раскладушка неудобная.


— У него будет деформация позвоночника. Вы же врач, зачем вы так его кладете? Вот он и кричит во сне.


— Я его кладу? Он сам кого хочет положит.


Кто-то поправляет мне подушку. Отец? Нет, не отцовское движение. Я-то знаю, как отец поправляет подушку. Чуть приоткрываю глаза. Хочу совсем открыть, но не могу... Никаких танков, никакого шоссе. В комнате мигает лампа-коптилка. Кто-то склоняется надо мной. Вот я все-таки открываю глаза и теперь вижу: это женщина. Молодая женщина. У нее черные волосы. У нее косынка, косынка касается моей щеки. Будто вода капнула на мою щеку. «Какого черта! — думаю я. — Какое у нее право поправлять мою подушку? Кто она? Врач, что ли? А мне не нужен врач. Я здоров...»


Теперь я уже совсем открываю глаза и стряхиваю с лица ее косынку.


— Кто вы?


Она растерянно смотрит на меня. Глаза ее очень близко от меня. Они серые, а белок голубоватый. А волосы черные.


— Кто вы? — говорю я и приподнимаюсь.


— Успокойся, чего ты так разбушевался спросонья? Заснул-то ты в девять, а теперь вот разгулялся. — Это голос отца, очень спокойный голос отца. — И познакомься, раз уж ты проснулся. Это моя сослуживица по госпиталю — Рашель Яковлевна.


Я протягиваю ей руку.


— Шеля, — говорит она и улыбается. — А ты меня испугал.



Глава 4


Я встал в полседьмого. Рассвет был низкий, тускловатый, и я не чувствовал утра. Я любил чувствовать утро, когда выскакиваешь на улицу и асфальт, утренний, четкий, нехоженый, как первый снег, и деревья утренние — дышат легко и сильно, и только к вечеру они запылятся и словно бы постареют. (И сам я утром другой — я чистый и сильный, а к вечеру я запылюсь, как эти деревья.)


Но сегодня я не почувствовал утра, я только видел бледный, ленивый рассвет и знал: надо идти в эту проклятую школу.


Голова у меня была тяжелая после сегодняшней ночи. Отца я не видел: он уехал в госпиталь часов в шесть.


Мне почему-то захотелось прогулять. Я любил прогуливать. Я никогда не прогуливал, когда контрольные или опрос, а просто так, стихийно, без повода. Я шел в школу, еще не зная, что я прогуляю. Я выходил, шел привычной дорогой, мне было скучно, и вдруг я думал: ведь можно же прогулять. Никто меня не будет судить и не посадит в тюрьму, если я прогуляю. Самое большее — мне поставят «хор» по поведению. Ну и пусть «хор»! Я согласен иметь хорошее поведение, согласен быть хорошим, а не отличным. И я прогуливал не слишком часто, чтобы не быть неприличным, но с удовольствием. У меня бывали тематические прогулы, тему я выбирал по дороге. Например, западная литература. И я шел в Ленинку, в зал для юношества, и брал разные романы Бальзака, Золя (Мопассана в школьном зале не выдавали, кроме патриотических рассказов). Я сидел, читал (а в это время идет химия, и вызывают Лешку Шангелая, и он встает, хлопнув доской парты, как крышкой гроба, и «сыплется» со страшной силой, и смотрит на мое место, а там пусто, никто ему не подскажет, — мне даже совестно становится, — он «засыпается», а я читаю Бальзака). Еще в библиотеке я любил смотреть на десятиклассниц. Там было несколько очень хороших десятиклассниц. Одна мне сказала (это было года два назад): «Тебе рано читать такие книги». Я как раз брал «Саламбо» Флобера. «Лучше раньше, чем никогда», — сказал я ей. И был очень доволен, что так быстро нашелся. Она только пожала плечами. Ее звали Яна. Она была черненькая, большеглазая.


В начале войны, кажется, в сентябре, я пришел к Яне, она жила близко от нас, около Дома ученых. Мы собирали бумагу для топки, и я пошел за бумагой к ней. Открыла какая-то старуха, рыжая, толстая, румяная. «А Яны, — говорит, — нет». «А где, — спрашиваю, — Яна, ушла?» «Ушла, — говорит. — Ушла на фронт и сражается с немецко-фашистскими захватчиками. А я ее соседка. А вам что надо?» «А нам бумагу надо». «А, бумагу! — Старуха сразу повеселела: она думала, что нам нужно что-то другое, может быть, хлеб. — Бумага, — говорит, — у нас есть». И ушла.


А потом приходит и тащит какие-то книги. Открываю первую и вижу: «Саламбо». И вверху на титуле чернилами: «Яна Россовская». Я спрашиваю у старухи: «Так это ваши книги?» «Нет, — говорит, — Яночкины». «Так что же вы, — говорю, — ее книгами распоряжаетесь? Вам еще рано ее книгами распоряжаться». И она вдруг улыбается румяной такой, гадкой улыбкой и говорит: «Лучше раньше, чем никогда». Как раз мою фразу. Мне стало тогда очень противно, и я сказал ей: «Хорошо, я возьму у вас ее книги. А то кто вас знает, фронт близко, может, к немцам их потащите. Они очень уважают французскую литературу». Старуха как заорет на меня. А я ей говорю: «Вы помолчите лучше. Отдохните» (так говорил нам один физик, когда злился на кого-нибудь из учеников). — Но я понял, что это на нее не подействовало. И я добавил: — К вам придут и проверят». Именно так и сказал: «К вам придут и проверят». Не знаю, почему, но в этой фразе что-то было. Это было посильнее, чем, например, сказать: вы сволочь или вы гадина... Тут что-то было, в этой фразе, где-то я ее слышал, и она меня испугала, и я ее запомнил, и теперь я знал — это звучит сильно: «К вам придут и проверят».


С тех пор я никогда не видел Яны, а прогуливать я перестал в конце предвоенного учебного года. Тогда было очень жарко, я зачем-то пошел в планетарий и мучился там в духоте. Звезд было слишком много, и лектор все спорил с каким-то одним и тем же мужикам насчет тайны тунгусского метеорита. Спорили они долго и нудно, будто по шпаргалке, и я пожалел, что притащился сюда. Это был мой последний прогул.


А сегодня мне снова очень захотелось прогулять. Утренние улицы были полупустые, тихие, а только у булочной стояла огромная очередь. А над булочной торчал репродуктор, похожий по форме на уменьшенный вестибюль метро «Дзержинская».


Около булочной я увидел Фролова. Он шел с каким-то парнем. «Начинается», — подумал я.


Я его не боялся. Но мне не хотелось сегодня драться: не было злости. Я был сегодня другой, чем вчера. Он поманил меня пальцем, я равнодушно посмотрел на него и пошел дальше. Он догнал меня и молча пошел рядом. Так мы шли метров двадцать тихой, чинной парой.


— Ну что ж, поквитаемся, — улыбаясь, сказал он. — Как ты думаешь, москвич?


— Думаю, не надо, — вежливо и даже приветливо ответил я.


Он очень удивился.


— Почему это?


— Потому что ты слабак. Оказывается, и в Сибири есть слабаки.


Он потемнел, весь как-то осунулся от злости. Второй спокойно шел следом за ним. Я продолжал свою речь.


— Я думал, ну, стихов не знает, зато драться умеет. Ничего ты не умеешь, труха! Что мне с тобой делать, кретин?


Мне кажется, ярость у него прошла. По-моему, он даже расстроился. А я продолжал. Мне понравилось.


— Если только вдвоем, то конечно. Но и то не наверняка. Тебя-то, кретин, я одной левой, а вот второго... не знаю...


Фролов оторопело толкнул меня в грудь. Я отлетел на два шага, но удержался, не упал. Второй стоял расслабленно, смотрел на нас без всякого интереса. Видно, драться ему не хотелось.


— Ну, смотри, кретин, — сказал я. — Сейчас я тебе буду челюсть ломать.


Он стал быстро надвигаться на меня. Я четко увидел его глаза. Они были голубые, бешеные, какие-то сумасшедшие — такие всегда бывают у злых и трусливых. Но, может быть, он был не такой, кто его знает, Фролова...


Вдруг стало очень тихо. Кто-то шикнул на нас:


— Заткнитесь, шпанята!


Я увидел, что все смотрят вверх, в черное горло репродуктора.


Над очередью, над холодным утренним городом, надо мной и Фроловым звучал бесстрастно-внушительный, почти траурный в начале фраз и искусственно бодрый в конце голос Левитана:



«...Наши войска после упорных и продолжительных боев с превосходящими силами противника оставили город Харьков».



Никто в толпе не удивился, не ахнул, было так же тихо, как до передачи, и только старухи крестились, словно Харьков стал покойником.


«Чего вы молитесь, старухи? — хотел я крикнуть. — У Гитлера тот же бог, что и у вас». Но я оглянулся и увидел эти помертвевшие, тусклые лица. И, оглянувшись, я увидел Фролова. Он стоял, опустив руки, забыв обо мне, неподвижно глядя на землю, на стертый пегий булыжник. Что знаю я о нем?.. Что он сволочь... Что он ненавидит меня. И еще, что у него отец на фронте. Только на каком направлении?.. Может, на можайском или на малоярославецком... А может, и на харьковском.



Глава 5


Xайдера я все-таки на пойму. Мы встретились так, как будто не были знакомы. Мы с ним ни словом не перекинулись... Потом, после уроков, мы ходили на завод, собирали металлическую чушку. Все ребята на совесть работали, Фролов тоже старался, а Хайдер работал, как остервенелый. У него даже лицо побелело, и классный спросил:


— Хайдер, тебе что, нехорошо?


А он тащил на себе здоровенную ржавую балку. И он зло так ответил классному:


— Мне, — говорит, — очень хорошо. Лучше, чем вам.


Когда всех ребят собирали, чтобы вести в проходную с территории, Хайдера не было. Он ходил по двору, рыжий от пыли, и выискивал какие-то никому не нужные железяки и собирал их в кучу. Когда мы шли домой, он повеселел и даже напевал что-то морское, вроде «Раскинулось море широко». Слух у него был ужасный.


— Ты отчего это сегодня такой веселый? — спросил я Хайдера. — Может, у тебя день рождения?


— Да нет. Я вообще веселый, — сказал он. — А потом, понимаешь, когда мы стишки учим, это — одно дело. От этого фронту ни тепло, ни холодно, а когда мы металлолом собираем, это — уже другое дело. Понятно?


В душе я согласился с ним, но на всякий случай я все-таки сказал:


— Стихи фронту тоже помогают. Вот Симонов написал «Жди меня», читал?


— Нет. А про что там?


— А там солдат жене пишет: «Жди меня, и я вернусь, не желай добра всем, кто знает наизусть, что забыть пора... Не понять неждавшим, им, как среди огня ожиданием своим ты спасла меня».


Хайдер задумался. Потом он сказал:


— А ну-ка, еще прочти.


Я прочитал ему еще раз, целиком... Он достал из кармана тетрадный лист бумаги.


— Перепиши мне.


Я удивился.


— Зачем тебе? Ты же стихов не любишь.


— Кто тебе сказал, что не люблю? Я их люблю, только не читаю. А эти стихи мне нужны. Я материно письмо писать буду, вставлю.


— А мать разве сама не умеет?


— Нет. Расписываться я ее научил, а так не умеет... А я всегда что-нибудь в письмо вставляю. Или фельетон какой, или из статьи Эренбурга. Только вот стихи никогда не вставлял.


— А долго письма до фронта идут? — спросил я.


— Долго, — сказал он. — А с фронта еще дольше.


— Знаешь, что, Хайдер, пошли ко мне. Мы с тобой в шахматишки сыграем.


Он словно бы не расслышал. Он стоял и словно бы что-то прикидывал в уме. Может, подсчитывал, сколько прошло времени с последнего письма. Лицо у него было маленькое, как бы усохшее. Видно, он здорово вымотался на заводе. И вот сейчас он придет домой и сядет писать материно письмо. Он будет делать ошибки, десятки, сотни ошибок, потому что в письмах текст гораздо более трудный, чем в диктантах.


— Пойдем ко мне, Хайдер. Если ты не хочешь в шахматы, мы сыграем в поддавки. Скучать ты не будешь.


— А я и так не скучаю, — сказал он и пошел за мной.


Дома мы пили жгуче-сладкий сахариновый чай и играли в шахматы. Я думал, что запросто обыграю Хайдера. У отца был первый разряд, когда-то он сильно увлекался шахматами и кое-чему меня научил. Но в первой партии мне не удалось выиграть у Хайдера. Он играл цапко, упрямо, подолгу думал над ходами, а я долго думать не любил. Я принимал решения быстро, мгновенно, они словно бы вспыхивали в моем мозгу, и тут же нажималась какая-то кнопочка, и моя рука как бы сама собой выбрасывалась вперед, и я делал ход. И очень часто это был не самый лучший ход. А Хайдер склонялся над доской и погружался в раздумье. Лицо его было неподвижно, спокойно, ничто его не отвлекало, ни о чем он, казалось, не думал, кроме того, как ответить на мой не самый лучший ход самым лучшим, единственным ходом. И он находил такой ход, и его узкая смуглая рука крепко хватала за горло коня, и выдрессированный Хайдером конь послушно прыгал на мои фигуры, они робели и в беспорядке расступались по сторонам. Первую партию я ему проиграл. Потом пришел отец.


— Здорово, Эммануил Ласкер, — сказал он мне. — Привет, Хосе Рауль Капабланка, — сказал он Хайдеру и протянул ему руку.


— Я не Хосе Рауль Капабланка, — сумрачно ответил Хайдер.


— А кто же ты? — удивился отец. — Доктор Тарраш или Стейниц? А может быть, ты и вовсе Каро-Канн?


— Я Хайдер, — сказал он.


Все-таки он был странный мужик. Иногда мне казалось, что он все понимает, а иногда я думал, что вместо извилин у него корни дуба.


Отец стал около нас и внимательно посмотрел на доску.


— А доктор Тарраш неплохо ставит партию. Совсем не плохо! Чувство позиции у него развито лучше, чем чувство юмора. Еще два хода, и ты, пацан, задымишься.


Хайдер готовил ферзевый прорыв в центре.


— Ну-ка, — азартно сказал отец, — дай-ка мне!


Я уступил ему место. Он сел, снял пиджак и так же, как и Хайдер, забыл обо всем на свете. Этим они оба отличались от меня: они забывали про все остальное, а я помнил. Поэтому они и выигрывали у меня. Но отец забывал про все остальное легко, с наслаждением, он играл, а Хайдер боролся. Этим они отличались друг от друга. И, может быть, поэтому отец и выиграл у Хайдера. Он выиграл у него и вторую партию. Хайдер предложил третью. Отец согласился. Хайдер вцепился глазами в фигуры, ссутулился, прищурил и без того узкие, раскосые глаза и объявил отцу войну. Отец развязал галстук, скрутил цигарку и принял бой. Отец постепенно теснил позицию Хайдера. Теперь Хайдер начал дымиться. Лицо у него стало злое, он даже начал покусывать губы. Оказывается, он не любил проигрывать. Никто не любит проигрывать, но есть такие, которые особенно не любят проигрывать, которые страдают от этого. Мне таких жаль. И я понял, что если и на этот раз Хайдер продуется, то на ближайший час его жизнь, а значит, и моя (поскольку он пришел ко мне) будет мрачной и суровой.


К счастью, это понял и отец. И вдруг совершенно неожиданно он допустил маленькую ошибку. Совсем маленькую ошибку. Он хватался за лоб, садился и вставал — словом, выдавал малый художественный театр. Отец делал это так искренне, что Хайдер воспринял спектакль всерьез. Он выиграл у отца пешку, потом вторую, а затем и партию. Я думал, он будет радоваться, но он встал с таким видом, будто иначе и быть не могло. Отец смотрел на него с любопытством.


— А в поддавки ты умеешь? — спросил отец.


— Нет, — сказал Хайдер. — Я поддаваться не люблю.


Отец улыбнулся. Кажется, Хайдер ему понравился. Он не любил вежливых, аккуратненьких... А такие ему нравились.


— Придется нам с тобой играть матч, — сказал он. — Из сорока восьми партий. На первенство мира и его окрестностей. Ты согласен?


Хайдер засмеялся. Вот на такие шутки он реагировал, а на Хосе Рауля Капабланка — никак.


У отца было хорошее настроение, и я представил себе, что мы проведем чудесный вечер втроем. Но отец тут же стал куда-то собираться.


— У тебя что, работа сегодня? — спросил я.


Он помялся.


— Да нет, — сказал он. Врать он все-таки не умел. — А вы сидите, — обратился он к Хайдеру. — Куда вам спешить? Сыграйте еще в шахматы.


— А в домино ты нам не позволишь? — сказал я.


Отец внимательно и как-то отчужденно посмотрел на меня. Так он смотрел иногда на других, но не на меня. На меня он редко так смотрел. Он кивнул нам и закрыл дверь. Я подошел к окну. Я знал, что через минуту я увижу его: он будет идти по двору, а потом по переулку, и до тех пор, пока не перейдет на другую сторону мостовой, я буду видеть его... И я действительно увидел, как он шел, не быстро, задумчиво, словно еще не зная, куда ему повернуть, в какую сторону. Но это, наверное, только казалось из окна третьего этажа, что он не знает, так только казалось, потому что сверху человек всегда выглядит иным.


Он хорошо знал, в какую сторону ему идти.


— Куда это он? — спросил Хайдер.


Я пожал плечами.


— А чего ты скуксился? Мало ли какие у него дела! Мой отец тоже вечерами уходил, и никто ему ни слова: ни мать, ни я. А мать так говорила: «Мало ли какие у них дела! Важно, что он любит ребенка».


— Ребенка-то он любит, — сказал я.



Глава 6


Теперь она приходит к нам почти каждый день. Иногда она говорит с отцом на всякие медицинские темы, а так все больше молчит. Сидит, курит. Мне нравится, когда молодые женщины курят. Когда старухи курят, так это все равно, что мужчины... Она сидит, курит, смотрит в окно, будто нет ни отца, ни меня. Спрашивается: зачем это делать у нас? Точно так же она может молчать и курить у себя дома. Она из Ленинграда. А родители жили где-то в районе Бреста, погибли в первые же дни войны. Когда отец что-нибудь говорит, она вся его слушает — каждым волосом, каждым пальцем. Даже противно. Правда, его многие внимательно слушают. Я в Москве был на его лекции — тишина такая, что я заснул.


Мне нравится ее лицо, вернее, нравилось бы, если б она была просто женщина, посторонняя женщина, которую я увидел на улице. Но она не просто женщина. И поэтому лицо ее мне все-таки не очень уж нравится. Уж слишком часто я его вижу. Они с отцом на «вы», но, по-моему, это маскарад, уж лучше бы по-честному.


А может, все это мне только кажется. Разве не бывает, что мужчина и женщина просто дружат? Просто дружат, ну как я с Хайдером, что ли... Ну не совсем так, но приблизительно. Вот и они просто дружат. И раз она друг моего отца, значит, она и мой друг. Вассал моего вассала — мой вассал.


В детстве у меня была такая привычка: когда кто-нибудь приходил к нам в дом, я спрашивал: «Вы любите моего отца?» Я у всех спрашивал. Некоторые смущались, а отец говорил: «Ты задаешь довольно странные вопросы». А мне было все равно, мне было важно знать, любят ли они моего отца. Если нет, так пусть уходят, пусть катятся колбаской по Малой Спасской.


Я не знал тогда, что люди могут и наврать. Я знал только одно: если они любят моего отца, значит, с ними можно разговаривать. Те, кто любил его, были хорошие люди. А теперь вот я уже не спрашиваю: вы любите моего отца? А вдруг, как в детстве, ответят: да?


Однажды она торчала у нас целый день. У нее был выходной в госпитале. А перед этим мы получили по спецпайку какие-то продукты, и она готовила что-то, какой-то невероятный суп. Она его варила, жарила, парила, пекла... Мне и отцу. А я пришел из школы, мне жрать хотелось чертовски. Да и вообще до этого спецпайка в доме жратвы почти не было. Во всяком случае, супов я уже очень давно не ел. И вот прихожу я из школы, отца еще нет. Только она со своим супом возится. Наконец она его сотворила и наливает мне. Суп был гороховый. О запахе я говорить не буду — с начала войны я такого запаха не слышал. Видно, она изо всех сил старалась для отца и для меня, хотела показать, какая она хозяйка. Значит, наливает она мне этот суп. Он течет густо, медленно, не течет, а сползает с деревянной большой ложки, как каша. Я стою, жду. Глаза у нее блестят, будто она не суп приготовила, а открыла новый закон Бойля—Мариотта. Волнуется, как на премьере. Налила мне миску и говорит:


— Ну, пацан, отведай-ка супу.


Вот это меня и взорвало. Пацаном меня отец называл, она слышала и, видно, решила, что и всем можно. А кто она мне? Какой я ей, к такой-сякой матери, пацан! К тому же это было неожиданно.


И я ей говорю тихим таким, будничным голосом:


— Знаете что, вы меня, пожалуйста, с этого дня зовите по имени-отчеству.


— Ка-ак? — Она побледнела, но глаза у нее какие-то стервозные, веселые...


«Смеешься, — думаю, — ну, смейся. Может, пословицу забыла...»


— Хорошо, — сказала она серьезно и спокойно. — С этого момента я буду называть тебя только по имени-отчеству. Сергей Дмитриевич, я прошу вас отобедать. Суп вам уже подан.


Я хотел сесть за стол, посмотрел на тарелку, которая словно была закрыта дымной завесой. Я сделал было движение к столу, но что-то толкнуло меня в другую сторону, и я, наоборот, отошел от стола.


— Я не голодный. Спасибо.


И я вышел из комнаты. Я постоял еще секунду у полуоткрытой двери, видел, как она села у двух дымящихся тарелок, но есть не стала, а сложила руки на столе и положила на них голову. Так сидят ученики, когда им влепили «плохо» ни за что. Пар уже редел, но все-таки шел, и от этого ее голова была не черная, а словно бы побелевшая. Так и сидит, смотрит куда-то мимо тарелок. Я ее увидел как будто в первый раз. Шея у нее была длинная, гибкая, а на шее беленький воротничок, как у школьницы-малолетки. И вся она была молодая, несмотря на то, что из-за пара голова казалась побелевшей. Но это только так — пар, вроде бы мираж, в самом-то деле у нее ни волоска седины. Пожалуй, она была даже слишком молодая. Суп мой уже совсем остыл, пар шел теперь тоненькой, прерывистой струйкой, а она сидела, положив голову на скрещенные руки, и о чем-то думала. А я старался ни о чем не думать: ни о том, как она готовила нам суп, ни о том, как сказала мне «пацан», ни о том, как я велел ей называть себя по имени-отчеству, ни о том, как я, будто псих, выскочил из-за стола. Не хотел я об этом думать. Лучше бы этого не было! Мой отец сказал как-то об одном своем сослуживце: «Он строго принципиален. У него в каждом заштопанном носке по принципу». Я таких ненавижу, но я и сам стал такой же. Я поступил, как дерьмо. Если б я был человек, я бы честно сожрал тарелку супа и сказал бы ей спасибо. Все это не по-мужски. Мужчина может быть неправ, но он не должен поднимать панику из-за пустяков. Отец втолковывал мне это не раз. Отец прощает многое, но таких вещей он терпеть не может.


А как бы поступил настоящий человек, настоящий мужчина сейчас, уже после всего этого?


Я вижу, как она подняла лицо, вижу, что глаза у нее стали безразличные и она словно примирилась с чем-то или с невозможностью чего-то. Она взяла злосчастные миски и стала медленно выливать суп в кастрюлю. Я глядел на нее и уговаривал себя, что она противна мне. Но самое удивительное было то, что она не была противна мне, и я это знал с самого начала, с первого дня, и как бы я ни уговаривал себя, что я ненавижу ее, я ее навидел (я всегда для краткости употреблял это слово — надо не бояться новых оборотов).


Она стоит спиной ко мне. Она высокая, но не как некоторые женщины, что похожи на метлу или на жердь. Она высокая, но плотная и, видно, сильная, ноги в серых нитяных чулках — мускулистые, с высоким, крутым подъемом. Мне не нравится, когда у женщин плоские ступни. Кажется, что ноги ввинчены в землю и не могут от нее оторваться.


И вообще отец понимает... Но что-то есть в ней забитое. Может, это оттого, что родители погибли в первые дни войны. А может, она и всегда такая была, такой уж характер. Или оттого, что меня боится, или еще почему-нибудь? А чего ей меня бояться — кто я, «злой мальчик», что ли? Я ведь с ней вполне нормально, только без всяких разговоров, без всяких там симпатий и антипатий. Здравствуйте — до свидания. Но вот сегодня я треснул, как старый, сгнивший рояль, треснул и издал истошный звук, аж самому противно. Но извиняться я не могу. Мура это — извиняться. Пусть барышни извиняются.


Она все стоит, смотрит в пустые миски, плечи у нее опущены. Все-таки она женщина, а женщины всегда переживают. Мать всегда все переживала. Но мать быстро отходила. «Ты не умеешь сердиться, — говорил ей отец, — это плохо. Настоящие люди должны уметь сердиться». Мне кажется, здесь он был неправ.


Я быстро открываю дверь и вхожу в комнату.


— Знаете, что... Я за это время что-то проголодался. Я, пожалуй, поем.


Она долго неулыбчиво смотрит на меня. Потом наливает в кастрюлю вторую миску, зажигает керосинку.


— Да вы не грейте, — говорю я ей. — Я и так могу.


— Зачем же так? Мне погреть нетрудно.


Стоит у керосинки, курит самокрутку, дым у самокрутки такой, что даже у меня на расстоянии глаза слезятся. А я сижу за столом, молчу. Положение идиотское. Она тоже молчит. Бледная она все же, но это, неверно, оттого, что курит... Она молчит, и я молчу. Только у нее дело есть — суп греть и курить, а я сижу, раскинув руки на столе, будто я не у себя дома, а в школе, на экзамене, стол пустой и шпаргалок нету. Тут поневоле раскинешь руки. А суп, подлый, все не согревается, только кастрюля чуть позванивает. Наконец звон этот прекратился и перешел в густое гудение, и снова нетерпеливо и яростно забил пар. Она молча налила мне одному.


— А вы?


Она поколебалась. Я подумал: видно, ты-то умеешь сердиться, ты-то из незабывчивых. Я уверен был, что она не станет есть со мной, а будет дожидаться отца. Она мгновение поколебалась, сделала последнюю затяжку, исподлобья поглядела на меня серыми, широко отставленными друг от друга глазами и молча плеснула в свою миску супу. Именно плеснула, а не налила деревянной ложкой, бережно и старательно, как раньше. И все-таки она села со мной. Я придумывал, что бы ей сказать. Я уже чувствовал, что мне невыносима эта тишина, что у меня даже уши начинают болеть от этой тишины. Но я так и не придумал, что же ей сказать...


И тут вошел отец. Он прерывисто дышал, как всегда, когда приходил с улицы. Казалось, что он не входит домой, а вбегает. Будто опаздывает. Он посмотрел сначала на меня, а потом на нее. Он увидел, как мы едим, вдвоем за большим пустым столом. Он пришел с улицы, торопился, а теперь он был дома и не мог сразу разобраться в том, что здесь было. Он просто видел, как мы сидели и ели: она и я.


Он улыбнулся и сказал негромко и очень довольно:


— Рубаете, ребята? Вот это правильно. Это вы молодцы, весело рубаете. А мне с вами можно?


Она промолчала. А я сказал:


— Еще бы... С тобой еще веселее будет.



Глава 7


Последние дни отец приходит совсем поздно. Не из-за нее. Сейчас у него очень много работы. Все его лекции для студентов прекращены. Целые дни он проводит в госпитале, делает сложнейшие операции на мозге. Тяжелораненых доставляют сюда, в глубокий тыл, специальными эшелонами. В госпитале давно уже не хватает мест, а новый корпус до сих пор не достроен. С отцом случилось чудо: он почти не читает газет. Только по радио сводки слушает. А я наоборот... Я внимательно читаю газеты: они успокаивают меня. Там можно узнать про геройский рейд буденновской кавалерии в тыл врага, про то, как сталинский сокол сбил двух немецко-фашистских стервятников, про то, как мальчик-партизан бутылкой с зажигательной жидкостью поджег танк. Когда я читаю газеты, мне кажется, все в порядке. Даже о том, что немцы берут города, там говорится спокойно, без паники, как будто так и было задумано. И потом, если немцы и берут города, то они «несут огромные потери в живой силе и технике».


Я говорил об этом отцу, а он молчал или сумрачно усмехался. Однажды он сказал мне: «Ты бы лучше поиграл в солдатики».


И все-таки я знаю: враг будет разбит. Будет разбит. Иначе быть не может. Скорее перестанет существовать мир, чем кончится наша страна. Этого не будет никогда, даже если мы сдадим все свои города — Москву, и Ленинград, и Киев, даже если мы сдадим тот город, в котором мы сейчас живем. Никогда...


Чтобы все изменилось, чтобы не было того, что было всегда: пионерской зорьки на рассвете, школы днем, последних известий, которые читает Левитан, вечером? Чтобы не было нашего 1 Мая и нашего 7 Ноября? Чтобы по радио не играли позывных «Интернационала»? Чтобы каждым утром не приходила газета «Правда»? Чтобы дети не играли в «красных» и в «белых»? Чтобы на школьных утренниках не пели «Широка страна моя родная...»? Чтобы страна стала огромным концлагерем? Чтобы немцы входили в наши города? Чтобы они шли по Волхонке и Чистым прудам, чтобы они жили в нашей квартире? Нет, не мог я этого представить, так же, как человек не может представить, что его не будет на свете. Это я мог представить с другими странами, с Францией, с Англией, с Америкой. Эти страны были чужими мне, хотя мне нравились американцы, англичане и особенно французы.


До войны мне все нравилось. Мне даже немцы нравились, несмотря на то, что они уже начали... Наш классный всегда говорил: «Это одна из самых разумных наций». Мне они перестали нравиться потом. Потом, когда нам показывали кинохронику, где они шли убийственным, каким-то неприличным гусиным шагом, равняя на экран сведенные в восторге и торжестве скулы, шли по пустым, вымершим площадям. Это были удивительные, нечеловечески безлюдные и траурные площади. И немцы все казались мне на одно лицо. Я знал: они разные, есть и хорошие, есть и коммунисты... Но сейчас не хотелось в этом разбираться Когда-нибудь, когда победим. И еще помню другие хроники, где Адольф лаял с какой-то трибуны и весь дергался, будто ненормальный, и был очень смешным и от этого особенно страшным.


А когда уже во время войны нам в школе однажды показывали фильм «Чапаев» и мы смотрели его в восьмой или в десятый раз и все знали наизусть, — я ждал одного места, того места, где белые идут в психическую атаку. Они шли точь-в-точь, как фашисты по пустой, мертвой площади, таким же точно шагом, и когда Чапаев и Анка начали косить их, я снова знал все наперед и снова волновался и слышал, как младшеклассники орали: «Бей немцев, гадов, гитлюриков!» А потом мы все кричали и топали ногами, а учитепя не одергивали нас, хотя это был школьный просмотр. И всем было весело и азартно оттого, что эти самые немцы ложатся под нашим огнем и уже не будут по-заячьи вскидывать ноги и идти по площадям, похожим на пустыни. И когда сеанс прерывался, и начиналась воздушная тревога, и нас вели в бомбоубежище я думал: вот и кончилось кино...


И наш классный спускался вместе с нами в бомбоубежище. Там было холодно и тихо, и стены были коричневые и влажные, а на них висели инструкции.


И вдруг классный начинал чихать. Он был маленький, а чихал громогласно, перекатами, затяжными залпами, со свистом и с воздушными волнами. Его чихание отдавалось в низких сводах бомбоубежища, как грохот зенитки. И нам становилось смешно, и странная, настороженная тишина исчезала. Я думал: «Ну и чудак, наш классный, это он нарочно, он знает, что мы дурачки — нам покажи палец, и мы рассмеемся. А тут такой чих». Только потом я понял, что просто классный не переносил сырости. У него была мгновенная реакция на сырость: он чихал.


Потом, когда он успокаивался, он севшим после чихания голосом рассказывал нам исторические анекдоты. Он был историк и знал массу всяких случаев: о том, как Наполеон сказал в Египте перед боем: «Ослов и ученых на середину!», — о встрече Гейне и Гёте, о всяких других деятелях, и рассказывал он про них так, будто сам был там и все видел своими глазами. Привирал он, видно, здорово, но от этого его рассказы становились только интересней.


Все мы любили классного, хотя нельзя сказать, чтобы очень уважали. У нас была странная черта: мы уважали тех, кого боялись. Тех, кто ставил нам «плохо» или мог запросто оставить весь класс на шестой урок, тех, кто каждый балл взвешивал на аптекарских весах, тех, кто не забудет задать вопрос о том, чего ты не знал в прошлый раз, тех, кто говорил с нами по-мужски, металлическим, не терпящим возражений голосом. А классный был не такой. Мы знали: его можно уговорить, если очень просить и при этом смотреть на него влажными, покорными, собачьими глазами (это только надо уметь делать). Этого он не выдерживал... Или можно по-другому — орать истерично: «За что, за что «плохо» ставите? Ведь я же учил, я же учил!» Это было менее безотказно, здесь он мог взорваться. Но и это иногда проходило.


Он нас чуть-чуть опасался. Нет, не побаивался, а опасался. Он не знал, чего от нас ждать... Один раз мы испугали его как следует. Мы тогда начали мычать, хором, весь класс: «Мм-м...» Сначала он не понял, в чем дело, не знал, откуда это идет, кто виновник... Мычание нарастало, шло всплесками по классу, казалось, даже стены вибрировали. Он беспомощно озирался, хотел закричать, но понял: никто не услышит. Тогда он молча сел и с печальным изумлением посмотрел на нас. Это был странный взгляд. Но я знал этот взгляд. Я сам так иногда смотрел... В зоопарке я так иногда смотрел... Я часто ходил в зоопарк, там были разные животные...


И мы замолчали.


Он не стал жаловаться директору, не стал собирать педсовет, как это сделал бы другой на его месте. Он сделал вид, что этого не было. И потом он никогда не вспоминал об этом случае...


Он был всегда приветлив и вежлив с нами, называл нас на «вы», хотя до восьмого класса почти никто не звал нас на «вы». И разговаривать с ним было приятно; с ним я, например, не чувствовал себя учеником, мне казалось, что мы оба равные, взрослые люди. Но иногда перед началом урока, когда мы молча вставали ему навстречу, он говорил поспешно: «Садитесь, садитесь» — и смотрел на нас внимательно, и вслушивался, и мне даже казалось, что он прядает ушами. Может быть, он ловил в воздухе первые звуки безликого и нарастающего, как сирена, «мм-м»... Но этого не было, и он сбрасывал с себя напряжение и становился таким,как всегда... Только в глазах у него еще что-то оставалось особенное, непонятное мне: какая-то настороженность, что ли, тревога, ожидание чего-то, что должно случиться... Не знаю.



Он как-то сказал мне на перемене: «А знаете, в отдельности вы все такие милые, а вот вместе вы иногда превращаетесь в стадо. Право, это даже интересно». Он улыбнулся и задумался. А потом добавил: «Когда людей много, количество переходит в качество. Когда их много, они совершают самые неожиданные поступки. Самые героические, а иногда и самые страшные. Как вы думаете?» «Черт его знает», — сказал я. «В том-то и дело, что никто этого толком не знает, даже черт».


Странный он был человек. Может быть, ему вредила склонность к философии. В молодости он был каким-то видным работником Коммунистического Интернационала Молодежи. А потом, говорят, у него были неприятности, а потом он пошел в учителя. Он был холостяк. О нем ходили разные сплетни: дескать, он не способен жениться, иметь детей. Чушь какая-то.


Он дружил с молодежью, часто к нему приходили разные студенты.


Он поражал меня тем, что никогда не отдыхал. Он вечно был в каком-то напряжении, всегда о чем-то думал и был сосредоточен или что-то читал и делал какие-то пометки в книгах. Он таскал с собой огромные тома Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина, энциклопедистов. Он все вычитывал и вычитывал и что-то обдумывал, точно был не учитель старших классов средней школы, а какой-нибудь д'Аламбер и собирался переделать мироздание. А может, он вовсе и не собирался ничего переделать. Просто он хотел что-то понять. Что-то понять. А что, я не знал. Может, сущность человека или человечества, а может, что-нибудь еще. А может, он и сам не знал, чего он хочет. Так ведь тоже бывает. Когда началась война, он ходил бледный, притихший и постаревший. Мне казалось, он очень боится. Конечно, думал я, все боятся, но зачем же ходить таким несчастным.


Занятий почти не было, но те, кто еще не уехал в эвакуацию, приходили на его уроки, а также на занятия по военному делу.


Раньше мы сачковали, бегали с военного дела. Теперь же ходили все, кто остался в Москве: освобожденные и неосвобожденные. И хотя все мы были трезвые ребята и понимали, что фронта нам по возрасту не видать, как своих ушей, занимались мы с таким старанием, с такой яростью, будто завтра ждали повесток.


Военрук водил нас на стрельбище, там мы были тихие и важные, нам давали винтовки времен первой мировой войны, и мы целились, и руки у нас дрожали от ответственности и от непривычки.


Однажды классный пришел на стрельбище. В этом не было ничего особенного, классные руководители еще до войны любили приходить и «инспектировать» нас. Но здесь он пришел не для этого и вовсе не глядел на нас. Он сидел в сторонке на какой-то старой шине и покуривал, хотя курить здесь строго воспрещалось. Военрук при нас не стал делать ему замечания. Классный курил папиросу с ваткой, которую клал в мундштук — против никотина. Неожиданно он встал, аккуратно погасил окурок, засыпав его песочком, и попросил у военрука винтовку. Военрук удивился и дал. Классный вышел на «огневую», повелительно махнул рукой кому-то из ребят, чтобы тот очистил место... Классный лег, устроился, дрыгнул ногами и по сигналу «пли» выстрелил. Первый он промазал. Кто-то сдержанно засмеялся. Потом классный стал стрелять один, без команды военрука и выбил сорок восемь из пятидесяти.


Мы пораженно молчали.


— Да вы ворошиловский стрелок! — сказал военрук.


Классный не ответил, встал, отряхнулся, лицо у него было румяное, а глаза возбужденные, блестящие, и в них я не заметил того, что так часто замечал и чего не мог понять...


Через три дня мы узнали, что он записался в первую группу московского ополчения. Был он нездоров, у него были слабые легкие, он имел освобождение от воинской повинности — белый билет, и даже на смотревшую сквозь пальцы на все человеческие недуги комиссию ополчения он, говорят, произвел тягостное впечатление.


Но он не изменил своего решения. На его последний урок пришло довольно много ребят. Он был рассеян, что-то начинал рассказывать, потом забывал об этом, замолкал. Лицо у него было невыспавшееся, серое, как тетрадная обложка.


Мы ожидали, что он скажет нам что-нибудь на прощание, ожидали каких-то особенных и значительных слов: мы знали, это он умел, недаром он так любил цитировать деятелей Французской революции. Мы сидели торжественно и тихо. Но он ушел буднично, назвал номера параграфов, заданных на дом, кивнул и только у дверей чуть задержался. Мы встали, нестройно хлопнув крышками парт, он посмотрел на нас и тихо сказал:


— Когда у вас будет новый классный, не устраивайте этого...


Мы поняли, о чем он говорил.


Мы ждали, что он еще что-нибудь скажет. Да он и сам хотел что-то сказать, что-то вертелось у него на языке, но он так и не сказал, только пробормотал: «Ну да ладно, ладно», и ушел.


Мне захотелось проводить его домой, я еще до войны его иногда провожал. Я его любил больше, чем другие наши ребята, да и ко мне он, по-моему, относился неплохо. Я подождал его около учительской, он вышел, и я сказал ему: «Я вас провожу. Хорошо?» «Конечно», — сказал он.



Мы вышли молча, потом дошли до Малого Николопесковского переулка, где он жил, и у самого его дома я ему сказал: «Вы стреляете хорошо, но вы больны; может, больше пользы будет, если вы не пойдете. Вы же сами говорили, что фронт начинается с тыла». «Это правильно, — сказал он и слабо улыбнулся. — Но дело в том, что живешь ты свою не очень долгую жизнь, и быт тебя заедает, пустяки разные, неурядицы, и сам ты становишься такой бытовой, пустячный. А по роду деятельности ты всякие слова говоришь и цитируешь всяких ученых, революционеров и все твердишь: «Борьба, счастливое будущее, человечество...» Но вдруг — бац! — и началась эта самая борьба. Так словеса и подтверждать надо, как ты считаешь?»


Он впервые назвал меня на «ты».


«Да, конечно». «Ну вот и все. А потом я тебе скажу по секрету: мне не везет во второстепенном и везет в главном».


«То есть?»


«Ну, в общем, там, где всем приходит крышка, я выживаю... Это уж проверено».


Я молчал и смотрел на него. Выглядел он скверно: видно, он плохо себя чувствовал и ему не хотелось идти в свою комнату, где он жил один.


«Да ты не грусти, дружок, — сказал он. — Знаешь, что сказал Спиноза?» «Нет, не знаю», — тихо пробормотал я. «Так вот, запомни, не плакать, не смеяться, а понимать».



Через месяц он погиб. У него не было родных, и похоронная пришла на адрес школы.


Теперь я часто вспоминаю о нем. Когда мы ехали сюда, и в теплушке было тепло, и все лежали неподвижно, и каждый мог думать о ком хотел, о своих живых и о своих погибших, — я думал о классном. Я и сейчас часто думаю о нем.



Глава 8


Наш класс принял шефство над семьями фронтовиков. Мы ходили по домам, мыли полы, помогали по хозяйству, топили печи углем. Мы разбились на пары. К моему приятному удивлению, Хайдер взял в пару меня.


С ним ходить — одно удовольствие. Полы моет он гениально. И вообще он хозяйственный парень. Вот как ему со мной, не знаю. Дрова пилю я ничего. Отец меня научил, когда мы жили под Москвой. Но здесь дровами не топят, в городе нет дров, топят углем, да и то не всем удается его раздобыть...


Вот чего не люблю, так это мыть полы. Довольно противно лазать под чужими кроватями. Но постепенно я привык... Я презираю белоручек и маменькиных сынков. И все-таки, какая-то капелька этого есть и во мне. Но я это давлю в себе. И буду давить всегда. Раз Хайдер может, значит, и я могу. И я смотрю, как делает он, и перенимаю его опыт. Мне нравится с ним работать. Он работает по-взрослому, без болтовни и без всяких дурацких эмоций. Он делает все старательно, спокойно и быстро. Он очень многое умеет. Но, оказывается, это все не так уж трудно. Что бы там ни говорили, а физический труд и всякие хозяйственные премудрости доступны всем нормальным людям. Есть такие интеллигенты, которые болтают: «Ах, я не умею чистить картошку, ах, я не знаю, как пришить пуговицу». Ну, и дурак, что не умеешь. Тут и уметь нечего. Попробуй, и научишься! Но есть и «работяги», которые отвратительно кичатся своими золотыми руками: я, мол, не то, что некоторые, которые только книжки читают, гвоздя прибить не умеют. Если всю жизнь заниматься физическим трудом, то можно иметь не то что золотые, платиновые руки. И, в общем, я пришел к выводу: мозгами ворочать все-таки труднее. Тут одной выносливости да старания не хватит.


Хайдер мне нравится тем, что он никогда не хвастается своими мозолистыми руками и пролетарским происхождением. Но все-таки я не могу разобраться в этом человеке до конца. Вчера после уроков мы пошли на Ткацкую улицу. Нам нужен был дом № 7, там жила вдова одного фронтовика — Емельянова, молодая женщина, у которой мы уже раз были. Но когда мы к ней позвонили в дверь, то я увидел, что мы ошиблись. Это был дом № 9. Здесь жила женщина, которую в городе звали «полунемка». Говорили, что она немка и что ее даже собирались выслать туда, куда всех немцев, и что ее вызывали куда-то, но она якобы сумела доказать, что она не немка, а полунемка, и поэтому ее вроде бы оставили в покое. Я ее никогда не видел, она редко появлялась на улицах города. И только когда я позвонил, то увидел дощечку с ее фамилией. Фамилия у нее была вовсе не немецкая — Боровская.


— Вступаем на территорию противника, — шепотом сказал я Хайдеру.


Он не понял. Он не понял, что мы по ошибке попали не в тот дом. Никто не открывал. Может быть, надо было уйти, но я из упрямства и любопытства позвонил еще раз долгим и настойчивым звонком.


— Кто здесь? — спросили за дверью, как мне показалось, с легким немецким акцентом.


Странно, что не раздалось ни звука шагов, ни шума человеческого движения, казалось, что человек не вышел открывать дверь, а так и стоял у дверей все время с момента первого звонка и вслушивался в наши голоса.


— Кто здесь? — спросили снова, но на сей раз не требовательно и резко, как обычно окликают внезапно пришедших, а неуверенно, слабо.


— Да откройте же, — сказал я.


Щеколды не громыхнули, они как-то по-кошачьи взвизгнули, беспомощно и раздраженно, и в дверях мы увидели невысокую, чуть сутулящуюся женщину. Она зябко куталась в платок. У нее было красивое лицо с необычайно мелкими чертами, но какое-то очень серое, неестественно серое, до темноты, почти такое же, как платок, огромный и горбящийся на ее плечах, как плащ-палатка.


— Что вам надо? — спросила она.


— Мы из шефского отряда, — сказал я.


— Из какого отряда? — дрогнувшим почему-то голосом спросила она.


— Из шефского.


Она устало покачала головой. Она явно не понимала, что это за отряд. Хайдер стоял за моей спиной и молчал. Я повернулся к нему. Он пристально и, как мне казалось, враждебно разглядывал ее.


— Это школьный шефский отряд, — сказал я. — Тимуровский отряд.


Мое объяснение и вовсе сбило ее с толку; она застыла на месте, придерживая маленькими, очень белыми руками край серого платка и смотрела на нас, и единственное, что, кажется, более или менее успокаивало ее, был наш вид и возраст. Я искал в ней что-то особенное, что-то немецкое, ну хотя бы полунемецкое— и вроде бы находил. Это было, казалось, в ее красивом лице с очень мелкими чертами, с прямым носом, с узкими недобро сжатыми губами, в ее полных, слабых, очень белых руках, придерживающих края платка. Я искал в ней немецкие черты, но я не видел никогда ни одного живого немца, и это сильно затрудняло мою задачу.


— Ну, входите, товарищи из отряда, — сказала она и впервые чуть улыбнулась.


Я вошел в темные сени и прошел в комнату.


— Ну что же, давай, — сказал я Хайдеру.


Хайдер не ответил.


— А второй ваш ушел, — сказала она.


«Не захотел, — подумал я и остро почувствовал одиночество в этой просторной, враждебной комнате. — Он не захотел, — думал я о Хайдере, — конечно, он не станет прислуживать всяким полунемкам, и он прав, а я, идиот, зачем-то поперся к ней в комнату, хотя меня никто не просил». И я собрался уйти. Я оглядел комнату, она была самая обыкновенная: с печью в углу, с высокой, пружинистой, похожей на тарантас кроватью, с блестящими набалдашниками на спинках и с вышитым оленем на стене; на стене же в багетовой рамке висел портрет какого-то немолодого человека в шляпе с высокой тульей.


— А это кто? — спросил я.


— Мой муж, — сказала она. — Он на фронте.


«На каком же он фронте? — подумал я. — На нашем или на ихнем?» Но потом я понял, что это глупость. Если бы он был там, ее не было бы здесь. Но все-таки странно: муж полунемки — наш солдат.


— Он в пехоте?


— Нет, он врач.


— И мой отец тоже врач, — зачем-то сказал я.


— Он тоже на фронте?


— Нет, он здесь, — сказал я с каким-то стесненьем.


Полунемка стояла у окна и внимательно смотрела на меня. Свет падал на ее лицо, теперь оно не казалось мне таким серым, теперь в мутноватом, уже предвечернем свете, я отчетливо видел ее темные, круглые глаза, ее прямой с остринкой нос, ее болезненно пересохшие губы, и теперь мне казалось, что в этом лице нет ничего немецкого.


«Плевать мне на то, что она полунемка, — подумал я. — Она обрусевшая полунемка, и ее муж военврач на фронте. И я вовсе не должен уходить, а должен немедленно оказать ей шефскую помощь».


Я сел на корточки и осмотрел, в каком состоянии пол. Пол был чистый. Она глянула на меня с опаской, будто я собирался подложить под кровать мину.


— Что вы хотите делать?


— Надо вымыть пол. Дайте мне тряпку.


Я сказал так повелительно, что она пошла в сени за тряпкой. Она принесла тряпку и сказала:


— Пол совершенно чистый, я его вчера вечером мыла.


«Получается артель «напрасный труд», — подумал я и сказал:


— Тогда я, пожалуй, притащу угля и натоплю вам печь.


— То-то и беда, что у меня угля нет, — сказала она. — Не дают мне угля.


Теперь она снова смотрела на меня с подозрением (это после того, как я нагнулся и осматривал ее пол). Все было, как вначале, когда мы с Хайдером только вошли. Потом, когда начали говорить про мужа, она малость отошла. А теперь она снова глядела на меня с недоверием. По виду нельзя было сказать, что она из очень пугливых, она держалась нормально, но все-таки я чувствовал, что она все время ждет чего-то, ждет того, что будет вслед за нашим приходом. И вообще она все время, видно, ждет чего-то, все время ждет и поэтому так натягивает на себя этот платок, словно хочет накрыться им с головой, чтобы ничего не видеть и не слышать. Мне показалось, что я не помогу ей, если даже вымою ее и без того чистый пол и затоплю печь углем, которого у нее нет. Она сидела на стуле, выражение лица у нее было равнодушное, как у человека, который давно болен и уже не удивляется своей болезни.


— Значит, угля у вас нет, а пол и так чистый, — растерянно сказал я. — Больше ничего вам не нужно?


— Больше ничего.


— Ну, я пошел тогда.


То ли мой растерянный вид ее успокоил, то ли она разглядела меня как следует, то ли что еще, но она вдруг засмеялась. Странно так засмеялась. Рот ее чуть дрогнул, а грифельно-серые губы ожили.


— Я пойду тогда, — сказал я. — Я бы, конечно, с удовольствием вам помог, но раз вам ничего не нужно...


— Я уже неделю как не топлю, — сказала она. — Смерзлась вся, как мумия. Ты видел когда-нибудь мумий?


— Видел... В Музее изобразительных искусств.


— Ты, значит, нездешний?


— Я из Москвы.


Я пошел к сеням. Она встала и пошла вслед за мной.


— Ты торопишься? — сказала она. — Наверное, ты есть хочешь.


— Нет, я не голодный.


— Ну подожди, посиди немного. Расскажи мне о Москве.


— А вы там были?


— Я там родилась, — сказала она. — Только это так давно было, что я и забыла, как она выглядит.


Она улыбнулась, показав мелкие, аккуратненькие зубы. Когда она улыбалась, она переставала быть старухой. Да и вообще она была не такая уж старая: лет сорок, наверное.


Зачем она хочет, чтобы я остался? Боится, что я уйду и что-нибудь о ней расскажу? Или просто ей надоело быть одной? Или действительно ей охота поговорить о Москве?


Но разговор не получался. Я не знал, как с ней разговаривать, а она ни знала, как со мной. И потом трудно разговаривать с человеком, который думает о чем-то другом. Она спросила, где я жил. Я ответил. Она сказала, что она жила на Пресне. Мне, конечно, все время хотелось ее спросить, действительно ли она немка, или полунемка, или она вовсе русская — впрочем, если бы она была русская, она бы, наверное, так не боялась... Но я не стал: это было уж слишком.


Я сидел напротив нее на высоком круглом табурете, она на тоненьком шатком стуле, ей было холодно, и, чтобы разогреться, она постоянно чуть покачивалась, стул еле слышно скрипел, и казалось, это чьи-то шаги скрипят по половицам. Мне стал невыносим этот методичный и тихий скрип, и я встал.


— Ты уже?


— До свидания... Я к вам еще приду.


— Мыть полы?


— Могу и просто так.


Она усмехнулась.


— Вряд ли ты еще сюда придешь...


Я так и не понял, хочет она, чтобы я пришел, или нет. Мы прошли сквозь сени, она повозилась со щеколдой, и щеколда как-то протяжно металлически всхлипнула, и я оказался на улице. Я обернулся, думая еще что-то сказать ей, попрощаться, но дверь с табличкой «Боровская» уже была заперта.


На улице было уже почти темно и по-зимнему стыло, и я чувствовал, как меня продувает всего насквозь, будто я прозрачный. Мелькали редкие огни грузовиков. Шефский тимуровский день был окончен.


Но вот кто-то подошел ко мне. Хайдер. Воротник его коротенького пальто был поднят, он походил на шпиона. Вид у него был замерзший. Наверное, он был еще у кого-нибудь, а теперь пришел за мной.


— Ты ждал меня? — спросил я.


Он не ответил. После долгой паузы он сплюнул и проговорил:


— Ну, как поживает твоя фашистка?


Мне не захотелось ему отвечать, я повернулся и пошел домой.



Глава 9


Я почти бежал по темным улицам, под ногами моими хрустела слабая пленка льда. Я давил ее, из нее, как сок, вытекала вода, и студеные черные ручейки бежали по неровной, ухабистой мостовой. Скрипели под ногами застывшие желтые листья, свернувшиеся в трубку, железные, как давние кладбищенские цветы на окраине города. Безлюдно было, тихо, только завод был слышен, он гудел натужно, нарастающе, как кипящий чайник. Там собирали танки, потом их грузили на окружной станции днями и ночами, потом они стояли на платформах, тупо-бесформенные, не опасные, в зеленых чехлах, словно бы притворившиеся не танками, а тракторами или комбайнами. Их было много — длинные, как улицы, составы. Много, а все не хватало. Ох, как не хватало. И все-таки, когда я смотрел на них, меня успокаивало, что их так много. Это на одной нашей станции столько, а сколько же на всех тыловых станциях страны... Я знал: я сплю, а этот огромный чайник все пыхтит, и в нем что-то закипает, из этого кипения выходят танки утром, днем, вечером, ночью, каждый час по танку, без праздников и выходных дней.


Но и там, за много тысяч километров отсюда, в немецких городах, где дома белые, крыты красной добродушной черепицей (так они мне представляются), в Руре (я помню, мы учили про железный Рур), тоже днем и ночью за высокими оградами шумят их заводы, и рабочие, может быть, чуть-чуть похожие на нашу полунемку, собирают танки. И какой-то мальчик, ученик 8-го или 9-го класса, идет мимо железнодорожного узла и видит платформы, на которых стоят покрытые зелеными попонами танки. Он одет лучше, чем я, у него за спиной ранец, у него на ногах гольфы, а под ногами — не тронутая бомбами земля... И он радуется, наверное, и улыбается, но не смеется. Боится все-таки смеяться. Ведь смеется тот, кто смеется последним...


Вот еще квартал, и будет мой дом. Здорово холодно. Пахнет зимой. Как это полунемка продержится без топлива... А снег еще не выпал, говорят, будет лютая зима... Это тяжело для нас, но об этом мы все мечтаем. Говорят, они хотели закончить все до зимы... Танки у нас, и танки у них, но зима за нас — и против них. Вот она, зима, рядом, она уже под ногами, и деревья уже зимние, голые, скрючившиеся. Небо белое, беззвездное, будто и на небе выпал снег и все звезды засыпал.


В Москве я любил возвращаться домой поздно. Мне нравилось, что я один и не один. Я был один, никто со мной не разговаривал, никто не шел рядом, никто от меня ничего не требовал и не просил, я ни от кого не зависел. Я был один и мог думать о чем угодно или не думать вообще. И я был не один, потому что люди выходили из метро и некоторых я знал в лицо, они здесь жили, на Кропоткинской, на Волхонке, а сейчас возвращались домой. Шли троллейбусы, с шипением рассыпая над дугами искры, какие-то парочки неподвижно стояли у забора, огородившего котлован строительства Дворца Советов, знакомый старик из нашего дома прогуливал своего боксера с брюзгливой, слюнявой мордой, боксер хотел казаться свирепым, но был на самом деле добрым.


И сейчас я подойду к подъезду и позвоню, лифтерша откроет мне и покачает головой с укоризной, и в ее сонных, тусклых глазах я прочту: маленький, а туда же... шляться по ночам.


Затем гулко и отчужденно прошумят шаги по пролетам лестниц, промелькнут по-ночному таинственные двери чужих квартир, и на пятом этаже в квартире № 19 кончится мое одиночество.


А здесь я тоже один возвращался, но здесь одиночество было другое: настоящее. Но вот и наш двор. Я поднимаюсь по узкой лестнице со ступенями, сбитыми, как старые подошвы. Открываю ключом дверь, вхожу. В коридоре темно, в комнате колеблющийся полумрак. В комнате отец и она. Комната освещена коптилкой. Они сидят за столом, и вид у них странный. Они какие-то неправдоподобно веселые. Смеются, так смеются, что не поймешь: смеются или плачут. Она нарядная, будто у нее день рождения. Он как всегда. На окне стоит патефон и шпарит «Челиту»: «Звонко она хохочет и делает то, что хочет. Ай, ая-яй,яй... Нет, нет, не ищи ты: на целом свете ты не найдешь другой такой Челиты».


— Ну, садись, старец, — говорит отец. — Где ты был и что ты видел?


Мне не хочется принимать его шутливый тон. Я дал себе слово не злиться, но когда я вижу их обоих... Молча сажусь. Она смотрит на меня очень внимательно и почти ласково. Коптилка то разгорается, то гаснет, а патефон по-прежнему наяривает «Челиту». Я изо всех сил делаю приветливую физиономию, чтобы не превратиться в мрачного типа с вечно каменной мордой. Она пододвигает мне большой ломоть хлеба и тоненький кусочек сала.


— Ого, — говорю я. — Сало! Вот это жизнь!


— Да, — говорит отец. — Сегодня живем. Есть также и что выпить, но детям до шестнадцати лет...


— А мне как раз почти шестнадцать.


— Нет, пацан, я-то знаю, сколько тебе. Хоть ты и самостоятельно мыслящая личность, но водку пить тебе рано.


Шеля достает из сумки какую-то странную бутылку медицинского вида, наливает отцу и себе.


— Ну, за что выпьем? — говорит она.


— Ну, давай за моего сына.


Она кивает головой, и они чокаются кружками. Они пьют, а я закусываю — разделение труда. Она пьет так, как будто это чай, мелкими глоточками. Отец залпом, и выражение лица у него такое: мол, ни в одном глазу. Но я-то знаю, что его всего передергивает с водки, всегда передергивает, он ее терпеть не может, его всего корежит от этого, но он только улыбается и делает вид, что он самый счастливый из смертных, и глаза у него становятся крошечными, будто заплывают, а лоб краснеет. Но пьяным я его видел только один раз. Это было как раз перед его отъездом на два года... Он пришел тогда совершенно пьяный, с неподвижным, как маска, лицом, пальто у него было измазано известкой, а на лбу красные полосы, будто шапка была ему узка. Он вошел, долго смотрел то на меня, то на мать, смотрел тяжелым, неживым, но все понимающим взглядом, смотрел, точно у него были не глаза, а рентген, и он хотел проникнуть в наше нутро и увидеть что-то важное ему одному. И он улыбался. Вот эта улыбка на бледном, лишенном выражения лице меня тогда поразила. А потом началось нечто еще более странное. Он все продолжал улыбаться, как-то деланно, нарочито, точно изображал кого-то. Мы с удивлением и страхом глядели на него: таким мы никогда его не видели. Мать начала стаскивать с него пальто. Пальто никак не хотело слезать с его негнущихся, как бы замерзших рук, и вдруг он снова начал смеяться. Сначала почти беззвучно, потом громче, еще громче, и вот уже это был бурный, беспричинный бешеный смех посреди дрогнувшей квартирной тишины. Он хохотал в голос и бормотал что-то вроде: «Они думают, меня так легко прижать... нет уж, я им покажу...»


Я не знал, кто это «они» и зачем они будут его прижимать и к чему прижимать. Я только смотрел на него, и все мне казалось, это он нарочно, чтобы нас удивить, это он просто притворяется. Этот хохот, белое, застывшее лицо, бормотание так не походило на него: на его обычную сдержанность, на его презрение ко всяким истерикам и вообще к «чувствам», на его спокойную, привычную иронию к себе и к нам. Казалось, он изображает кого-то, притворяется неловко, до неприличия неумело, как это делают люди, не привыкшие актерствовать. Потом хохот его перешел в ожесточенное короткое рыдание. Первый раз в жизни я видел его плачущим, он плакал и ругался, ругался скверно, тяжело; ругаться он, впрочем, любил, но не зло, не всерьез, весело, а здесь он ругался как бы из последних сил, с ненавистью и отчаянием. Всю ночь мы не спали, мы следили за ним, слышали, как он мечется, как замолкает и трезвеет на некоторое время и вдруг начинает кричать: «Лбом стену не прошибешь... Но я знаю, где правда! Гады, гады!» Потом неожиданно, без всякого перехода, он заснул, одетый, в новом коверкотовом костюме, с беспомощно-жалко свесившимися с дивана ногами, с запрокинутым, смертельно усталым, обострившимся лицом. Утром он проснулся, как всегда, в семь и, не притронувшись к завтраку, ушел на работу.


Это было с ним только один раз и больше не повторялось никогда. Правда, я не видел его два года, и я не знаю, что было с ним там. Об этом я вообще ничего не знаю. Но я думаю, что это было с ним только один раз. И вот теперь всегда, когда он выпивал, я смотрел на него с тревогой; я боялся, что это повторится.


— Ну, что смотришь жалкими глазами, — говорит отец. — Выпить, что ли, хочешь?


Я молчу.


— А знаете, если он и выпьет капельку, так ничего не будет. Наоборот — профилактика простуды.


Придумают тоже — «профилактика простуды»...


— Ну, ладно, — соглашается отец. — Пусть выпьет, но только капельку.


Они думают, что я очень страдаю без их выпивки. Отец наливает мне немножко в стакан.


— Ну, выпьем, каждый, за что хочет.


Они выпивают. Я подношу к губам стакан. Ничем не пахнет, разбавленный спирт, что ли? Мне и пить-то, честно говоря, неохота. Но раз уж оказали такую честь...


Пью. Сначала не чувствую ничего. Только что-то горькое, что-то химическое, будто из пробирки в школьном кабинете, трудно и неприятно входит в меня.


— Ну, за что ты пил? — спрашивает отец.


— За победу, — говорю я каким-то неожиданно перебитым, сломанным голосом.


— А вы, Шеля?


Опять он ее то на «вы», то на «ты»...


— И я это загадала...


Вот именно загадала.


Это загадка. Загадка, когда еще будет победа... В газетах написано, что она не за горами. Может, и не за горами, но уж, наверное, за морями. За красными морями... За кровавыми морями. «Там за горами горя солнечный край непочатый». Что это со мной? Что-то выскочило из меня. Какой-то винтик, который все держал. А теперь ничего не держит. Теперь все болтается, все на свободе, ничем не затянуто, ничем не скреплено. Теперь... за горами горя...


— Дайте мне еще капельку, — говорю я. — Это профилактика.


— Только капельку, — строго говорит Шеля и заботливо наливает мне двадцать граммов. — Чтобы тебя как следует прогрело.


Ишь, как она заботится. Чтобы меня прогрело. Меня и так греет. Я согрет вашим теплым дыханием... Выпиваю. Мне тепло. Давно я уже не выпивал. Последний раз летом на даче, в день рождения. Белый портвейн, крымский. Две рюмки официальных, одну по-тихому. Было тепло, но по-другому, чем сейчас. Была одна студентка-первокурсница. Я ее провожал. Мне всегда нравятся те, кто старше. Она со мной шутила и смотрела на меня, как на малолетку. Но когда я ее захотел поцеловать, она дала понять, что можно. Вроде как бы шутя. Но я раздумал... Я был свободен в тот вечер. Я говорил то, что думал. А думал так, как хотел... Когда я возвращался один, было пусто, уже электрички перестали ходить. Тепло было, тихо. В траве что-то шуршало, звенело, словно бы цикады. Где-то крутили приемник, в Абиссинии бои и в Европе. Но это было далеко. А здесь все спали — и уже электрички перестали ходить. На волейбольной площадке, прижавшись к столбам, стоял кто-то широкий, как бы двугорбый. Я подошел ближе и увидел: двое обнимаются. Я громко прочитал из «Мцыри»: «Обнявшись крепче двух друзей, упали разом — и во мгле бой продолжался на земле...» У меня было отличное настроение.


Но спирт действует не так, как портвейн. Обжигает? Меня он не обжег. Второй раз вошел хорошо, спокойно и снова выбил из меня самый последний маленький болт, который еще что-то пытался скрепить. А теперь я без болта. Разболтанный. И здорово. Пью. Наливаю себе еще. Все отлично. Как в лучших домах Филадельфии.


ОТЕЦ. Ты чего это, пацан?


Я. А вы чего?


ОТЕЦ. Мы так просто. Нам можно.


Я. Вам, конечно, все можно.


ОТЕЦ. К сожалению, не все... Но это нам можно.


Я. Ну и мне тоже. Ты же всегда говорил, у отцов перед сыновьями нет привилегий. Полное равенство.


ОТЕЦ. Привилегий нет, есть только обязанности. А, значит, нет и полного равенства.


Я. Свобода, равенство, братство — да здравствует Французская революция!


ОТЕЦ. Пацан, ты, кажется, уже перехватил.


Я. Лучше «пере», чем «недо». Лучше переесть, чем недоспать. Долой всякие «недо»!


Он хмурится, отнимает у меня спирт, но я и так достаточно тяпнул. Я встаю, что-то раскачивает меня. Будто кто-то влез в мое существо и теперь всем своим весом поворачивается во мне то в одну, то в другую сторону. Теперь я юнга на корабле. Заспиртованный юнга. Юнга в баночке. Завожу патефон. Иголки тупые и ржавые. Руки дрожат, а пластинка блестит, как маленькое черное озерцо. «Ай-ай, Челита, на целом свете ты не найдешь...»


Шеля стоит в стороне и что-то шепчет отцу. Она высокая, у нее крупные руки, крутая грудь, волосы уложены в пучок, лицо серьезное. Она похожа на невесту декабриста. Они тихо выпивают с отцом еще по полстакана. У отца очень грустные глаза. И вдруг меня осеняет: а может, это свадьба. Может, это у них свадьба. У меня холодеет нутро, будто туда напустили сквозняку. Я подхожу к ним, говорю отцу, Шеле.


— Давайте выпьем. Я очень люблю свадьбы.


— Я тоже, — говорит Шеля, — но только у меня их не было.


— Правда?


— А я тебе разве врала?


— Нет, не врали. Вы мне только суп готовили. Гороховый.


— Ну, супа мы с тобой так и не сварили. А в общем, ты на меня не сердись...


Она тоже сильно пьяновата, потому что, кажется, начинается откровенный разговор. А на черта нам откровенные разговоры. Нам совсем не нужны всякие откровенности. Свадьбы нет, и на том спасибо...


— Спасибо.


— За что?


— Да это я не вам. Это я хотел чихнуть и заранее себе сказал: спасибо.


Я внимательно ее рассматривал. Она какая-то непохожая на себя. Она словно бы что-то порывается сказать, — то ли мне, то ли отцу, — и не может. Словно бы что-то давит в себе. Не так-то просто дается откровенность. Мы все трое сегодня откровенны. Спирт — лучший друг откровенности.


— Лучший друг, — говорю я вслух.


— Да, лучший, — тихо говорит она. — Он мой самый лучший, самый большой и единственный друг. Что ж тут поделаешь...


«Кто он? — дурашливо думаю я. — Спирт?» Но я не говорю этого вслух, потому что понимаю то, что она хотела сказать, и боюсь этого. Но если уж так началось, так пусть будет откровенный разговор, пусть будет откровенный разговор.


— И мой, знаете ли, единственный друг, — говорю я. — Мой единственный друг. У меня больше нет друзей, кроме него. Еще Хайдер, но он просто товарищ. И потом он слишком жесток. А он мой друг. А отцы редко бывают друзьями, — так что ничем не могу вам помочь.


Она зачем-то кладет руку на мою голову, будто она священник, а я паства, потом наклоняется ко мне, и мне становится тепло, тревожно от ее дыхания.


— Он твой друг, и отец, и мать, и все. Ты для него больше, чем все на свете.


— И чем вы? — говорю я с надеждой.


Она смеется.



— Ты дурачок, хотя и умный. В тысячу, в миллион раз. Я для него — это так.


Она машет рукой, словно сметает пыль...


Я не знаю, почему, но мне становится больно и тепло, и я говорю, стараясь перекричать все: ржавое скрежетанье Челиты, и гул, который внутри меня, и молчание отца, стоящего у окна.


— Нет, нет, вы не знаете его...


Она все смеется узкими зеленовато-серыми глазами, потом сильно, властно берет меня за руку и притягивает к себе.


— Пойдем танцевать. Ты умеешь?


Мы начинаем танцевать. Я веду ее. Мне жарко. Музыка всюду. Только музыка. В каждом углу по Челите. А с ней можно танцевать. У нее сильная, легкая, теплая талия... Отец понимает. «Нет, нет, не ищи ты, на целом свете ты не найдешь другой такой Челиты...» А я и не ищу. Я танцую. Иголки — ржавые черти. Ну, да все равно слышно музыку. Спирт гораздо лучше белого портвейна.


А коптилка только помаргивает, а пол поскрипывает, и пусть он даже провалится, а мы танцуем, как звери. Назло врагу, себе на радость. И это не Челита вовсе. Это Яна, к которой я пришел за книгами, и она говорила: «Лучше раньше, чем никогда». Нет, это студентка, которую я провожал, которую я хотел поцеловать, и она была согласна, но я передумал... Чепуха, я все это выдумал. Просто это Шеля, у нее родители погибли в первые дни войны, и она врач и ходит к нам в гости, потому что отец — ее друг. Все мы друзья, все мы друзья по несчастью.


Но вот ее теплая талия, так послушная моим рукам, выгнулась, застопорив наше общее слаженное движение, напряглась и застыла. И, подняв глаза, я увидел ее лицо, резко повернутое назад. Она смотрела на отца. Она смотрела на него, забыв про танец, про меня и про все; смотрела пристально и остро, точно своими глазами фотографировала его, чтобы ничего не упустить и не забыть, чтобы фотография получилась точной, потому что ей надо сохранить эту фотографию навсегда.


Отец стоял у окна, очень прямой, статный, каким он бывал в последнее время нечасто, стоял, чуть склонив молодую густоволосую, растрепанную голову, и смотрел вниз. Не знаю, что он там видел. Тот пролет, по которому он ходил к ней, короткий пролет улицы, и с третьего этажа кажется, что человек идет не туда, куда ты думаешь. Коротенький пролет — три-четыре дома, булыжная мостовая, а дальше не видно... А дальше-то уже ясно, куда человек пойдет... Маленький, грязный кусочек улицы в бедном, скудном снегу, словно он не выпал с неба, а от холода пророс сквозь булыжник.


Не знаю, что еще отец там увидел. Впрочем, он любил стоять и смотреть просто так...


— Мы больше не будем танцевать? — спросил я у нее.


— Нет, на сегодня хватит.



Глава 10


Отец ушел ее провожать, а я заснул. Что-то во мне еще гудело и билось, шум был прерывистый, будто я засыпал не в комнате, а на морском берегу. Я засыпал на морском берегу в Геленджике над бухтой, там, где я был с отцом за несколько лет до войны.


Утром мы с ним ходили в чебуречную, обжигаясь, ели вздувшиеся, с желваками жира золотистые чебуреки, потом пили теплую воду, вяло струившуюся из фонтанчика, потом шли на «дикий» пляж. Но там дикости было мало, повсюду валялись смятые в гармошку стаканчики из-под мороженого, бумага, пыльные газеты, и толстые женщины лежали, вывалив груди, так что мне становилось страшно, и я закрывал глаза и скорей бежал купаться. Потом мы шли в шашлычную, отец запивал шашлыки вином «Мукузани», а я малиновой водой, потом мы медленно двигались на самый дикий из всех «диких», пляжей, там было почти пусто и валялись всего лишь две-три бутылки из-под водки, а толстых женщин не было, так как добраться сюда пешком или вплавь они не могли.


Отец не хотел полнеть и поэтому старался не спать после обеда, и делал стойку на руках, и стоял так минуты две или три, так что мне становилось не по себе. Мускулы у него вздувались. Казалось, сейчас они лопнут. У него был очень светлый загар, и мускулы были желтые, как два круглых окаменевших бруса сливочного масла. Потом я хотел делать стойку, но он не велел, так как у меня не было склонности к полноте. Я ложился на спину, камни были уже не горячие, теряли жесткость, теперь они были теплые, словно бы размягчившиеся за день. И я засыпал мгновенно, хотя и не собирался спать, и во сне маячило желтовато-черное теплое пятно; только потом я понимал, что это солнце пробивается в закрытые глаза. Сон был прерывистый; тихо — громко, прибой — отлив, удар — тишина, и это не давало заснуть до конца, до глубины, это и желто-черное пятно солнца. И мне нравилось, что я сплю и не сплю, что я как бы живу во сне и чуть что могу вскочить на ноги. Я не любил и боялся глубокого сна, где ты становишься на несколько часов мертвым, и все люди и вещи отделяются от тебя, ты уже ни в чем не принимаешь участия. Утром я всегда удивлялся, что все продолжается... Чем я становился старше, тем меньше я об этом думал, а во время войны, в Сибири, мне и вовсе было все равно, как мне спать, — лишь бы выспаться как следует, чтоб башка не трещала. Чем ты меньше, тем больше думаешь о всяких таких штуках, тем больше боишься всякой чепухи, а когда взрослеешь, думаешь только о деле.


Потом, когда я просыпался, было почти темно, море зеленовато-красное, по-вечернему ярко мерцающее — солнце уже влезло в него довольно глубоко. Пляж совершенно опустел и казался гораздо просторнее, чем днем. Отец кричал мне: «Сонная тетеря!» — и бежал к морю, а я за ним. Мы оба ложились на спину, лежали на теплой, податливой волне, оба разом переворачивались и одновременно плыли к флажку. Мы доплывали до флажка, и я поворачивался. Отец кричал нарочито строго: «Не смей поворачиваться, не трусь, такой-сякой, плыви в открытый океан!» Он подсмеивался надо мной. Он знал, что я плаваю хорошо, но когда заплываю за флажок, начинаю трухать. До флажка мне казалось — одно море, а за — другое. До — было разрешенное море, а значит, в нем нельзя утонуть, за — неизвестное, запрещенное, именно в нем-то и тонут...


Отец издевался надо мной. Он кричал, гоготал, махал руками, выдумывал всякие прозвища: «Трусище! Трусогузка! Генерал Трусилов!» Я колебался всякий раз. Берег был не близок, но и не далек. Он был ощутим. Он был магнитом, а за флажком сила магнитного поля кончалась. Я колебался. Отец хохотал, я видел его забрызганное водой, загорелое лицо. Я боялся моря, но я боялся и другого. Потерять уважение отца. Я знал: сейчас он уважает меня... А если я стану трусом, он перестанет меня уважать. Это всегда решало. Пропадать, так с музыкой, говорил я себе и переплывал черту флажка. Отец никак на это не реагировал, не бил в ладоши, не хвалил меня. Он спокойно плыл дальше. Я за ним. Он дальше, я за ним. Все дальше и дальше от берега. Впереди было много моря, много пространства. Бесконечность. Я плыл за отцом. Плыл спокойно, экономя силы. Впереди я видел голову в синей шапочке, иногда из волны сверкали плечи, коричневые, гладкие, как обкатанный камень. Я плыл за ним. Только за ним. Я хотел всегда плыть за ним. Всю жизнь. А если он будет старый? Все равно — за ним. Он никогда не будет старый. Потому что он мой. И он никогда не умрет, потому что он мой. И я никогда не умру, потому что это я.


И я плыл, чувствуя себя счастливым, а он поворачивался и возвращался ко мне и делал вокруг меня круги и хищно округлял глаза, как акула.


— А здесь бывают акулы? — спрашивал я.


— Бывают.


Я знал, он придумывает. Но так было интереснее, и я почти верил ему.


— Какие? — спрашивал я.


— Злобные, — говорил он. — Злобные акулы империализма.


— Где они? — хохотал я.


— Там, — серьезно говорил он и показывал в сторону Турции.


— А чего они хотят? — смеясь, спрашивал я.


— Они хотят нас съесть, как мелких рыбешек. Но мы должны плавать, как акулы, лучше всяких акул. Мы должны плавать, как дельфины. Вот так! — Он нырял и появлялся через некоторое время, шумно отфыркиваясь.


Мы плыли обратно. Флажок снова оставался позади, маленький бессмысленный Ванька-Встанька. Линия флажка была обыкновенной. Море там и здесь оказалось одинаковым.


Потом мы с отцом шли на почтамт и там почти каждый день получали письма от матери, посланные до востребования. Если письма не было, отец ходил озабоченный, придирался ко мне из-за пустяков, раздражался. Но чаще всего мы получали письма, настроение у него было отличное. Потом мы ужинали, хозяйка давала нам варенец с желтой сморщенной корочкой, мягкие, тугие, как надутые шары, помидоры, длинные, точно ножи, южные огурцы; ели мы на веранде, и все было дьявольски вкусное, необычайно острое, с перцем, с луком, с солью... А вокруг уже начинались танцы, музыка. Музыка в санаториях, в домах отдыха и просто в домах. Всюду шумели, кричали и пиликали патефоны. Звучали всякие «Цветущие маи», «Челиты», «Саша, ты помнишь наши встречи». От этого становилось тревожно, непокойно, и я видел, как у отца загораются глаза каким-то незнакомым мне блеском, а я чувствовал себя, как на вокзале: хотелось куда-то бежать, спешить, идти по темным, душным улицам, только не сидеть дома. В нас вселялся «микроб вечера». Это было отцовское выражение. Особый такой микроб. Он жжет людей по вечерам, гонит из дому гулять, слоняться без дела...


И мы переодевались: я надевал белый нанковый костюм, купленный для юга, а отец светло-серый модный костюм с огромными прямыми плечами, которые накладывались на его собственные достаточно широкие плечи, и вот он уже был не мой отец, а чемпион Союза по боксу Михайлов. Такие костюмы были еще внове, но отец следил за модой, и у него все было новейшее: авторучки, ботинки на пробковой подошве, цветастые галстуки, завязанные крупным узлом. Над ним подсмеивались его друзья, они все ходили в лоснящихся пиджаках, в брюках, из которых торчали зимой голубые кальсоны, плохо замаскированные сползающими носками. Они смеялись над ним, считая его любовь ко всему «современному» чудачеством, безобидным, но никому не нужным пижонством, прихотью, и прощали ему этот буржуазный лоск за его «огромную одаренность, одаренность теоретика и хирурга». Они с ласковой иронией называли его «американцем», и он говорил: «Да, в этом я американец, в этом и Маяковский был американец». Кстати, отец ездил в Америку с группой советских нейрофизиологов, врачей, специалистов по нейрохирургии. Когда он вернулся, то собрал у себя дома друзей, и к нему пришли все эти очкастые чудаки. И он рассказывал о постановке дела в американских клиниках. Они не ахали, не восхищались, а сидели молча, задумчиво, и время от времени кто-нибудь из них отрывисто, перебивая отца, произносил: «Вот это надо использовать», — а потом другой замечал: «Это тоже надо использовать», — а лотом третий говорил: «В наших условиях это не легко, но попробуем использовать...» Они сидели допоздна, ходили по комнатам, курили, и разговаривали высокими, раздраженными голосами, и ссорились, и шапки их валялись где попало, а мать мечтала, когда они уже уйдут. Но для отца и для них уже ничего не существовало — ни ночи, ни дня, ни того, что ребенку пора спать. Для них существовало только одно — как это у нас использовать... Они проклинали Наркомат здравоохранения, еще кого-то, говорили: «Ну, этого идиота еще можно уговорить, а вот этого разве уговоришь? Это же кондовая личность». И, ругая каких-то идиотов, они совсем забыли об американских клиниках, и вообще об Америке, и о том, что отец обещал рассказать о посещении бурлеска. Теперь они думали только с том, как с завтрашнего дня начнут пробивать каких-то идиотов, пробивать свои идеи и использовать чужой опыт, использовать и пробивать...


И когда они ушли, и в комнате вдруг наступила счастливая тишина, и мать, сидевшая с вежливым отсутствующим лицом, оживилась и потеплела, я спросил у отца:


— Почему они должны чего-то прошибать и пробивать? Ведь они ж хорошее хотят.


Отец поморщился. Он всегда отвечал мне на все вопросы, на все, начиная с того момента, когда много лет назад я пришел потрясенный и униженный тайной, узнанной в подъезде, бесстыдной тайной появления человеческих существ. Я тогда спросил с надеждой на отрицание: так ли это? И он сказал мрачным, трагическим тоном:


— Это так.


— И у тебя это так? — спросил я, еще на что-то надеясь.


— И у меня, — печально сказал он.


Мне сразу захотелось плакать.


— И у тебя это будет так, — добавил он уверенно.


— Никогда.


— Нет, будет.


— Нет, не будет, не будет, не будет! — запричитал я в отчаянии оттого, что чувствовал: в его ужасном предсказании, может быть, и кроется какая-то отвратительная правда. Я причитал, бормотал что-то, с тоской думал, как после всего этого посмотрю на мать, а он повернулся ко мне спиной и стал задыхаться.


Я понял: он плачет, он плачет от обиды, нанесенной мне, оттого, что и он поступал так же, как и другие, занимаясь этим невзрослым, каким-то непристойно детским делом. Мне стало его чуть жаль.


— Ты ведь больше не будешь, — сквозь слезы, сказал я.


— Буду, — сдавленным голосом ответил он и повернулся ко мне.


Я обмер. Он плакал от смеха. Он раздувался, лопался, как первомайский шар, трещал по швам...


— Нет, нет! — кричал я.


— Да, да! — отвечал он, и закрывал лицо руками, и пытался сделать круглые и серьезные глаза, но все равно они у него были ненормальные, хохочущие. Потом он успокоился, встал на стремянку, достал из большого книжного шкафа толстенную книгу, сел на диван, посадил меня рядом с собой и ровным, учительским голосом в течение сорока пяти минут объяснил мне происхождение людей, животных и растений.


Но на вопрос, поставленный в тот вечер, после ухода его друзей он так и не смог ответить. Он что-то мне объяснял про осторожность, про то, что некоторые любят перестраховаться, и про то, что есть люди, которые хотят как лучше, но слишком осторожничают, и выходит все как хуже, что есть чиновники, тупицы и еще что-то, — словом, говорил он долго, а я ничего не понял. В конце концов он развел руками и сказал:


— А вообще, пацан, это очень сложная история, и я и сам здесь многого не понимаю. Ей-богу, — сказал он. — Очень много я здесь не понимаю, — повторил он с неожиданной горечью.


И мы легли спать. И, засыпая, я думал об этом, и это удивляло и почему-то беспокоило меня, и, чтобы успокоиться, я думал о приятном: о том, как мы с отцом летом поедем на юг, в Геленджик. Я знал, что в Геленджике нам с отцом будет хорошо, но по-другому, чем было на самом деле.


Я не знал, что там, в Геленджике, будут эти вечера, когда тебе хочется торопиться и бежать, стремиться куда-то на звук мелодий, гулко разрывающих густую, мерно потрескивающую цикадами тишину. Когда будет невозможно сидеть дома на маленькой веранде с круглым столом, на котором остатки помидоров, огурцов, над которым черный репродуктор, похожий на птичье гнездо... Я не знал, что, надев новые костюмы, мы будем ходить с отцом по вечерним улицам, заходить то в один дом отдыха, то в другой, прислушиваясь к музыке и словно ожидая чего-то... А потом почти всегда мы будем заканчивать эти хождения в доме отдыха художников, или, как он странно назывался, в Доме творчества.


Я не знаю, почему он назывался Дом творчества, я знаю, что там целый день рубились в пинг-понг, что по вечерам на веранде там гоняли пульку в преферанс, что у них был отличный бильярд и еще маленький китайский бильярдик, что пластинки у них были новейшие, первоклассные, что какая-то старуха все время лепила бюст Папанина из пластилина и Папанин постепенно становился похожим на толстую женщину, что другая старуха целые дни сидела на вахте во дворе, закрывшись от солнца огромной книгой Репина «Далекое — близкое». Но почему этот дом назывался Домом творчества, я не знал. Встречали нас там очень приветливо, а особенно приветливо одна женщина по имени Анита. Она была испанка, эта Анита, и говорили, что она художница и антифашистка. На вид она была обыкновенная женщина. Рыженькая, небольшого роста, с темными, ласково, влажно блестевшими глазами, румяная, как матрешка. Старухи, та, что лепила из пластилина, и та, что прикрывалась книгой Репина, вздыхая, говорили, что она красотка и что она породистая женщина. Я никогда до этого не видел ни породистых женщин, ни мужчин, а только породистых собак: на Волхонке, на Кропоткинской и на Арбате их было много. По-моему, ничего в ней не было особенного, она вовсе и не походила на испанку (я хорошо знал испанок по картине Врубеля в Третьяковской галерее). Даже имя у нее было не особенно испанское — Анита, и все вскоре забыли, что она испанка, и звали ее Аня. Она неплохо говорила по-русски. Говорят, что она была чуть ли не героиня, видная деятельница; этого я не знаю, знаю только, что она радовалась, когда мы с отцом приходили вечером в Дом творчества. Она все улыбалась и становилась еще более румяной и называла нас как-то странно: «Дети мои», — хотя отец ей в дети совсем не годился. Я подсмеивался над этой ее придурью, потому что она мне нравилась. Она была добрая, улыбчивая и щедрая, я видел, как на пляже она покупает виноград и никогда не берет сдачу. Может быть, она просто не разбиралась в наших деньгах, а может, ей было стыдно брать сдачу, а может, у них в Испании есть такой закон — сдачу не брать... Она была неразговорчивая, но веселая, никогда я не видел, чтобы она сидела с постной физиономией. Ей, видно, всегда было весело.


Только когда мы вечером втроем гуляли по берегу, а по морю суматошно, быстро бегали лучи прожектора и море шумело негромко, как-то особенно монотонно и постепенно затихали дома отдыха и санатории, Анита вдруг скучнела и переставала смеяться, словно жалея, что день прошел. Какие-то мужчины подходили к ней и звали ее в ресторан «Приморский», а она их очень вежливо и церемонно благодарила, но с ними не шла, а оставалась с нами. С нами ей больше нравилось. Мы шли молча, потом отец останавливался и говорил довольно церемонно, в ее стиле: «Не извинит ли нас красавица Кармен (он всегда обращался к ней в третьем лице и никогда не звал ее по имени; отец вообще обожал всякие прозвища), не извинит ли нас красавица Кармен, если, одежды наши скинув, купаться будем мы?» «Извинит, извинит», — улыбаясь, говорила Анита. Мы быстро раздевались, оставались в плавках и шли в море. Она сторожила наши брюки и рубашки. Вступая в воду, отец говорил: «Этот краснофлотский звездный заплыв посвящается Кармен».


Издали вода блестела, когда я погружался в нее, она становилась тусклая и черная, как гуталин. Меня пугала эта чернота, и я переворачивался на спину. Я видел, как медленно плывут огромные белые звезды. Было два моря: одно, которое держало меня, другое — вверху, надо мной. Море внизу было теплое, вода в нем была словно комнатная, а другое — вверху — было зеленое и холодное. Мы барахтались в теплом море, а холодное смотрело на нас; мы выходили на берег, а холодное, зеленое море было без берегов, без начала и конца, и этого я не мог понять... Я ни разу не летал тогда в самолете и совершенно не был знаком с этим зеленым бесконечным холодным морем, и я боялся его, потому что всегда боишься того, чего не знаешь.


Мы вышли из воды, выжали наши плавки и переоделись, и Анита сказала нам: «А теперь я буду немножко окунаться, а вы отворачивайтесь, пока я раздеваюсь».


Она прилично говорила по-русски, но все-таки обороты речи у нее были странные: «Я буду немножко окунаться». Мы были уже одетые, сухие, нам было необыкновенно хорошо, как всегда после ночного купания, и мы отворачивались, а она раздевалась. Что-то шелково и быстро шуршало и падало на землю. У меня почему-то билось сердце от этого шуршания, от этого чего-то легко падавшего на землю, от этой паузы, когда мы сосредоточенно смотрели в другую сторону. Я не могу сказать, чтобы Анита была в моем вкусе, она была слишком маленькая, а я уважал высоких. Да и вообще женщины мне тогда не нравились, я на них и внимания не обращал, я каждый день видел сотни женщин, сотни женщин лежали и стояли на пляже в сарафанах и в купальниках, а некоторые лежали в стороне почти без ничего, только на носу у них был зеленый лист от загара. И у меня никогда не билось от этого сердце, мне было наплевать на это, а когда я видел тех, что лежали с зеленым листиком, то мне и вовсе становилось противно, я бежал в море, чтобы скорее забыть их... Я был равнодушен ко всем женщинам, кроме нашей учительницы немецкого языка. Она была кривляка, молодая, она высоким голосом кричала: «Ruhig!», — и она почему-то мне нравилась. Но ни от чего у меня не билось сердце, а вот от этого шуршания, от того, что мы напряженно смотрели в другую сторону, а что в этой стороне, неизвестно, — вот от этого у меня билось сердце. Потом Анита бежала в воду, и оно переставало биться — все было совершенно обыкновенно.


После купания мы еще долго гуляли по берегу, Анита и отец курили и молчали; вдалеке, в море, вдруг что-то тускло загоралось, это шел какой-нибудь захудалый танкер, а на берегу было уже темно и покойно, музыка исчезла отовсюду, только в ресторане «Приморский» она глухо и натужно ухала, как филин в детской радиопередаче. Оттуда, из ресторана, выходили люди, вернее, не выходили, а вылетали, словно дверь была тетива, а они — стрелы. Дверь скрипуче и туго оттягивалась, как бы напрягалась на секунду, и они вылетали, затем дверь хлопала и закрывалась. Они были распаренные, красные, как после бани, и смотрели на нас с недоумением: мы были такие странные, спокойные, тихие, совершенно трезвые. Мы были просто люди, они — люди-стрелы... И они летели дальше, летели напряженно, неровно покачиваясь, а мы не знали, в кого они вонзятся. Дверь-тетива все выбрасывала новых и новых, за ней мелькало скуластое татарское лицо швейцара, мелькало и тут же исчезало, маленькое, сморщенное, загорелое лицо, немного похожее на лицо Хайдера. Наверное, швейцар и был лучником.


Мы уходили в сторону от ресторана, и Анита говорила:


— В Испании у нас очень другие кафе.


— А это не кафе, это ресторан, — поправлял ее я.


— В Испании есть много совсем маленьких кафе, — продолжала она, не слушая меня. — И все они всю ночь раскрыты.


— Открыты.


— Нет, они раскрыты. Насовсем раскрыты.


— Настежь раскрыты? — вступал в разговор отец.


— Да, да, настежь. Они настежь раскрыты. Совсем не так, как здесь. Всю ночь сиди, пей вино, музыку слушай...


— А у нас музыка в двенадцать прекращается, — сказал я. — Есть постановление горисполкома. Надо соблюдать порядок.


— О, порядок! — сказала Анита. — У нас никогда не бывает порядок.


Она задумалась, улыбнулась и сказала грустно:


— Никогда не бывает порядок. Это хорошо, но это и плохо. Поэтому с Испанией так и случилось.


Мы шли молча и слушали, какие у нас звонкие и легкие, будто бы жестяные шаги по торцовой мостовой. Мы дошли до Дома творчества, там было уже темно, только стеклянная веранда была освещена, и чьи-то фигуры подергивались, точно куклы в театре, где их слишком торопливо хватают за ниточки. Только чуть позже я понял, что это на веранде полуночные художники играют в бильярд.


— Ну, я буду идти в свою келью, — сказала Анита. — А вы к себе.


Она задержала руку отца в своей, мне стало почему-то неприятно, и я отошел в сторону. Но она тотчас же позвала меня и сказала удивленно:


— Куда же ты утонул, мой мальчик?


Было очень по-южному темно, и, отойдя от освещенного входа, я действительно мгновенно «утонул», исчез из ее поля зрения. Она протянула мне руку и тоже задержала мои пальцы в своих. Я знал, что она скоро уезжает, что ее срок кончается, и всякий раз мне было жаль расставаться с ней.


Когда мы возвращались домой, отец неожиданно сказал мне:


— Зачем ты отошел? Она так же дружит с тобой, как и со мной. А мне, кроме тебя и мамы, никто не нужен.


И я знал, он говорит правду. Тогда ему никто не был нужен, никто в целом мире, только мы.


Утром отец уехал в Новороссийск. Я забрел далеко, за «дикий» пляж, туда, где примерно в пятидесяти метрах от берега вылезала из воды серая, угловатая, уродливая скала-обрубок. Она была довольно высокая. Я не видел, чтобы кто-нибудь нырял с нее; здесь было когда-то несколько скал, но их взорвали, и осталось множество камней и эта странная узкая скала, одиноко и зло торчавшая из воды. Берег здесь был тоже неровный, обрывистый. Мне захотелось забраться на острые и скользкие камни, не рисуясь перед кем-нибудь, а испытывая себя, свою волю и смелость. Я соскочил с отвесного берега, вошел в воду и, покачиваясь, изгибаясь, пошел по крупной острой гальке. Впереди были большие камни. Мне стало немного страшно, здесь было пустынно, дико, ни одного человека, только надпись на фанерном столбе: «Купаться и нырять строго воспрещается. Опасно для жизни». Такими надписями истыкано все побережье, и они действуют только на дурачков, не умеющих держаться на воде.


Вдруг я услышал резкий, быстрый плеск и увидел за камнями белый бурунчик воды. Кто-то плыл параллельно мне, глубоко, низко врезаясь в воду, будто торпеда. Через минуту я уже видел, как он подплывает к скале-обрубку. Вот он протянул руку к скале, выгнулся, в зеленоватой чистой воде блеснуло что-то солнечное, медное, и вот уже над нижним пепельно-серым выступом скалы мелькнула знакомая мне рыжая маленькая голова. Это Анита ловко и легко взбиралась на скалу. Через минуту она уже была совсем наверху, на кончике грифеля этого серого толстого карандаша, торчавшего из воды. Я хотел ее окликнуть, но замер в удивлении и в испуге.


Она стояла вполоборота ко мне и... крестилась. Не в шутку, а серьезно, неторопливо и спокойно, всеми пятью пальцами, слева направо. Перекрестившись, она рванулась со скалы вниз. Я зажмурился. Когда я открыл глаза, вода ослепила меня жгучим зеленым блеском. И через секунду я увидел, как над зеленой гладью вновь появилась рыжая отчаянная голова нашей Аниты. Я поплыл к ней. Она не видела меня, она шумно отфыркивалась, высоко, как дельфин, выскакивала из воды, высекая белые, сверкающие искрами брызги. Вот она увидела меня, остановилась, лицо у нее сделалось радостное, приветливое, затем словно бы тень набежала на него, и улыбка стала не веселая, а какая-то вынужденная. Она поняла, что я видел, как она крестится... А может, сначала она улыбнулась по привычке, а вообще-то ей вовсе не хочется видеть меня. Во всяком случае, я не стал ее ни о чем спрашивать — с меня было достаточно, что она не разбилась. И, помахав ей рукой, я поплыл в другую сторону.


Через две или три минуты она догнала меня и сказала:


— Куда ты? Будем прыгать вниз... Со скалы.


— С этой скалы нельзя прыгать, — сказал я, — здесь никто не ныряет, кроме чокнутых.


Я постучал пальцем по лбу.


— О, это совсем маленькая скала. Я могу нырять с совсем большой скалы.


Но я больше не дал ей нырять, и вскоре мы вышли на берег. Здесь лежал ее мольберт, а также кисти, тюбики с краской.


— Я буду тебя писать, — сказала она.


Она усадила меня на камень и стала рисовать. Она рисовала, наверное, час, я уже не мог сидеть, как чурбан. У меня даже шею свело. Но я сидел, терпел. Хотелось увидеть свой портрет. Я пожалел, что здесь нет отца, пусть был бы двойной портрет. И она, словно прочитав мои мысли, сказала:


— Я бы хотела рисовать тебя с отцом. Отец и ты.


— Отец не любит сидеть, как истукан.


— О, ты устал, мальчик! Будем кончать сеанс.


Минут через пять она окончила свой сеанс, и я подошел к холсту и очень удивился. Там был я и не я; вернее, кто-то отдаленно похожий на меня, но, в общем, совершенно другой. Лицо у него было зеленое, как молодая трава, а глаза желтые, огромные, как фары... «Может, это только в наброске так, а в картине будет по-другому», — подумал я.


Мы еще немного полежали с ней на пляже, она все время что-то напевала, хулиганила, озорничала, кидала в меня галькой. Потом она проводила меня домой, отца еще не было, и мы немного посидели на нашей веранде, прохладно пахнущей сырым некрашеным деревом, — хозяйка мыла полы. Потом Анита вдруг сорвалась с места, сказала, что она больше не может ждать, что ей завтра уезжать и она совершенно не готова.


— На рассвете я буду уезжать, — сказала она. — Вы меня не можете провожать, потому что будете спать.


— Мы проводим вас обязательно! — воскликнул я.


— Нет, вы будете видеть третий сон.


Она соскочила со ступенек террасы, махнула мне рукой. На узенькой пыльной улочке мелькнул ее желто-красный широкий сарафан.


Вечером отец приехал из Новороссийска. Я рассказал ему о том, как пришел в район камней и заплыл, и как увидел Аниту, ныряющую со скалы, и как она крестилась.


— Она же антифашистка. Зачем она крестится? — удивился я. — Неужели она верит в бога?


— Бывает, что и антифашисты верят в бога, — сказал отец. — А бывает и так, что не верят ни в бога, ни в черта, а крестятся. К тому же наша Анита до шестнадцати лет воспитывалась в католическом монастыре.


— Откуда ты знаешь?


— Она однажды мне сказала об этом.


На рассвете отец разбудил меня, мы пошли провожать Аниту. Она отправлялась на катере в Новороссийск, оттуда — поездом в Москву. Катерок покачивался на воде, какие-то люди из Дома творчества, провожавшие ее, галдели и наливали в бумажные стаканчики вино и очень не подходили к этому сонному, рассветному морю, к длинному, скучному молу, к безлюдной пристани. Однако они кричали и махали руками, будто они были испанцами, а не Анита.


Впрочем, она тоже была чуть на взводе, а глаза у нее были воспаленные, точно она ночь не спала. Может, она просто всю ночь складывала вещи... Анита прощалась со всеми, все ее обнимали, целовали, какая-то из двух старух говорила: «Приезжайте, приезжайте», — будто Анита уезжала по соседству, а не в Москву, а оттуда еще неизвестно куда. Сонный матрос поигрывал швартовым канатом, намекая на то, что пора, но Анита все никак не могла распроститься со всеми.


Наконец она со всеми перецеловалась, остались только мы. Но с нами она не стала целоваться, хотя из всех мы были самые близкие ей. Она сначала было потянулась к отцу, а потом остановилась и протянула ему руку. Он улыбнулся ей наигранно-бодро, глаза у него были тоскливые. Когда он так наигранно-бодро улыбался, мне его всегда становилось почему-то жаль. Потом пришла моя очередь прощаться. Анита и мне протянула руку, и я приготовился крепко, по-мужски пожать ее. Но вдруг Анита притянула меня к себе, горячо дохнула на меня, и я почувствовал легкий запах вина. Она порывисто, сильно обняла меня и прошептала:


— Тебя я больше всех любила!


Я промолчал, не зная, что ей сказать.


— Храни тебя бог!


И она добавила еще что-то на протяжном незнакомом мне языке.


— Что вы сказали? — спросил я.


— Я тебя так назвала, как своего сына.


— У вас есть сын?


Она остро, быстро глянула на меня и сказала:


— У меня есть сын!


Я видел ее рыжие волосы, ее глаза, устремленные на меня, ее руки, уже отпустившие мои плечи и как-то странно неподвижные, я видел, как она вновь очнулась и снова заулыбалась, а матрос все хмуро смотрел на нее и помахивал концом каната.


Наконец она прыгнула на катерок, катерок качнулся, и матрос сдернул канат. Так я и не узнал больше ничего про ее сына.


Художники разошлись, покидали на землю свои картонные стаканчики, и когда мы с отцом уходили с пристани, то все время наступали на них, стаканчики лопались, из них, как сок из плодов, вытекали красные струйки вина. Мы шли по этим стаканчикам, по серой нагревающейся пристани, и все оборачивались в сторону моря, и нам казалось, что мы видим этот беленький катерок, идущий к Новороссийску.


— А ты знаешь, у нее, оказывается, есть сын, — сказал я. — Интересно, сколько ему лет?


— Нет у нее сына. Ее муж и сын погибли в Испании в тридцать шестом году.


С тех пор я так и не узнал, что стало с Анитой.


Потом отец уехал надолго, было как-то не до того, и я забыл про Аниту. Но однажды встретил ее.


Был жаркий летний вечер, я слонялся по бульварам от Никитских до Пушкинской и у памятника увидел Аниту. Видно, она ждала кого-то. Она была похудевшая и казалась гораздо более старой, чем там, в Геленджике. Лицо у нее было бледное, а рыжие волосы забраны в косынку. Она стояла, ждала, я неуверенно подошел к ней. Она скользнула по моему лицу глазами, взгляд у нее был отчужденный, неузнающий. Я хотел было уже отойти, как вдруг услышал ее голос:


— Серьежа!..


Я снова подошел к ней, заулыбался. Она же, напротив, смотрела на меня без улыбки. Глаза у нее были тревожные и как бы испуганные.


— Отец все там? — спросила она.


Я удивился. Мы ведь не виделись. Откуда же она знает, что он не в Москве?


— Да. Он в отъезде. В командировке.


— Да, да, — сказала она и вздохнула. — Командировка...


Она почему-то покачала головой.


К ней подошел рослый мужчина в белой рубашке, я толком не успел разглядеть его. Она ласково, но торопливо кивнула мне, и они быстро пошли по бульвару. Пройдя метров сорок, она обернулась и снова удивленно и печально покачала головой.



Глава 11


Я засыпал и просыпался, что-то раскачивало меня, было тепло, и я не понимал, что это. Берег в Геленджике, прибой... Когда я открывал глаза, приподнимался, то видел черную пустую комнату, очертания стола, табуреток, коптилки на окне. Наконец я встал и понял, что в комнате холодно, просто меня еще греет спирт. Я осмотрелся, увидел, как белеет безжизненно пустая отцовская кровать. Он еще не вернулся. Я посмотрел в темноте на часы. Половина четвертого. Так долго он еще никогда не задерживался. Он всегда ночевал дома. Хотелось есть. Но жратвы уже не было — не то, что сала, ни крошки хлеба. Я снова лег на свою раскладушку. Хотелось думать о чем-то приятном, о Геленджике, о море, об Аните. Но не выходило. Теперь я уже не мог заснуть.


Тепло спирта постепенно вытекало из меня, было холодно, знобко, ни ночь, ни утро... К комнате этой я никак не мог привыкнуть: в ней не было ничего родного, моего, ее углы были холодные, не связанные в моей памяти ни с чем. Валялись отцовские книги, газеты... Темная, бесформенная, нелепая груда. Я пытался задремать. Чудилось что-то теплое, красноватое, солнце на снегу; потом теплое уходило, снег становился серый, сухой, как известка, и я снова открывал глаза и окликал отца. Никто не отвечал, только в газетах что-то шуршало быстро, воровато — должно быть, мыши. Скорей бы уж утро!..


Я встал, зажег коптилку, нашел махорку, скрутил себе толстую, неуклюжую цигарку. Грубый, тяжелый вкус махорки был приятен, от густого черноватого дыма в комнате стало чуть теплее. Медленно начинало рассветать. В тишине я услышал, как елозит ключ в просторном, разболтанном гнезде замка. Ключ елозил и гремел, все не попадая в паз.


Вошел отец, увидел, что я курю, но ничего не сказал. Он стал искать кисет с махоркой. Искал, шарил по углам, он никогда не знал, не помнил, где что лежит.


— Ну, как погулял, как повеселился?


Он промолчал, словно не услышал моего вопроса. Казалось, он был всецело поглощен своими дурацкими поисками. Руки его суетливо шарили по столу, по кровати. Они как-то беспомощно, будто с холода, дрожали. Я не выдержал, взял кисет, который лежал на полу около окна, и бросил ему.


— Ну, как провел время? — еще раз спросил я. — Как же ты на работу пойдешь, не выспавшись?


Он сел на мою раскладушку, снизу устало и кротко посмотрел на меня.


— Голова болит, — сказал он и провел ладонью по лбу.


— Еще бы.


Он все смотрел на меня без улыбки, без смущения, без иронии, безразлично, спокойным, каким-то больным взглядом. Потом он лег на мою раскладушку, она заскрежетала, запищала от тяжести, он вытянул ноги и, закрыв глаза, прошептал:


— Голова болит чертовски... А работы у меня сегодня...


— Ничего, у тебя помощники есть.


— У меня теперь помощников мало осталось. Шелю я проводил утром на фронт.



Глава 12


В середине апреля неожиданно резко потеплело. Однажды, выйдя на улицу, я не узнал наш город. Теперь это был не оцепеневший, малолюдный белый город, а мокрый, блестящий, взъерошенный, как щегол. Улицы, уходившие вниз, несли не ручьи, а реки, и эти реки шумели у водостоков, размывали желтый снег, и он незаметно кончался и уходил вместе с ними. Уже кое-где подсушило, и появились кусочки сухого асфальта, а раз уже есть сухой, солнечный, чуть нагревающийся к полудню асфальт, — значит, и всерьез весна.


В Москве в апреле уже было много сухого асфальта, вся Кропоткинская была сухой асфальт, на нем уже девчонки шпарили в классы, и я чувствовал себя как-то особенно, будто был не обыкновенный день, а день моего рождения или что-нибудь в этом роде. А потом приходило Первое мая, и мы собирались в школе, нам выдавали транспаранты, и мне почему-то всегда попадалось «Крепить Автодор!» или что-нибудь похожее. И я тащил свой «Автодор» через весь Гоголевский бульвар. Все были счастливые, возбужденные, и тихий Гоголевский бульвар вдруг становился островом, который обтекала теплая человеческая река; быстрые наши головы были ее маленькими волнами, над ними, как бакены, загорались красные шары.


Мы останавливались и затихали у начала ГУМа. Здесь мимо рядов пробегали какие-то люди и что-то подсчитывали, а сзади толпа напирала, так что Деревянные транспаранты и макеты опасно сухо трещали в тишине. Наконец кто-то невидимый давал знак, и мы галопом, но ухитряясь сохранять строй, почти врывались на площадь. Здесь строй снова выравнивался. С неба гремели лозунги: «Да здравствует международная солидарность трудящихся! Ур-ра!» И все кричали «ур-ра!», а сами всем телом поворачивались к Мавзолею и так и шли боком, крича и глядя во все глаза на трибуну. Глаза скользили торопливо, жадно, перескакивая с одной знакомой фигуры на другую, пока не находили маленькую, седовато-зеленую фигурку. О н стоял в середине, чуть поодаль от других. Он поднимал руку и махал нам. Мне всегда казалось, что он машет именно мне. Что он видит меня так же, как я его.


Потом, после некоторого замедления в центре площади, мы просто мчались изо всех сил, оборачивались назад в надежде еще раз хоть на мгновение увидеть его. Когда площадь кончалась, я чувствовал, как напряжение и возбуждение спадают, будто я плыл по морю со страшной скоростью, а теперь выхожу из волн на берег.


Здесь Первого мая было тепло и сухо, как в Москве.


Мы все еще несколько дней назад носили зимние пальто или ватники, а сейчас пришли в школу в костюмах. Это здорово — ходить в школу без пальто!


Это значит, можно сбежать с уроков, так как ты не связан с раздевалкой (нянечки не выдают пальто никому в отдельности — только после звонка всему классу). Это значит, ты налегке, и после того, как погонял часок в футбол консервной банкой или тряпичным мячом, не надо искать свой ватник среди других таких же, лежащих на сырой земле серой, гнилой кучей.


1 мая 1942 года мы собрались в 7 часов во дворе нашей школы. Нам выдали красные плакаты с надписью: «Наше дело правое, враг будет разбит!» — и портреты вождей. Наша колонна потянулась к центру города. Людей было много, некоторые пришли прямо с ночных смен. Они шли в спецовках, лица у них были особенно бледные в утреннем, ясном, даже резком свете. Но они шли быстро, не хуже нас, и тоже несли плакаты и транспаранты, а некоторые доставали из платков и мешочков какую-то еду и торопливо на ходу ели. Но потом, когда мы все вышли на главную площадь, люди перестали переговариваться и есть. На деревянной щелястой трибунке стояло несколько человек. Я знал только секретаря горкома комсомола, он приезжал как-то в школу и проводил беседу. Тогда он показался нам самым главным. Он был в застегнутом наглухо кителе, а на бедре у него висел маленький браунинг. Было не совсем понятно, зачем ему в тылу, так далеко от фронта, оружие, но потом мы решили: раз носит, значит, надо. Но здесь, на трибунке, он был далеко не главный. Здесь главные были другие, а он скромненько стоял во втором ряду, и его почти не было видно.


На центральной площади против трибунки мы все остановились, стало тепло, тесно и тихо. Только скрипела тоненькая фанера транспарантов, глухо, глинисто чавкала мокрая, в лужах земля, придавленная тысячами ног. В середине трибуны стоял очень высокий и худой человек, с морщинистым, но не старым еще лицом, с непокрытой, совершенно белой головой, которая странно возвышалась и светлела над зелеными кепками, над темными шляпами, над военными фуражками, будто это была вершина горы, на которой лежит снег, вершина самая высокая и самая белая среди других, зеленых, темных и невысоких.


Он сказал высоким, мальчишески звонким голосом куда-то мимо микрофона:


— Мы открываем митинг всех трудящихся нашего города, посвященный дню международной солидарности пролетариев — Первому мая. Слово имеет председатель горисполкома товарищ Парфенов.


Что-то было в его голосе и виде, что подействовало на меня, и теперь я ждал чего-то очень важного. Я даже сам не понимал, чего. Чего-то важного и торжественного. Не то чтобы пышного, а именно торжественного, значительного, того, чего я никогда потом не забуду... Я неожиданно вспомнил своего историка, своего классного. Я знал, что его нет, но поискал его глазами. Он всегда ходил с нами на Первомай, он любил этот праздник особенно. Он только просил нас не очень шуметь, когда мы приближаемся к Красной. Он всегда шел во главе нашей колонны, а вот сейчас его не было. Его не было в этом городе, в этом Первомае. Его не было вообще. Это было очень просто, очень понятно и все-таки удивительно, что его нет вообще — ни здесь, ни в другом городе, что его нет нигде. Мне захотелось, чтобы рядом был сейчас кто-то нужный и близкий мне. Отец... Но отец в другой колонне, если он вообще на демонстрации. Хайдер... Да, я бы хотел, чтобы рядом был Хайдер. Пусть Хайдер... Он совсем другой, чем я. Мне с ним не легко, но пусть он.


А на трибуне между тем выступал председатель горсовета. Он говорил четко, внятно и все время низко склонялся к микрофону. От этого голос у него делался слишком громкий, слишком металлический. Уже не чувствовался его голос, а чувствовался только усилитель. Он говорил долго. Все слушали его сначала. Но он не говорил того, чего я ждал. Он не говорил важного. Он говорил не по бумажке, но так, будто перед ним все время была невидимая бумажка: правильно, складно, четко, — о войне, о победе, о партии и народе. Но он говорил не так, как я думал... Он не волновался. И я не волновался. Никто не волновался. Потом микрофон передвинули опять в середину трибуны, где стоял седой... Седой стоял секунду неподвижно, его лицо, старое и одновременно молодое, все в глубоких, резких, как шрамы, морщинах, было неподвижно и как-то далеко от нас, точно он забыл о том, что ему надо говорить... Но потом словно вспомнил, качнул головой и сказал опять не в микрофон, так что голос чуть не потерялся:


— Товарищи дорогие, хороший это праздник — Первомай, я его с детства люблю. Были у меня разные Первомаи: мальчишкой на маевку ходил под Сормовом, рабочим по Красной площади проходил — видел Ленина на трибуне. А вот такого Первомая не припомню. Такого Первомая, когда и о празднике не думаешь, и о весне не думаешь, и ни о чем не думаешь, кроме одного: выстоять и победить.


Он перевел дыхание, снова задумался, лицо его порозовело. А может, он просто чуть повернулся и ушел из тени, и теперь солнце задело его лицо.


— Враг топчет наши поля, вешает, расстреливает братьев, сестер, отцов и сыновей наших. Но всему бывает конец, и будет конец гитлеровскому злодейству, будет конец фашизму, всем его главарям и всем его исполнителям. Этот конец начался под Москвой.


Все захлопали. Это был глухой звук материи, потому что многие еще носили варежки и перчатки. Что-то было странное и сильное в этих глухих, тяжелых, как топот ног, аплодисментах. Теперь я уже слушал этого человека. Я слушал его изо всех сил, хотя все, что он говорил, я знал и без него. Дело тут совсем не в том, знаешь ты, что говорит человек, или нет. Дело в том, как он говорит, и какой он сам, и веришь ли ты ему или нет.


Я почему-то верил этому человеку. Верил его звонкому, накалявшемуся и тяжелевшему с каждой секундой голосу, его длинным худым рукам, что неподвижно лежали на трибуне, сжатые в большие кулаки, и только очень редко, когда он особенно волновался, поднимались над белой головой, как два ядра. Я верил его резким морщинам, и глазам, и старчески-легким светлым волосам, шевелящимся на ветру. На груди у него был один-единственный орден, в красной матерчатой окаемке, каких сейчас не носят. По-моему, это был довоенный орден Красного Знамени. Я такие ордена только в Музее революции видел.


Закончив речь, седой резко взмахнул рукой, и оркестр, стоявший слева от трибуны, заиграл «Интернационал». Мы сдернули с голов кепки, военные на трибуне приложили руки к козырькам, а говоривший речь стоял устало, опустив руки, и слушал так внимательно, даже настороженно, будто «Интернационал» при нем исполняли впервые.


Потом мимо трибуны пошли те солдаты, что были ранены, а теперь выписывались из госпиталя и на днях отправлялись на фронт. Оркестр играл марш, и солдаты шли, держа парадный строй; он был четкий, но не безупречный. Наверное, оттого, что они долго лежали в госпитале и отвыкли от маршировки. А может, просто есть особые войска, которые владеют искусством парадного марша.


Затем все остальные демонстранты двинулись по площади, и теперь уже оркестр играл «Пусть ярость благородная вскипает, как волна», и кто-то начал вполголоса им подпевать, и тогда вся площадь подхватила песню. Тот, седой, на трибуне тоже пел, мне даже казалось, я слышу его высокий, не по годам звонкий голос. Мы тоже тронулись с места и шли мимо трибуны, и я вновь пожалел, что Хайдера нет рядом. Мы шли очень хорошо, без всяких заминок, каждый старался не выбиться из общего марша. Где-то в параллельной колонне я увидел отца. Я не думал, что он придет, но, видимо, их отпустили из госпиталя ненадолго. И вот он пришел. Он тоже Первомай любил, и, когда я был маленький, я всегда с ним ходил на Красную площадь. А уж только потом стал ходить со школой.


Я ему крикнул, но он не услышал. Он шел и пел. И я очень удивился, что он поет. Он вообще почти никогда не пел. У него не было слуха. Но для таких песен, наверное, не обязателен слух...


Мы быстро прошли площадь и теперь двигались назад, в школу. Надо было отдать на склад транспаранты, флаги и портреты. На улицах было так тихо, что даже до школьного двора доносились ухающие тяжелые звуки оркестра. Мне снова захотелось туда, на площадь. Но идти было бессмысленно: демонстрация шла к концу.


Ребята уже разбежались, а я не знал куда деться. Домой идти не хотелось: все равно там никого нет. Я зачем-то зашел в наш класс, мне показалось, что в парте я забыл алгебру Киселева.


В самом конце, на задней парте среднего ряда, кто-то сидел, вернее, полулежал, опустив голову на руки.


Это был Хайдер. Казалось, он спит.


— Хайдер! — крикнул я. — Проснись!


Он не ответил, не поднял головы. Наверное, всерьез спит, решил я и в недоумении подошел к его парте. Я небольно щелкнул его по затылку.


— Чего надо? — пробормотал он глухо, неразборчиво, в доску парты.


— Ты чего, одурел, что ли? Все на демонстрации, а он спит!


— Я не сплю, — все так же неразборчиво, неясным, как бы стертым голосом проговорил он.


Потом он поднял лицо и посмотрел на меня красными, оцепеневшими, пьяными глазами.


— Ты напился? — тихо спросил я.


— Н-нет, — сдавленно протянул он.


— Может, ты заболел?


Он тяжело покачал головой.


— Что ж ты ведешь себя, как псих? Все пришли на митинг, а он в классе сидит. Ну и дурак, много потерял. Знаешь, какой митинг грандиозный был! Солдаты из госпиталя, которые уже выписались... Парад, оркестры! А потом мужик один выступал — здорово так говорил про то, как мы должны помогать фронту. Весь город был... Даже отец, знаешь, как занят, и то пришел. Очень здорово было. Дурачок ты, ей-богу!


Мне хотелось, чтобы он понял, как там было, чтоб он понял, что он потерял. Я говорил что-то еще, быстро, возбужденно. Он все так же оцепенело, неподвижно смотрел неживыми, тусклыми глазами.


Мне вдруг в голову пришла сумасшедшая мысль, что сейчас он не понимает по-русски, у него иногда бывали такие минуты, когда он будто бы не понимал по-русски, когда он понимал только по-своему, по-татарски... В самом-то деле он, конечно, всегда понимал, а только так смотрел, будто не понимает. Я замолчал. Я не любил, когда он делает такой вид. А он сказал, словно бы чуть оживившись:


— Значит, и отец твой был...


Почему-то во всем моем рассказе его заинтересовал только мой отец.


— Да, и отец был. Кстати, хочешь вечером к нам прийти?.. В шахматы сыграем, может, отец подойдет.


Он усмехнулся сумрачно, недобро, глаза его ожили и блеснули.


— Твой отец все в шахматы играет. Все в шахматы играет, в поддавки играет... Да? И на демонстрацию ходит. Да?


Он все продолжал неестественно, напряженно улыбаться, а я не понимал, чего он хочет.


— Твой отец скоро чемпионом будет, — продолжал он, а я уже почти не слушал его, а только как-то смутно угадывал, что сейчас он скажет что-то такое, чего уже не взять обратно, не поправить, что-то очень скверное, страшное, такое, из-за чего я должен буду ударить его, такое, из-за чего можно убить человека.


Но, словно отрезвев, он замолчал, вернее, заставил себя замолчать, потому что ему хотелось сказать это. Губы его еще шевелились, но беззвучно, и он втянул шею в плечи, что-то давя в себе. И так сидел, наверное, минуту, насильственно, напряженно молча.


Потом он снова опустил голову на руки и крепко сцепил пальцы.


Я увидел, что голова его мелко, почти незаметно дрожит. И вот уже эта дрожь передалась плечам, и плечи тоже затряслись, только не мелко, а круто, резко, волнами.


— Что ты, что ты! — быстро сказал я.


Он шевельнул плечами, словно сбрасывая с себя эту дрожь, но она не уходила, она разламывала его и качала из стороны в сторону.


— Отца!.. — крикнул он ломающимся, незнакомым мне голосом и жестко ударился лицом в крышку парты. Затем с огромным усилием он поднял маленькое, серое, помертвевшее лицо. — Отца, отца... — повторил он и что-то еще хотел добавить, но не смог.


Потом он задохнулся и замолчал, и щеки у него свело. Он встал из-за парты, повернулся к окну, не глядя на меня, тихо, тускло сказал:


— Отца семнадцатого апреля убили. Мать еще не знает.


Он аккуратно достал из кармана своей бесцветной гимнастерки листочек бумаги, развернул его, совсем близко поднес к глазам и внимательно прочитал, точно проверяя правильность сказанного. Затем он так же аккуратно сложил листочек вдвое и бережно положил в карман.


. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .



Оркестры на площади еще играли, в тишине их было слышно очень отчетливо.



Глава 13


- Ты спишь, пацан?


Я его не вижу в темноте. Только слышу, как он возится в коридоре, снимает плащ, ботинки, как натыкается на алюминиевый таз, стоящий под умывальником, и как таз долго, противно звенит.


— Нет, я не сплю.


— А что ты делаешь!


— Думаю.


— Ты большой русский мыслитель? Да?


Настроение у него хорошее. С чего бы это? Получил хорошее письмо от нее? Или просто так. Уже я не помню, когда у него в последний раз было хорошее настроение. И всегда так получается, что у нас все наоборот: ему хорошо — мне плохо.


Он входит в комнату, подходит к моей раскладушке, склоняется надо мной.


— Пацан, я по тебе соскучился, мы с тобой почти не видимся.


Я что-то бурчу в ответ. А сам думаю: раньше надо было по мне соскучиваться. Когда еще она была. А теперь-то что!


— Хочешь, зажжем коптилку, будем жить, а не спать. Все-таки праздник.


— Мне спать охота... Мне завтра в школу.


— А мне завтра в Большой театр? Ладно, дрыхни, маленький, скучный старичок.


Он в темноте стелет себе постель. Он это ловко делает в темноте. Привык приходить, когда я сплю.


— Ты Хайдера помнишь? — неожиданно говорю я.


— Да. Которого ты сюда приводил. Он еще в шахматы ничего играл.


— Да. У него семнадцатого апреля отца на фронте убили. Сегодня повестку получил.


— Жалко парня.


Отец ложится, долго устраивается, выбирая удобное место, кровать издает какой-то звонкий, жидкий звук.


Я вспоминаю белое лицо Хайдера, его неожиданный, страшный горловой крик «отца... отца», мне хочется забыть это, скорей уснуть, но я знаю: уснуть не удастся. И еще я вспоминаю то, что он не договорил: то, из-за чего я мог бы убить его. То, о чем я не думаю только потому, что не позволяю себе... То, о чем я никогда не спрошу отца.


Почему ты здесь, а не там? Я понимаю, ты нужен здесь, ты работаешь в госпитале, на тебе лица нет, ты проводишь там круглые сутки. Кроме того, ты ведешь занятия со студентами. Война войной, но студенты-то должны учиться, а то у страны не будет врачей. И мне хорошо, что ты здесь, а не там, что ты рядом.


Но я не хочу, чтобы Хайдер, чтобы я сам так мог подумать о тебе. Поэтому я спрашиваю тебя: почему ты не на фронте? Я спрашиваю тебя мысленно. У меня нет сил спросить тебя вслух. Я не имею права спросить тебя вслух. Если бы я не верил тебе, если б я не знал, какой ты, я просто подошел бы к тебе и сказал: отец, почему ты не на фронте?


— Что ты там бормочешь?


— Так.


— Ты спи.. Конечно, жалко этого мальчика. Всех этих мальчиков жалко. Понимаешь, каждый день тысячи мальчиков получают эти извещения.


— Других я не знаю. Я Хайдера знаю.


— Ну, и что теперь делать? Хныкать, не спать? Вчера в госпитале тоже... трое. И их мальчики еще ничего не знают. Даже еще извещения не оформлены. И это будет каждый день, и завтра, и послезавтра...


— Всю жизнь?


— До тех пор, пока мы не победим.


Пока мы не победим. Пока вы не победите. Сидя здесь. За три тысячи километров от фронта. И опять, почти вслух, я говорю ему: отец, почему ты...


— Ты чего? — сонно спрашивает он. — Что ты все вертишься на кровати? Спать, спать!


— А у меня, может, бессонница...



Глава 14


Хочу забыть обо всем на свете. О Хайдере. О его отце. О Шеле. Хочу забыть об эвакуации, о холодах, об этом городе, о том, что ребята грызут на уроках жмых. О том, что от матери третий месяц нет писем... Обо всем на свете. Хочу забыть о войне.


Войны нет. Весна. Да еще какая! Лето в мае. Восемнадцать градусов, всюду мокро, весь город — огромная блестящая лужа.


Вечером иду в кино, в клуб. «Дети до шестнадцати лет не допускаются». Идиотская надпись, уравниловка... Смотря какие дети. Недоразвитых и в восемнадцать не надо пускать.


— Мальчик до шестнадцати, сейчас вечерний сеанс.


Это билетерша. У нее низкий, мужской голос.


— Я вам не мальчик.


— А кто же ты?


— Гражданин.


— Видали таких граждан? А ну, пошел отсюда!


— Я билет купил за семь рублей. Мне шестнадцать лет. И вообще, чего вы грубите!


— Я тебе не грублю, я тебе по-русски говорю.


Попробуй объясни ей... А мне хочется в кино, я уже давно в кино не был. И потом семь рублей...


Я делаю равнодушные, невидящие глаза и иду мимо нее, как мимо столба. Это старый прием. Идешь быстро, но очень спокойно. Голову держишь высоко. Равнение на надпись «Запасной выход». И вдруг, когда билетерша устремляется за тобой (а она помешкает секунду-другую обязательно, потому что люди проходят за тобой мимо нее), ты сжимаешься и делаешь короткий, прямой бросок в зал. Как мячик. Раз — и в ворота. А в зале уже гаснет свет и ищи-свищи ветра... Да и кому охота этим заниматься!


Это старый коронный прием мальчиков-безбилетников с Чистых прудов (они «прикреплены» к «Колизею») и с Пушкинской (эти шуруют в «Художественном»). Работа эта не лишена риска. Но мальчики-безбилетники любят рисковые дела. А я не безбилетник — и это придает мне сил. Я купил билет за семь рублей, но что поделаешь, если контролерша такая стерва.


— Эй, пацан! Может, милицию позвать? Пацан, остановись!


(«Пацан» — как по-разному это звучит! Отец ведь тоже иногда называет меня так.) Насчет милиции это она загнула. В городе всего несколько женщин-милиционеров и один усатый старик, похожий на городового. Они далеко, и их не тратят по пустякам.


Вот я уже и в зале. Показывают журнал «Битва под Москвой». На экране генерал Рокоссовский осматривает позиции. Это молодой, стройный генерал, и у него походка наполеоновского маршала. Так, может быть. Ней ходил или Даву. И вообще Рокоссовский мне нравится. Он дал немцам под Москвой! И потом он действительно похож на генерала. Бывают такие толстые, маленькие генералы, не поймешь, то ли повар, то ли генерал (правда, Кутузов тоже толстый был). А этот шагает легко, властно, смело, как и подобает генералу. И он стрижен ежиком. И у него прищуренные зоркие глаза. И у него фамилия какая — Р о к — оссовский — роковая для фашистов фамилия. Он мне с самого начала понравился, с первых военных киножурналов. С тех пор я за него «болею» и даже собираю про него вырезки.


Генерал Рокоссовский осмотрел позиции и уехал в маленькой бронированной машине, а наши орудийные расчеты дали залп по врагу, и киножурнал кончился. В зале загорелся свет. Я подумал, что сейчас контролерша будет меня искать. Но ничего подобного. В зале было много пацанов, особенно в первых рядах, — настоящие безбилетники, но попробуй, всех перелови и выведи. А может, она их по-соседски пускает, а я в этом кино первый раз.


Когда зажегся свет, я решил пересесть поближе. Оглянулся — вижу, в четвертом ряду сидит девушка лет шестнадцати-семнадцати. С затылка ничего. Стрижена коротко, как студентка. Но на студентку, пожалуй, не тянет — так класс девятый или десятый. Я минуточку поколебался... Садиться рядом или нет! А потом думаю: ладно, чего я теряю? Не понравится она мне — буду кино смотреть.


Заготовил две фразы. Первая: «Я вам не помешаю?» Вторая: «Здесь, кажется, свободно?»


Я немного помешкал, а тут и свет погас. Я сел и спросил тихо:


— Я вам не помешаю?


Но спросил так тихо, как будто я сам с собой разговариваю. Она даже не повернулась. Это мне не понравилось. Я не люблю таких, которые не поворачиваются, которые делают вид, что ничего не произошло, которые как будто не понимают, что к ней специально подсели, которые сидят неподвижно, с напряженным профилем. Знаете, такой каменный, как барельеф, не отвечающий, напряженный профиль... Но, может, она просто подумала, что я воришка или псих, который только и ждет, когда в зале станет темно и можно будет разговаривать самому с собой. Я решил обождать. К тому же я ее еще толком не разглядел. Свет погас, а кино не начиналось. В задних рядах уже кричали:


— Сапожники, сапожники!


Наконец пыльный струящийся луч потянулся к экрану, и звук заработал со страшной силой и хрипотой.


После первых кадров, улучив паузу в этом неразборчивом, гулком хрипении, я сказал, довольно четко и явно обращаясь к ней, а не к самому себе:


— А фильм-то черно-белый (это в специальной книжке, которая у отца была, я вычитал, что нормальные серые фильмы называются черно-белыми)!


Она опять не ответила. Теперь я разглядел ее профиль. Профиль был ничего, симпатичный. Она была курносенькая.


— Да, черно-белый фильм, — повторил я, чувствуя, что начал не с того, слишком научно.


— А какие еще бывают? — не поворачиваясь, прямо держа устремленный на экран и тем не менее довольно симпатичный, но несколько напряженный профиль, сказала она. — Черно-красные или серо-буро-малиновые?


— Бывают черно-белые, трехцветные или цветные. Бывают также немые, звуковые или звуковые с одной музыкой.


— Что-то я таких не видела.


— Например, «Огни большого города». Чарли Чаплин протестовал против звука и сделал одну музыку.


— Да?.. Ну давайте смотреть этот черно-белый, как вы говорите, фильм.


— Давайте.


Но в том-то и дело, что смотреть я уже ничего не мог. Я внимательно глядел на экран, но не мог понять, что там происходит, потому что обдумывал свою следующую фразу. Но поскольку я не мог смотреть фильм, то и говорить мне было не о чем. Нелепо же во время сеанса вести отвлеченные разговоры, не относящиеся к фильму. Я смотрел на экран тупо и напряженно, пытаясь понять, что там происходит, кто кому кем приходится и чего они в конце концов хотят друг от друга. Фильм был довоенный, музыкальный. В конце концов это надоело мне, и я вовсе перестал смотреть на экран, а стал все чаще и дольше глядеть на свою соседку. Казалось, нет для нее ничего более интересного, чем эта музыкальная картина. Ее глаза прямо-таки вцепились в черно-белый квадрат экрана. Иногда, в самых интересных местах, она громко смеялась или говорила сдавленно: «Ой, не могу!»


А я все смотрел на нее. Не отрывая глаз от экрана, она сказала:


— Вы бы лучше туда смотрели. Гораздо интереснее.


Я хотел сострить, но не нашелся и пробормотал еле слышно:


— Это смотря на чей вкус.


Теперь мне вообще нечего было делать. Смотреть на экран не хотелось, на нее — неудобно. Я закрыл глаза.


— Может, тебе подушку дать? — прошелестел чей-то старческий голос. Это была моя соседка слева.


— Дайте, — сказал я, не открывая глаз. — Только с чистой наволочкой.


— Пускают таких хулиганов на вечерний сеанс, а они дрыхнут, — продолжала старуха.


— Не мешайте, я слушаю музыку, — сказал я.


— Тише, товарищи, мешаете смотреть! — Это уже курносенькая вмешалась.


Я чуть-чуть всхрапнул, чтобы позлить старуху, а затем стал смотреть конец картины. Но вот и сеанс кончился.


Курносенькая встала и оказалась довольно высокой, почти с меня. Высокой и взрослой. Вряд ли она была ученицей. Да и студенткой тоже. Скорее всего она работала на заводе.


При свете я с ней не мог разговаривать, хотя мы вместе двигались по узкому, сырому, как бомбоубежище, коридору выхода. Мы вышли на улицу. Она пошла в сторону, прямо противоположную моему дому. Я — за ней. Сам не знаю, зачем. Нельзя сказать, чтобы она мне понравилась. Она шла впереди, я сзади примерно на метр. Там, в полутьме зала, в мелькании кадров, в музыке, я чувствовал себя все же легче, чем здесь, на ночной пустынной улице. Наконец, я догнал ее и пробормотал:


— Ничего, если я вас провожу?


Она чуть сбавила ход и сказала:


— У вас в Москве все такие... смелые?


«Ничего себе смелый», — подумал я. Вот это смелость — идти сзади, мучиться и молчать.


— Нет, это только в 81-й школе на Арбате такие. Да и то не все. А откуда вы знаете, что я из Москвы?


— Видно.


— По чему же это видно? Форма черепа, разрез глаз, особенности голеностопного сустава? (Теперь я словно на свободу вырвался. Разговаривать стало легко и весело. Раньше я как будто плыл со связанными руками. Теперь веревки сброшены, и я плыву по знакомой реке.)


— Да нет, не форма черепа. Я вам даже объяснить не могу... Ну, разговор у вас московский, что ли...


— А, панятна... аканье. Я акаю, ачевидно, как все масквичи. Патаму что раз масквич, значит, акает.


Она засмеялась.


— Да нет, вы нормально говорите.


— А вообще все остальные москвичи разговаривают ненормально, да? Подвывают, заикаются, иногда даже рычат... Да?


— Да нет. Ну, как вам объяснить... Москвичи какие-то свободные слишком. Их сразу узнаешь — легкие они на знакомство.


— Так это плохо?


— Не знаю. По-моему, не очень хорошо.


— Ну да, вам нравится молчание. Молчание — золото. А знаете, что молчание очень часто — признак тупости? Молчат те, кому нечего сказать, у кого мыслей нет. (Это была одна из отцовских фраз.)


— А у вас есть мысли?


— Есть.


— Что-то не видно.


Я хотел обидеться, но быстро передумал. Если бы я обиделся, мне пришлось бы уйти. А мне не хотелось. Мне нравилось провожать ее.


— А вы учитесь? — спросила она.


— Да.


— В каком?


— В десятом, — быстро сказал я.


Она посмотрела то ли с уважением, то ли с недоверием. В темноте я не понял.


— А вы?


— Я уже отучилась. Девять окончила, пошла на завод. В тот день, как отца проводила на фронт. А у вас отец на фронте?


Я помешкал... Мысленно сказал: да.


— Нет. Он здесь.


— Инвалид?


— Нет. Врач.


— А мать?


— Мать в Ташкенте.


— Чудно. Сын в Сибири, мать в Ташкенте.


— Бывает.


Мы оба замолчали. Теперь мы шли по узенькой улочке. По обе стороны ее стояли серые, как будто ободранные дома. Около дворов толкались какие-то пацаны, курили махру, сплевывали, посмеивались и глазели на нас. По-моему, они скучали.


Мы шли, как сквозь строй. Один из них сказал очень громко, на всю улицу, высоким ломким голосом:


— Варька жениха на фронт проводила, теперь только с малолетками... — Он выругался и оглядел своих корешков, ожидая смеха.


Кто-то хмыкнул, но вообще было тихо, и только наши шаги быстро и неловко стучали по земле.


Что делать? Драться? Их было слишком много. Да и настроения не было, злости, завода. Для того, чтобы драться, нужно завестись. Но и прощать такое хамство я не мог. Еще скажут слово, полезу, решил я.


— Варька, ты его обучи. Он еще салага, необученный, — снова зазвенел над узкой сонной улицей высокий, чуть истеричный блатной голос.


Варя болезненно сморщилась. Я остановился и пошел назад — к тем, что стояли у двора. Они гурьбой с готовностью пошли мне навстречу.


— Чего надо? — сказал я.


— Ничего не надо, кроме шоколада, — кривляясь, сказал тонкоголосый. — Шоколад любишь, на, выкуси!


Он протянул ко мне маленькую грязную руку, сложенную кукишем. Я ладонью сверху ударил его по руке. Кукиш разжался.


— А по ха не хо?! — тихо сказал он (это означало: «А по харе не хочешь?!»). — Сейчас хохотальник почистим.


Сзади слышалось чье-то взволнованное, прерывистое дыхание. Это была Варя. Она бежала ко мне. Она бежала тяжело, чуть переваливаясь, шла грудью на всю эту банду. Лицо у нее было красное, яростное, нос как-то особенно вздернут, как маленький, но беспощадный клювик. Она походила на наседку, защищающую цыпленка.


— А ну, брысь, погань, шпана несчастная! — кричала она на них. — Хулиганье бесстыжее! А ты отойди. — Она рванула меня за рукав.


— Вишь, как Варька разволновалась из-за своего хахаля, — сказал тонкоголосый.


Вдруг чья-то знакомая рослая фигура выдвинулась из темноты, из заднего ряда, где, по-волчьи поблескивая глазами, стояло несколько низкорослых малолеток.


Это был Фролов. Он, прищурившись, поглядел на меня, точно удостоверяясь, я ли это, затем перевел взгляд на Варю и сказал лениво и повелительно, обращаясь к тонкоголосому:


— Ладно, отзынь... Я его знаю. Из нашего класса. Хайдеров корешок.


— Хайдеров? — недоверчиво переспросил тонкоголосый и посмотрел на меня с удивлением.


— Закурить есть? — сказал он почти дружелюбно.


— Нет.


— Ну, извини в таком разе.


Они отошли, а мы с Варей двинулись дальше. Я уже был почти совершенно спокоен и готов был продолжать разговор о чем угодно, а она вся кипела. Женщины вообще злопамятные. Я не знал, чем отвлечь ее, и молчал. Эти гады испортили нам все.


Она остановилась у углового домика и сказала:


— Ну, все. Вот здесь мы и живем.


Дальше был пустырь, а оттуда дул теплый ветер с легким запахом гари.


— Еще рано идти, — сказал я. — Время детское.


— Вот именно, детское. — Она усмехнулась и посмотрела на меня.


Потом она помолчала и протянула мне руку. Рука у нее была узкая, теплая и легкая, как у маленькой девочки. А мне казалось, у нее должны быль так называемые «трудовые руки». Я хотел чуть-чуть задержать ее руку в своей, но мне стало неловко, я вспомнил тех пацанов и разжал пальцы.


— Пойдемте завтра в кино, — тихо сказал я.


— Завтра я не могу.


— А послезавтра?


— И послезавтра тоже.


— А когда?


— Когда-нибудь.


«Когда-нибудь» — это значит «никогда». У «когда-нибудь» такой смысл. И еще «когда-нибудь» — это значит «не хочу». «Когда-нибудь» — это значит: мне неинтересно с тобой, ты мал для меня, ты школьник, шпингалет, ученик 10-го класса, а вернее всего, 9-го или 8-го, а у меня есть настоящий жених, и он на фронте... Вот так я понял это «когда-нибудь».


— Ну что ж, ладно... когда-нибудь, — сказал я и пошел назад.


Она еще стояла, не уходила. Я не слышал ни шагов, ни движения.


— Подождите! — крикнула она.


Что-то дрогнуло во мне, и я остановился в ожидании чего-то нового, удивительного. «Подождите... Я люблю вас», — проговорил я мысленно те слова, которые она должна была произнести.


Она подошла ко мне и сказала быстро, шепотом:


— Обещай мне, что ты не станешь связываться с ними... Что ты не будешь им отвечать. Я боюсь отпускать тебя... Одного.


— Вот как! — Я даже присвистнул.


Она удивительно походила на пионервожатую. Когда я учился в младших классах, к нам прикрепляли пионервожатых. Им полагалось бояться.


— Вы не бойтесь. Меня не убьют. И мы, может, даже увидимся. Когда-нибудь. Спокойной ночи!


Я снова засвистел и пошел. Сначала быстро, потом совсем медленно, чуть притаив дыхание. Может быть, она еще раз окликнет меня? Но пионервожатые окликают только раз. Когда уж очень боятся. Они заботливые. Такая у них профессия. И у них у всех есть женихи, которых они тоже окликают, только по-другому.


Какая-то тяжесть была внутри. Я шел, не оглядываясь, но я чувствовал спиной: она не ушла.



Глава 15


Улица серела, я грудью ощущал пронизывающий ветер, пустоту и все нарастающее с каждым медленным шагом одиночество. А может, это было что-то другое — вязкое, горькое, отрывающее тебя от всех людей от всех еще горящих окон, от всех запирающихся на засовы дверей... Чего я ждал от этого провожания? Ничего. Просто познакомился, проводил — и домой. А все-таки чего-то ждал. И вообще чего-то ждал каждый день, ждал чего-то. Черт его знает... какой-то дурацкой любви, что ли? Да нет, просто ждал, просто ждал вот чего-то такого, что например, бывает, когда слушаешь пианиста: он талдычит по клавишам какого-нибудь Шумана, а тебе скучно, ты засыпаешь, и вдруг что-то остановилось в тебе, перевернулось, и ты замер, как суслик на дороге, — и такая необъяснимая надежда на что-то... И от стихов это иногда возникает, только реже, а чаще всего просто так — на улице, вечером, весной. Наверное, у старых этого не бывает.


Сейчас это мешало мне, я выругался вслух и пошел уже быстрее. И вдруг слышу: по мокрой, жидкой земле — чап-чап, кто-то бежит. Не оборачиваюсь. Иду.


Она дергает меня за руку. Я останавливаюсь.


— В чем дело? — говорю спокойно, будто и ждал ее.


Она запыхалась, лицо в пятнах, дышит шумно.


— Ты, я вижу, их боишься. Идешь еле-еле, ногами шаркаешь, как контуженный.


— Боюсь, — говорю. — Ты же видела, как я их там боялся.


— Они тебя измордуют так, что своих не узнаешь.


— Узнаю. А вы чего волнуетесь?


— Сейчас только помешанные гуляют. У нас тут чего хочешь бывает. На днях одного эвакуированного раздели и шлепнули.


— Страсти какие! Короче, в чем дело?


Она все шла рядом со мной и все говорила, говорила и вдруг замолчала. Я снова засвистел художественным свистом «Санта Лючию». Она сказала:


— Если хочешь, идем ко мне. Рассветет — уйдешь. А не боишься этих — иди дальше. Дело твое.


— Боюсь этих, — быстро сказал я.


— Как хочешь, в общем. — Голос у нее вдруг стал сердитый. — Можешь у меня переждать, пересидеть на табуретке часа три до рассвета. Диванов всяких у меня нет. А не хочешь — иди домой, только я за тебя не отвечаю.


Я быстренько соображал. Отец будет психовать. Ладно. Пусть. Не все же ему возвращаться на рассвете. И вообще... Да, конечно... Иду к ней, хотя...


— Ты, я вижу, сам не знаешь, — сказала она. — В общем, привет, я пошла.


Я молча двинулся вслед за ней. Было зябко, мы шли быстро. Прошли двор, она первая поднялась на ступеньки, стала открывать дверь. Ключ долго лязгал, руки у нее, что ли, дрожали...


Наконец открыла. Коридор темный, узкий, длиннющий.


— Идем. — Она меня подтолкнула, но я на что-то наткнулся, то ли таз, то ли ведро, что-то загремело долгим жестяным тренькающим звуком. — Какой ты неловкий! — громко, сердито прошептала она. — Пошли.


Она пошла вперед, дала мне руку. Я крепко сжал ее руку. Чудесная у нее была рука, гладенькая, маленькая, как шоколадка. Она идет вперед, я за ней, вцепился в ее руку так, что ей неудобно идти. Она чиркает спичками. Коридор весь заставлен каким-то хламом. Вдруг из-за закрытой двери кто-то странным, плачущим голосом спрашивает:


— Степушка, это ты?


Она, не моргнув, спокойненько отвечает:


— Я, мамаш, я.


Я ей шепчу:


— Ты чего?


Она машет рукой: мол, потом. Наконец подходим к ее двери. Она открывает ключом, на этот раз быстро. Входим в комнату. Холодно здесь, как в погребе. Кто-то спит на полу под одеялом и тулупом.


— Это сестренка, — говорит она. — Нас уплотнили, все в одной комнате. Мы с ней на полу, а мать на кровати.


— А где сейчас мать? (Этот вопрос я давно хотел задать, но не решался: раз она не беспокоится, чего же мне?..)


— В ночной смене. В шесть придет.


Мне показалось, что она еще что-то хочет добавить насчет того, чтобы я в шесть смылся... Но она не добавила. Может, она матери не боится, а может, она и не думает ничего такого. И я не стал ни о чем таком думать.


— У вас тут Северный полюс.


— Да, мы уж привыкли. Мать вторую неделю бьется, ходит в завком: нету угля, и все. Хочешь, свет зажгу?


Я не ответил, а она уже зажигала какую-то лампадку. У них топливо совсем плохое было, фитилек еле горел на каком-то жире, все время загасал.


— Жмыху хочешь? — сказала она.


— Давай.


Она ушла, должно быть, на кухню, и теперь я мог разглядеть комнату. Комната походила на пенал: длинная и узкая. Неясно белела печка с толстой, уходящей куда-то под потолок трубой. Казалось, весь холод исходил от этой бездейственной, тускло светящейся, будто большой сколок льда, печи. Печи, которые не топятся, всегда так и тянут холодом.


Еще я заметил иконку, на нее косо падал свет из окна, и она золотилась на стене. В коридоре послышались шаги, и снова чей-то совиный, резкий голос спросил:


— Степушка, это ты?


— Я, — послышался Варин голос, а через секунду она отворила дверь в комнату.


— Слушай, кто это тебя Степушкой называет?


Она протянула мне кусочек жмыха и сказала:


— А это соседка Марфа Дмитриевна. Она всех, кто ночью придет, окликает... У нее младший сын был Степка, в пятом классе учился, отдыхать уехал куда-то в Россию, чуть ли не под Москву, а потом возвращался домой, и поезд немецкие самолеты накрыли. Вагон загорелся, а он как сиганет из вагона! И никто его больше не видел. Марфе Дмитриевне рассказали — так она ничего, даже не заплакала, только побелела сильно. И на работу пошла. А ночью все вскакивала и все окликала: «Степа, Степушка!» И с тех пор окликает, только теперь не встает, а на кровати лежит, шаги чьи услышит ночью, думает, ее Степа, и зовет... Ну, не станут же ей объяснять, в чем дело, откликаются... А днем она совсем нормальная, только ночью окликает.


Она замолчала и села на материну кровать, кровать заскрипела, застонала, сестренка сказала глуховато во сне: «Ты чего?» — и перевернулась на другой бок.


Варя встала, отдернула занавеску, в комнате посветлело, и икона перестала блестеть.


— У тебя что, мать верующая?


— Да нет. Так... Иногда. Об отце говорит иной раз, перекрестится.


Она замолчала, и я молчал: не знал, о чем говорить. По-моему, она хотела спать, она молчала как-то сонно, устало, а я молчал в странной и неприятной напряженности. Хотелось чего-то другого, чем то, что было, других разговоров, другой тишины. Но так уж пошло, и эта старуха с ее совиным голосом, и этот холод, и ледяная печка... Пожалуй, надо было идти домой. Я почему-то вспомнил тот вечер, когда Шеля уходила на фронт, как я пил спирт, и как мне было легко, горячо, и как я с ней танцевал. Сразу другим становишься, когда выпьешь, будто из другого теста тебя сделали. Вся тяжесть уходит, и ты как бы на коньках скользишь. Вот сейчас бы немного спирту!


— У тебя выпить нету?


— Откуда же? У нас не пьют. Вот когда Костю провожали — пили.


— Костя — это жених?


— А тебе что?


— Да так... А сколько ему?


— Сколько есть, все его.


Я представил себе, как в этой комнате было светло, горело несколько таких коптилок на жире, может, и керосину раздобыли для такого случая, и как они кричали, пели, а что они пели, не знаю, может, «Если завтра в поход», а может, «Тучи над городом встали...». Лучше бы пусть они пели «Тучи над городом встали...»: «Тучи над городом встали, в воздухе пахнет грозой, за далекой за Нарвской заставой парень идет молодой». Нет, лучше другой куплет, он больше подходит:


Приходи же, друг мой милый,
Поцелуй меня в уста.
И клянусь, что тебя до могилы
Не забуду никогда.


Вот я вижу, как они поют, а у него голосок ломкий, а глаза влажные, и весь он светленький, лет ему восемнадцать, всего на два с половиной года старше меня... Но он уходит на фронт, она ему поет и не плачет, держится, а все орут, голоса у них дикие, пьяные, я знаю такие голоса, а ее мать украдкой крестится, и какая-нибудь лампада все время гаснет, а он пьет спирт мелкими глотками, как Шеля... А что делаю я? Он уходит на фронт — это ясно, а что делаю я? Два с половиной года нас разделяют. Два с небольшим. Почему? Я не хочу. Почему не мне она поет, почему ему восемнадцать, а не мне, почему он уходит, а не я?


И вот я вижу, как голос у нее становится влажный, разбухший от слез, но она все еще поет, а слова не идут, а текут, как вода. И он ее целует, и тогда только она замолкает, и он ее снова целует в мокрые, блестящие щеки, в опухшие губы, в глаза. Целует так же, как, наверное, отец — Шелю, когда она уходила. Не знаю, как целуют, когда провожают на фронт... А что делаю я? Сижу в сторонке, пью кисель из порошка. Может, не кисель. Может, он расщедрится, даст мне наперсток спирту.


— Варя, а сколько ему все-таки лет?


Не отвечает. Я встаю со своего холодного табурета, подхожу к ней. Она как бы отъехала от стены, шея и плечи утыкаются в стену, а тело неудобно, нескладно, свисая, лежит поперек кровати. Она спит. Неудобно так спит. Руки лежат на коленях... Мне хочется чуть повернуть ее: ей ведь неудобно, очень неудобно так спать... И вот я неожиданно решаюсь, одну руку просовываю между стеной и ее плечами, другой беру ее за щиколотки и довольно легко приподнимаю. Она бормочет придавленно, неясно: «Ты чего, ты чего?» — но тело ее не сопротивляется, и какое-то мгновение я чувствую ее нетяжелую, теплую тяжесть. Я быстро кладу ее вдоль кровати. Я отхожу. Платье у нее задралось. Я подхожу и закрываю ее голые колени. Все это будто бы не я делаю, а кто-то другой, а я им только мысленно управляю.


Она постанывает чуть-чуть, я наклоняюсь над ней и подкладываю под ее голову подушку. Она дышит на меня каким-то детским теплым, молочным запахом. Мне ее стало вдруг ужасно жалко. Спящих всегда жалко. А ее особенно. Но на черта я ей нужен? Теперь я ее положил, подушку под голову подсунул, и можно мне идти домой... Небось, она думает: малолетка, ребенок... А я вот старше ее на тысячу лет, на целую огромную жизнь, вот сейчас она малолетка передо мной. Жалкая, спящая малолетка! И дышит, как малолетка. Молоком. Молоко на губах не обсохло... Рука свесилась вниз. И рука тоже как у малолетки, легкая, беспомощная. Ее руке, наверное, неудобно так висеть, надо взять ее руку и положить вдоль тела. Только положу руку и уйду...


Беру ее руку, очень так осторожно, как стеклышко. И вдруг чувствую какая-то дрожь проходит по всему ее телу, она сонно, слепо тянется ко мне. Я сажусь у изголовья кровати, задеваю торчащую из-под ее головы подушку, и подушка легко шлепается на пол. Что-то меня сдавливает, я снова вижу эту светлую комнату в неровном колебании десятка коптилок, и этого жениха, который целует ее в мокрое лицо, и я беру ее голову, кладу на свои колени. Секунду я сижу неподвижно, мне неудобно, странно и тяжело. Она поворачивается, ей, видно, тоже неудобно, она ложится на мои колени не затылком, а щекой. Я опускаю голову и утыкаюсь в ее теплую, с нежными вмятинками от упавшей подушки щеку и замираю так, и какие-то мысли быстро, ненужно, как пустая мельница, крутятся в моей голове. Они мешают мне. Если б не они, я бы замер навсегда в этой теплой, чуть пушистой щеке. Я приподнимаю ее голову на уровень своей груди и вижу губы, крупный четкий, красивый рот. Что-то меняется, я забываю нежность и слабость ее щеки, я вижу только этот неподвижный, темный рот, и я целую его долго, жестко, неумело, потому что не чувствую ничего. Только легкий привкус крови. И вдруг она обвивает руками мои плечи, быстро и сильно притягивает меня к себе, к своему лицу, к своим засверкавшим маленьким глазам.


— Ну что ты, что ты?.. — шепчет она.


— Н-не знаю. — Рот у меня сомкнут, и мне кажется, она меня не слышит.


Тогда она целует меня, не так, как я ее, а влажно, мягко, так что все крутящиеся, летящие мысли мгновенно выходят из меня, и я чувствую только легкий, нервный, холодный озноб. Она отпускает меня, моя рука тянется к ней, упирается в ее маленькую твердую грудь, теперь я целую ее уже не так, как раньше... Я целую ее нежно, долго, даже, кажется, слишком долго — так невыносимо, до звона тихо, так громко и ровно, как паровоз, дышит на полу ее сестра.


Потом Варя несильно отталкивает меня, и я зачем-то встаю, снимаю пиджак, негнущимися пальцами расшнуровываю ботинки.


Вот оно, думаю я о себе, как о постороннем. Вот оно! Это о нем ребята трепались на переменках, в уборных, это о нем я думал, читал в книгах. Вот оно, теперь и у меня. Так вот как оно бывает!


Как камень, громко и одиноко падает ботинок. Сестра снова переворачивается, на секунду открывает глаза, быстро, тревожно спрашивает: «Чего?» — и снова засыпает. Видно, жестко ей на полу.


Вместо ответа падает второй ботинок. Я медленно подхожу к кровати. Сейчас я вижу и чувствую каждый свой шаг. И поэтому я не чувствую ничего. Только неприятное, странное волнение.


Я вновь обнимаю ее за плечи, руки у меня холодные, бесчувственные. Она неподвижна, будто притаилась и ждет чего-то. Я снова целую ее, она не отвечает, губы ее не такие, как три минуты назад, неподатливые, холодные. Я зачем-то сильно, до боли сжимаю ее, как будто я борец и собираюсь бросить ее на лопатки. Я чувствую, что ей больно, неприятно, да и мне неловко... Все как-то нелепо, по-дурацки, я остро ощущаю свою трезвость и притворство. Она высвобождается. Я не пускаю ее. Тогда она резко, как хлыстом, бьет меня по щеке.


— Ишь ты, и ботинки уже разул!.. — зло и глухо шепчет она. — Приготовился.


Я молча сажусь на край кровати. Она встает и подходит к окну.


— Ты думаешь, я кто... Дурак ты, и все. А еще москвич. Главное, ботинки разул.


Шепот ее теряет ярость, тускнеет, она замолкает и стоит, прижавшись лбом к стеклу. Плачет она, что ли?.. Не поймешь.


— Да что ты! Это я просто так... Я ботинки снял, потому что жмут, хотел, чтобы ноги отдохнули.


Она не отвечает. Она все так же молча стоит у стекла и смотрит на улицу, будто ждет кого-то.


И снова я вижу светлую комнату, и то, как он уходит, и как она хочет выйти за ним на крыльцо, но не может, останавливается у стекла, словно бы прилипает к стеклу, смотрит, как он идет, и не понятно, плачет она или нет... А что делаю я? Я зашнуровываю ботинок.


— Варя, ты не сердись. Я ничего такого и не думал, просто они жали... Варь, честное слово!


Мне становится вдруг горько и больно, я хочу, чтобы все было, как раньше, чтобы я просто приподнял и положил ее поудобнее и поцеловал в теплую, мягкую щеку, и все. Так и должно было быть, а вышло вот как. Нет, это, наверно, не так получается. Когда тебе и ей хорошо — это случается. Когда ни о чем не думаешь, а когда каждый думает о своем, и обоим плохо, тогда это, наверное, не случается. И не надо мне ничего этого.


Она отходит от окна с таким лицом, будто я и не существую, деловито поправляет постель, поднимает подушку и старательно взбивает ее. Я быстро встаю, не дошнуровав свои злополучные ботинки, и открываю дверь. Я иду по узкому, как тамбур, коридору, ударяюсь о чью-то дверь и опять слышу высокий, растревоженный голос:


— Степушка, это ты?


— Нет! — громко и зло отвечаю я.


Я долго вожусь у дверей, никак не могу их открыть. Какой-то проклятый, сложный засов. И возвращаться тоже не хочу. Ни за что! Я встаю и дергаю дверь, чувствую, что сейчас всех перебужу. Вот уже одна дверь звякнула, открылась. Кто-то быстро идет в темноте. Запахло скандалом.


— Ты чего же, сам и открыть не можешь! — говорит она то ли с презрением, то ли с сожалением.


Она открывает мне, я выхожу. На улице уже светает. Она зачем-то выходит вслед за мной на крыльцо.


— Ты можешь остаться. Никто тебя не гонит.


Я открываю калитку низкого заборчика, окружившего их дом.


Потом я поворачиваюсь к ней.


— Слушай, сколько же ему все-таки лет?


— Кому? — говорит она, невесело усмехнувшись.


— Знаешь, кому!


— Ему двадцать. А тебе-то что?


Я не ответил, быстро захлопнул калитку и пошел по улице. Я слышал, как она сказала негромко:


— Дурачок. Вот дурачок!..


У нее опять сделался тон пионервожатой.


«Не сердись, Варя, — мысленно сказал я ей. — «Тучи над городом встали... ветер нам дует в лицо...» Я хотел, чтобы все было иначе, а получилось так. Теперь я ухожу, а ты не сердись и забудь меня».


Хотел я ей это сказать, но не смог. Я повернулся и махнул ей рукой. Хотел легко так, небрежно, а вышло тяжело, будто в руке была кувалда.


Она стояла, не двигаясь, задумавшись, и когда я махнул ей рукой, она чуть покачала головой, то ли укоризненно, то ли насмешливо. Кажется, она не сердилась.



Глава 16


Я вышел к центру города. Свернул на маленький, заброшенный скверик. Зимой я его даже не замечал, он был весь засыпан снегом, неподвижен, будто низкий, продолговатый сугроб. А сейчас деревья словно бы вновь выросли, и от них тянуло сырым, острым запахом молодых листьев. И весь воздух в городе был необычайный, кружащий голову, как бы чуть приправленный эфиром. И как эфир в отцовском кабинете в Москве, воздух ударял голову и в грудь, и вдруг что-то обрывалось внутри — так и сейчас, я будто взлетал вверх на огромных качелях, вверх, в ветер, в странное, пахнущее эфиром, почками, молодыми листьями и еще чем-то необъяснимым пространство. Это обязательно бывало со мной раз в году, весной, в самом ее начале. Я выбегал в Москве на улицу и замирал, и струя весеннего, еще сырого, терпкого воздуха обдувала мое лицо и руки с такой силой, словно ее выпустили из шланга. И уже не хотелось ничего делать, во всяком случае, ничего определенного, а только идти куда-то дальше, по полупустым бульварам, по переулкам с внезапно ожившими дворами. Идти в ожидании того, что должно произойти. Но ничего не происходит. Происходит только этот внезапный толчок внутри тебя. Этот удар воздухом из шланга. И все.


А потом ты успокаиваешься, и все проходит, проходит, но не забывается. Так и сейчас было со мной. Я вошел в сквер, на единственной скамейке сидела какая-то женщина и курила. Я сел на край скамейки. Головокружение проходило быстро, и мне было жаль, что оно проходит. Женщина курила не махру, а папиросы, и хорошие, у них был очень знакомый запах. У них был запах тех папирос, что курила обычно моя мать, — «Дели». Дома вечно валялись окурки с лиловой печатью губ. И курила эта женщина так же, как мать, вдыхая дым понемногу и часто.


«Это мать приехала», — сказал я себе, осознавая всю бредовость, несбыточность этого Приехала мать из Ташкента. Вернулась к нам. И теперь будет все, как раньше. Женщина посмотрела на меня с удивлением. Может, я что-то сказал вслух.


— Вы не дадите мне закурить? Если у вас есть, конечно.


— У меня есть, но не рано тебе курить?


— Может, и рано, но я все равно ведь курю.


Она протянула руку с пачкой, щелкнула по донцу пачки, и тоненькая папироска выскочила прямо в мои пальцы. Я уже забыл, как выглядят такие папироски. Я даже зажмурился от предвкушения удовольствия. Женщина зажгла мне спичку, и я стал неторопливо, бережно курить. Папироска была легкая и тающая, как пастила.


— Ты приезжий? — сказала женщина.


— Да... из Москвы. А вы?


— Ленинград. А тебе не пора ли домой, мать-то, небось, ждет, волнуется?


— А ее нет.


— А где же она? На работе?


— Да. Она сегодня в ночную смену. Вот я и гуляю.


Она глубоко затянулась, бросила окурок, носком узкой туфли погасила его, раздавила отличный недокуренный «бычок» и встала. Она была полнее и ниже матери. И старше. И некрасивей. И у нее были черные волосы, а у матери каштановые, почти рыжие. Она кивнула мне и ушла.


Я медленно докуривал папироску, уже началась горечь, никотин, уже тлела бумага, но я курил с наслаждением и продолжал то, что эта женщина оборвала своим удивленным взглядом. Итак, мать вернулась, все, как раньше... А может ли быть все, как раньше? Да и что было раньше? Мне было хорошо с ними, но им-то как друг с другом? Я не любил об этом думать. Если об этом думать, то можно додуматься бог знает до чего. Я только знал: остаюсь с отцом. Когда мать плакала, умоляла меня: едем со мной в Ташкент, — я знал, не поеду. Почему? Я любил их одинаково. Но что-то здесь было... Может, потому что отцу я верил, ей нет. Отца я уважал, а ее просто любил. Сам не знаю. Все это произошло почти незаметно для меня... Я и не подозревал, что так все выйдет. Что-то изменилось сразу же после того, как отец уехал. Мать говорила, что он уехал на Север, на какую-то особую работу. Он как-то странно, плохо уехал. Не предупреждал ни о чем, и я не знал, что должен с ним расстаться. Я жил тогда в пионерлагере в Малаховке. И он иногда приезжал ко мне. Он плохо выглядел; когда я с ним говорил, он не слушал. Делал вид, что слушает, а не слушал. И природа его не радовала, даже купался он как-то вяло, безрадостно. Я чувствовал — ему плохо, а отчего, я не знал: он о своих делах никогда не рассказывает. Потом он долго не приезжал, и мать не приезжала. И я стал волноваться, хотел сбежать из лагеря, но куда там! Такие вожатые, как цепные псы, за пятку хватают на ходу. Потом мать приехала. Худая, страшная, под глазами круги, рот дергается, как у психа. Я даже испугался.


— Что с тобой? — говорю. — Ты больная?


— Да, — говорит, — я что-то заболела.


— А отец где?


— А он уехал на Север. В командировку.


— Надолго?


— Да.


Весь день она ходила, как пьяная, только к вечеру немного пришла в себя. Я ее все уговаривал: ты не приезжай, ты лучше полечись...


Продержала она меня две смены в лагере вместо одной, а приехал — в доме пусто, странно, отца нет. Какие-то редкие письма от него приходили, она мне их не показывала, только отрывки читала. Иногда какие-то люди захаживали ненадолго, они тоже давали ей письма от отца, будто нельзя было их посылать по почте, и она опять читала тайком, и бледнела, и была истеричная, испуганная. И все ходила неприбранная, ненамазанная, мой дневник не проверяла, даже родительские собрания не посещала.


— Что с тобой? — спрашиваю.


— Болею, — отвечает. — Сердце.


Потом она резко изменилась, стала краситься, мазаться, улыбаться, опять красивая стала. Долго в коридоре по телефону разговаривала вполголоса. Вполголоса — и не поймешь, о ком и с кем Я не люблю, когда так разговаривают; когда нормально говорят, и слушать не станешь, а так невольно прислушаешься... Раньше она все дома сидела, опустив руки, и не подходила к телефону, и иногда даже вздрагивала от звонков, и говорила испуганно: «Спроси, кто». А сейчас первая бежала к телефону, ждала каких-то звонков. Может, ей что-то об отце говорили по телефону?. Иногда уходила надолго, целые вечера ее не было. Когда уходила, нервничала, вечно опаздывала, меня не слышала и не видела, а приходила усталая и все приставала ко мне, зачем-то все выспрашивала о школе, об отметках. Иногда она целые дни только об отце и говорила, а иногда у нее такой вид был, точно его и не существует на свете. Ничего я понять не мог. Я его ждал. Письма теперь он стал чаще писать, она отвечала сразу, быстро, а раньше она целый день ходила, как помешанная, и все бормотала какие-то строки, должно быть, письмо обдумывала.


Наконец он вернулся. Он тоже какой-то другой стал: все глядел будто со стороны, будто присматривался. Тихий он стал какой-то. Даже смеялся тихо, а раньше громогласно. Люди к нам теперь редко ходили, мало кто звонил. И они с матерью все больше дома сидели: ни в кино не пойдут, ни в театр. И все закрывали двери, будто у нас соседи живут, которые подслушивают и подглядывают. Шепотом ссорились, шепотом мирились. Вообще в квартире стало тихо, и мне часто хотелось орать, греметь стульями, двигать мебель. Не любил я эту тишину. Мне казалось: в доме поселилось какое-то шуршащее, невидимое, как мышь, существо. Я не знал, как его зовут, но чувствовал его присутствие. От него и тишина эта была — шуршащая, нарочитая. Может, мне сейчас кажется: когда старше становишься, думаешь, что и тогда ты все чувствовал, как сейчас... Если б война не началась, наверное, так бы все и продолжалось. Но война началась, и тут, когда решался вопрос об эвакуации, куда ехать, мать заявила, что едет в Ташкент со мной и еще с кем-то.


Я отказался. Даже если бы она меня взяла силой, я бы выскочил из вагона. Она плакала, причитала... Она умоляла меня. А я не представлял, как я буду жить без нее. Но еще больше я не представлял, как я буду жить без отца, с ней и с тем, третьим. Я только знал, что буду ненавидеть этого третьего каждый день, каждую минуту... Не так, как Шелю. Насмерть.


...Женщина ушла, а курево кончилось... Мне уже не хотелось думать о том. о чем я начал думать, но остановиться я не мог. Я знал, что сегодня ночью мне будет сниться мать, она мне снилась часто, иногда несколько раз в месяц. Мы с ней никогда не разговаривали. Она ничего не делала, не ходила, не улыбалась. Просто я видел ее лицо. Неподвижное лицо. Глаза, лоб, волосы.


Я хотел ее поцеловать, я тянулся к ней, хотел что-то сказать, а голоса у меня не было. И лицо исчезало... Мне никогда не снились долгие сны. Просто лицо немного побудет около меня, я увижу его, и все. А поговорить не удается. И поцеловать нельзя. Только в письмах. Но в письмах какие разговоры и какие поцелуи!.. Бумажные. И потом она не умеет писать письма, сплошные вопросы. Как ты учишься? Как твои гланды? Кто тебе стирает?


Хорошо учусь, отвечаю я. Гланды в порядке, большие, розовые гланды. А стирает мне тетя Маша или тетя Нюра. А носки я стираю себе сам.



Глава 17


В нашем дворе на кривой, колченогой лавке сидел отец.


Я его еще издали увидел. Он сидел, опустив голову, чуть раскачивался и что-то наборматывал. Была у него такая привычка, когда он оставался один: он иногда тихо и неразборчиво что-то наборматывал. В Москве иногда в ванную зайдешь — он стоит, бреется, лицо в мыле, одна рука с бритвой откинута, и он что-то наборматывает... Будто стихи какие-то. А как только я вхожу, прекращает, и лицо у него делается озабоченное, официальное, будто он не дома, а на работе. Вообще интересно на человека смотреть, когда он один и думает, что его никто не видит.


Да, так вот он сидит на лавке в нашем дворе, покуривает, чего-то бормочет, иногда тревожно поглядывает по сторонам... Меня ждет. Взгляд диковатый, будто спросонья или спьяну.


Вдруг мне его стало жалко, будто он был маленький. Или, наоборот, глубокий старичок. Я хотел к нему подбежать, но удержался и зачем-то прошел мимо него павлиньим шагом с таким видом, будто возвращался с ночного боевого задания. Он увидел меня, улыбнулся радостно и вместе с тем жалко и прошептал что-то, кажется, жив, слава богу. И прошептал он как-то испуганно, по-стариковски. Потом он сказал резким, чужим голосом:


— Какого черта ты такие номера откалываешь!


— А чего?


— Чего-чего... Дурачок, что ли?


— Хоть бы и дурачок.


— Если уж собрался шляться всю ночь, так предупредил бы. Так порядочные люди поступают.


— Да ладно...


— Нет, не ладно. Нашел время по ночам шляться! Тебя тут, как щенка, прирезать могут.


— Не прирежут.


— Где же ты валандался? У Хайдера, что ли, был?


— Нет, зачем я к нему пойду. Ему утешители не нужны, он этого терпеть не может.


— Ну и где ж ты шатался? С девицей, что ли?


— Не с девицей, а с женщиной.


— С женщиной?! Со старухой, что ли?


— Почему со старухой? Обыкновенная женщина, ей лет девятнадцать.


— Ишь, куда хватил! Тебе с пионерками надо гулять, а не с девятнадцатилетними женщинами. С девчонками младшего школьного возраста.


— Плевать я хотел на то, что надо!


— Плевать, плевать... Экий шикарный джентльмен. Стоит и поплевывает на всех и вся. Мужчина!


— Да ладно... Чего ты, ей-богу!


— Ладно так ладно. Пойдем домой, мне надо с тобой поговорить.


— Да какие сейчас разговоры!


Сейчас он был чужд мне. Сейчас я был во власти матери, я был ее сыном, а не его... Так бывало со мной редко, но бывало. Мне не хотелось сейчас, чтобы он заслонил ее, чтобы она ушла. Пусть она еще побудет со мной, а с ним я успею наговориться: он-то никуда не уйдет от меня...


Он медленно шел по узкой ржаво-скрипящей перилами лестнице, и я видел его белеющую во тьме спину — он был в белой рубашке, будто сейчас лето. Я шел за ним и смотрел на эту широкую, медленно двигающуюся вверх спину, и куда-то мимо, дальше, в темноту, разбавленную жидким полусумраком маленьких лестничных окошек. Ах, как хотелось света, и каких-нибудь голосов, и, если можно, музыки!.. Пусть даже это в соседней квартире гуляют, пьют, музыка, а ты возвращаешься домой и на мгновение застываешь у чужих дверей. Как уже давно это все было! Как уже давно я здесь, в этом доме, всю жизнь!


Отец долго открывал дверь впотьмах, ключ сухо щелкал, будто отец не дверь открывал, а разбивал грецкие орехи. Наконец открыл, мы вошли и стали раздеваться. Отец долго сидел на кровати, курил, потом сказал мне:


— Я достал немного пшенки. Завтра сделаешь себе кашу.


— Хорошо.


Потом он лег, тихо, не устраиваясь поудобнее, не ворочаясь, как обычно. Докурил цигарку до конца, до самой бумаги, так что искра пошла. Затем погасил горящий, как светляк, клочок бумаги и, перевернувшись на правый бок, сказал тихо и как будто сонно:


— Сережа, я улетаю завтра ночью.


Что-то быстро и сильно бахнуло меня по голове, и я спросил автоматически, не думая, не осознавая, только предчувствуя, спросил одними губами:


— Куда?


Он помялся, потом что-то пробормотал, вроде в командировку или что-то еще, я не понял, не расслышал.


— Куда?!


Он сел на кровать, зажег спичку, и я увидел его надбровье и глаза, чуть красноватые от усталости и от огня.


— Куда!.. Куда!.. На фронт.


— Когда? — спросил я.


— Завтра... ночью. Я ж тебе уже сказал... Улетаю.


Он встал, подошел ко мне, тяжело сел на мою раскладушку.



— Ну, что долго говорить, пацан. Я с первого дня просился, десяток заявлений написал. Не пускали: ты здесь нужнее. И действительно, дел здесь хватало. Надо было подготовить выпуск студентов-врачей на фронт. Да и в госпитале хватало работы. А теперь я своих студентиков отправил, экспериментаторскую работу в клинике кончил... А оперировать и там можно. Понял?


— Да.


— Помнишь, после демонстрации, когда с отцом Хайдера случилось, я веселый был? Тогда уже решение было принято об отправке, только я говорить тебе не хотел: вдруг опять передумают. И тебя волновать не хотелось. Все-таки Первомай, праздник...


- Да.


— Устал я, понимаешь! Устал перед собой оправдываться, себе объяснять, почему мне здесь быть положено, а не там. Ну, да все теперь. Я свое здесь сделал, а теперь там буду делать. Понял?


- Да.


— Одно только меня мучает: как ты тут будешь. Все время об этом думаю... Может, к матери тебя отправить?


— Нет.


— Понимаешь, я там буду торчать, а голова будет все время сюда повернута. Ты знаешь, как меня сослуживцы называют?


— Нет.


— «Мама Мечников». Мечников насчет своего ребенка тоже был псих, вроде меня. Мы с Мечниковым в этом смысле одинаковы, только он плюс это еще был гениальный ученый.


— Какой?..


— Гениальный. Да ты чего, пацан?


— Ничего.


— Ты что это? Я это не люблю. Это на тебя непохоже, не надо.


— Оставь меня.


— Ну, ладно, пацан, не надо... Ну, не надо, милый мой, родной мой, ну что ты, ну, пожалуйста, не надо...


— Уйди.


— Ну не надо, прошу тебя, не надо, ну давай пойдем погуляем, покурим. Хочешь? Покурить хочешь? Я тебе разрешаю. Ты у меня теперь большой. Знаешь, кто ты теперь?


— Кто?


— Ты мой первый заместитель... По административной части.


— Не надо. Не шути.


— Не буду. Шутки в сторону. Давай поплачем вместе.


— Дай покурить.


— На, только не вдыхай глубоко.


Он оторвал клочок газеты, скрутил мне толстую хорошую цигарку и поднес к лицу, я взял ее из его рук губами, а он зажег спичку. Я закурил, но цигарка расклеилась, выпала изо рта, и я не стал ее поднимать. Мне хотелось быть одному. Он мешал мне плакать.



Глава 18


Он улетал в пять часов утра.


В три ночи мы с ним уже были внизу — ждали машину. Было зябко, ветрено, мы сидели с ним на нашей лавке, и он то открывал, то закрывал со щелканьем ободранный, старый прямоугольный чемоданчик. Ему казалось, он забыл что-то важное.


Мы ни о чем не разговаривали, а только ждали машину.


Меня тошнило, хотя я ничего не ел. Так иногда со мной случалось перед экзаменами, перед чем-то очень важным. Только не так, как сейчас, а чуть-чуть. Отец говорил, что это вегетативный невроз. Черт его знает, что за невроз, а только все время что-то сдавливало кишки, и все внутри выворачивало — ничем, пустотой.


Наконец подошла машина. Там сидел какой-то подполковник. Он, видно, тоже улетал с отцом.


Мы ехали по городу долго, даже странно, что так долго мы не могли проехать этот маленький город. Улицы были предрассветные, серые, ветреные и влажные, не утренние, не ночные...


Мы проехали мимо школы и мимо большой недостроенной улицы, где я впервые увидел Шелю, и мимо пустыря, около которого жила Варя, а город все не кончался, и я почему-то прощался с ним, будто это я улетал отсюда. И вез время у меня было такое чувство, что я лечу вместе с ним, и я не мог до конца понять, что он летит, а я остаюсь. Я всегда уезжал вместе с ним: на дачу, на рыбалку, на юг, и сюда — в Сибирь, в эвакуацию, — всегда вместе с ним, вот так же, с чемоданами, по ночным или вечерним улицам, и так же он открывал крышку: не забыл ли что, самое главное... Лишь один раз он уехал куда-то без меня, и два года я не видел его. (Только через много лет я понял — куда.) Это тоже ночью было, и тоже пришла машина, об этом мне Олег Кончеев рассказал, я был тогда в пионерлагере в Малаховке...


И сейчас я улетал вместе с ним и прощался с нашим городом, не утренним и не ночным. И когда мы подъехали к аэродрому, то у отца проверяли документы, и смотрели на меня и спрашивали: «С вами?» — и он говорил: «Да, со мной».


Самолет стоял на площадке, около него все время сновали люди, таскали по трапу какие-то тюки, а командир самолета волновался, что тюков слишком много, и в конце концов приказал прекратить погрузку. Тогда с ним начал ругаться подполковник, они долго спорили, стоя у трапа, а люди, не обращая внимания на их перебранку, все таскали тюки. Потом к нам подошел еще кто-то в штатском и в сапогах, в потертом летном шлеме и сказал, опять обращаясь к нам обоим:


— А знаете, вы можете и не улететь. Козлов и Демин летят обязательно, а вас мы не планировали. К тому же, загрузка у нас на девяносто килограммов больше, чем ждали.


Отец побледнел и быстро пошел, почти побежал к большому сараю, обмазанному в зеленую защитную краску. Он вошел в сарай, и я услышал его голос, необычайно высокий, почти ломающийся. Он все время повторял: «Мы должны улететь сегодня, обязательно сегодня».


Кто-то ему отвечал неясно, размазанно, будто рот у того был залеплен глиной, а отец все повышал и как бы закручивал голос: казалось, голос ввинчивается в того, второго.


— Вы отправите меня этим самолетом, немедленно. У меня на руках предписание. Я и слушать ничего не желаю!


Я стоял и все отмечал с необычайной четкостью, а сам был как бы во сне, и все во мне дремало: и мозг, и сердце, и голос, — и только что-то глубокое, спрятанное, тихое и неясное забито, размазанно, как тот, второй, невидимый мне человек, бормотало: «Мы летим, мы оба летим, мы с ним летим...»


Потом отец стремительно вышел, пробежал мимо меня и буквально кинулся, прыгнул к подполковнику, стоявшему у трапа. Отец потащил его за собой к сараю, где помещался тот, который мешал нам лететь. Подполковник послушно, рысцой бежал за отцом, а у отца было пугающе воспаленное, яростное и необычайно сосредоточенное лицо. И я знал, что он своего добьется. Когда у него становилось такое лицо, он мог сделать все... Он мог сделать так, что все тюки выкинут из самолета, да и не только тюки, а подполковника и Козлова с Деминым, всех, а он полетит. Я-то уж знал это его лицо!


Они исчезли в сарае, выкрашенном в цвет травы, а я пошел в поле за самолет, туда, где лежал нестаявший снег, а травы еще не было... А может, и была, но мне не хотелось глядеть вниз, в землю, и я смотрел в небо, все еще не светлеющее, неровное, кочковатое, как земля. Я шел все дальше от тупорылого и короткого самолета, от людей, снующих вокруг него, от подполковника, от человека, которого я не видел, того, кто мешал отцу улететь, того, кто оставлял его со мной.


— Сережа! Сережа! Иди сюда, отправление!


Я слабо слышал голос отца, и опять все шло так же, как и раньше: он звал меня, потому что отправка, потому что мы можем опоздать.


Но я не повернулся сразу, а еще шел вперед, потому что вдруг понял со всей отчетливостью, что это игра или сон, который я сам придумал себе; нету этого «мы», есть я и он, он улетает, я остаюсь, и это произойдет не через год, и не завтра, а вот сейчас, через пять или семь минут. Мне хотелось кричать и уйти навсегда от этого: от низкого, землистого неба, от снующих людей, от самолета, от грохота падающих на дно самолета ящиков, тюков, от того, что произойдет сейчас и мгновенно перевернет и изменит всю мою жизнь. Я почти бежал по пустому полю прочь от самолета, от слабого, почти неслышного голоса отца и от разлуки. И больше всего я бежал от того вопроса, который я так и не задал отцу: отец, почему ты не на фронте?


Я словно рехнулся. Бежал, задыхаясь, потом сел на сырую, веющую глубоким, тягучим холодом землю. Уже светлело, небо ползло вверх, раздвигалось, но не теплело, а становилось еще яснее, беспощаднее, больше. Неопределенность уходила, приближалась ясность.


Кто-то сильно взял меня за руку, приподнял, сказал что-то. Я отстранился от него, услышал тихий, теплый, прямо в мой лоб и глаза шепот:


— Мы улетаем... Пойдем.


— Ты улетаешь, так и говори! — крикнул я. — Ты улетаешь, а я остаюсь. Я знаю, я не увижу тебя больше!


Он сжал мои плечи и жестко, грубо тряхнул меня и сказал резко, очень громко, точно не для одного только меня, а для себя и еще для кого-то:


— Не пори чушь. Мы увидимся с тобой, и скоро. Я вернусь. Не смей болтать чепуху! Пойдем.


Я встал, приказал себе успокоиться и молча, твердо, шаг в шаг, пошел рядом с ним.


— Будешь писать мне каждый день, — все так же жестко говорил он. — Каждый день перед школой ты пишешь мне по письму. Понял? Карточки, деньги — все тебе оставлено, и ты знаешь, где. Завтра ты пойдешь в институт и в госпиталь насчет угля. Ясно?


— Да.


Мы подошли к самолету. Откуда-то неожиданно появилась толстая женщина; она стояла, прижавшись лицом к подполковнику, и я видел ее белую шею и встрепанные, торчащие, как пакля, пшеничные волосы. Шея напрягалась, краснела, женщина плакала очень громко, но звук утыкался в грудь, в мягкость шинели и доносился прерывисто и глухо, как кашель за стеною. Отец не хотел, чтобы я смотрел на эту женщину, и все отводил меня в сторону, а я и не смотрел, теперь я смотрел только на него...


Он беспокоился, и все боялся, и говорил со мной нарочито буднично, почти зло, наверное, думал, что со мной опять что-нибудь начнется. Но я знал: не начнется. Это я мог один или с ним, но когда вокруг люди, и когда уже все ясно и решено, и ничего не изменишь, и сейчас отлет, — этого со мной уже случиться не могло.


— Не беспокойся, папа, — сказал я ему.


Слово «папа» было странным, детски коротким, как распашонка, допотопным, полузабытым. Я никогда не называл его «папа», а всегда «отец».


— Ты не беспокойся ни о чем. Я возьму карточки, деньги, достану уголь, может быть, дрова. Завтра пойду в институт и в госпиталь...


— А писать?


— А писать буду. Ты насчет этого не беспокойся. Только не каждый день и не перед школой.


— Нет, каждый день! — сказал он.


— Ну, хорошо, каждый... Ты же понимаешь, что каждый невозможно.


— Все равно!


— Хорошо. Каждый.


— Ну, все... Да, — сказал он и легко обнял меня. Он обнял так, будто он уезжал на два дня, с субботы до понедельника.


— Все, кажется, — сказал я. — А Шелю ты увидишь?


— Да. Мы будем служить в одной части, очевидно.


— Ты передашь ей...


— Что?


— Привет и все такое... Скажи, что я ее тоже жду.


Он улыбнулся и вдруг присел на корточки подле меня. Это он раньше любил, несколько лет назад, когда я был ниже ростом, меньше. Он садился на корточки и прижимался головой к моей груди, и я гладил его по волосам. Он и сейчас так присел, но его голова была мне по пояс. Я чуть нагнулся и погладил его густые, посеревшие волосы, и он тут же встал.


— Пошли, — сказал подполковник, отрывая от себя толстую женщину. — Посадка.


Женщина крикнула, но я не расслышал, потому что слушал только отца.


А отец молчал. Стоял около меня и молчал. И я молчал. Он обнял меня, неловко поцеловал куда-то в ухо, хотел что-то сказать, но не смог и только отошел от меня на шаг и снова на мгновение остановился.


— Ладно, — хрипло сказал он. — Все будет нормально... И ты не волнуйся, понял?


Я мотнул головой. Да. понял. Конечно, понял. Мол, все ясно, и волноваться не буду. Он улыбнулся своей очень знакомой мне улыбкой, московской улыбкой, которую он здесь словно бы позабыл. Я не могу передать ее смысл, но она была чуть небрежная, и чуть ироническая, и такая: мол, ничего, прорвемся!


— Да! Да! — закричал я ему. — Все будет нормально! До свидания! Пиши!


Он повернулся и пошел. Подполковник шел за ним, женщина исчезла, наверно, ее увели. Осталось только чистое, светлое поле, и самолет, и люди, поднимающиеся по короткому трапу, и двое идущих по земле прямо к самолету: подполковник и отец.


Они поднялись по трапу, оба повернулись сюда, к нам — ко мне, и я поймал взгляд отца, собрал силы и улыбнулся ему.


Он неловко нагнулся у люка и исчез, а за ним подполковник, и дверь со страшным скрежетанием и грохотом захлопнулась.


Пропеллеры начали бешено крутиться, ветер тут же рванулся из-под них и сильно оттолкнул меня назад. Самолет еще стоял, растопырив крылья, вертя пропеллерами, человек с флажком бегал перед самолетом и энергично махал рукой. Наконец самолет сдвинулся с места, начал разворачиваться, и на повороте в круглом окошечке мелькнуло лицо отца. А может, это был и не отец, а подполковник или один из тех. кого я не знал? Но мне показалось, что это отец... Этим зачем выглядывать: их же не провожают, а женщину уже увели.


Теперь самолет уже мчался по аэродрому, разбрызгивая грязь, полусгнивший снег, уже мчался безудержно и страшно, затем осторожно неожиданно подпрыгнул — и полетел...



Глава 19


Та же машина отвезла меня домой. Сначала женщину, потом меня. Женщина успокоилась, сидела тихо, прижавшись лицом к стеклу. Когда довезли до дому, она встала, задержалась на ступеньках и спросила:


— Как тебя зовут?


— Сергей.


— Твой отец — хирург?


— Да, нейрохирург.


— А мой муж — артиллерист. Он уже один раз был тяжело ранен, чуть подлечился и снова... Как ты думаешь, они вернутся?


— Да. Обязательно, — сказал я.


— Ну, до свидания, Сережа. Я тоже уверена, что они вернутся.


Глаза у нее снова набухли, покраснели, она заторопилась и вышла из машины.


Потом меня повезли домой. Когда я поднимался по лестнице, мне все казалось, что отец идет впереди, на пролет выше, и если я подниму голову, то увижу белеющую в сумраке летнюю, не по сезону рубашку. Поэтому я шел, не поднимая головы.


Дома было так же, как всегда, почти никаких следов отъезда, почти никакого беспорядка... Он взял с собой очень мало вещей. В комнате пахло его одеколоном, бритьем, куревом, запахом ухода на работу. Только вот эта самая белая шелковая рубашка лежала на стуле, уронив на пол смятые, усталые рукава. Я постоял в комнате, докурил его «бычок» и ушел, заперев дверь на оба ключа, как он мне велел...


Было, наверно, около шести, уже светло, свежо, чуть накрапывал дождь. Сначала я пошел по направлению к школе, потом завернул влево, туда, где была улица недостроенных домов.


Я не помнил точно, где тот дом, куда я шел, я только помнил, что он где-то тут, за этой оборвавшейся, недостроенной улицей. Я искал его среди таких же желтых двухэтажных домов, чем-то он отличался, что-то я в нем запомнил, а что — забыл... Они все были одинаковые, двухэтажные, с палисадничками, с оббитой штукатуркой. Я кружил среди этих одинаковых домов, ничто не беспокоило меня теперь — ни то, что холодно, ни то, что дождь, и я один посреди пустой, еще ночной улицы, и мало ли что тут бывает. Я не мог ни простудиться, ни заболеть, я не боялся никого и ничего, мне ничего не было жалко... Я мог делать с собой, что хочу, — я стал легким и ничьим. Я стал, как футбольный мяч, которому не больно от чужих, самых сильных ударов. И, как мяч, я перекатывался с улицы на улицу, закатывался то в один палисадник, то в другой, слепо утыкался то в одну дверь, то в другую и отскакивал от них.


Но вот, кажется, та дверь, которую я искал. Она войлочная. Из распоротой кожи торчит желтая вата. Стучу. Мягкая дверь глушит звук. Я дергаю дверь зэ полуоторванную металлическую ручку. Наконец шум шагов в полной тишине и голос:


— Кто здесь? — Голос знакомый, резкий и гортанный.


— Это я. Открой, Хайдер.


Он открывает и смотрит на меня с удивлением. Но не спрашивает ничего. Он не любопытный, редко что-нибудь спрашивает. Он показывает мне, чтобы я снял ботинки. У них в доме такой порядок. Мы идем по коридору, входим в маленькую комнату, где кто-то лежит на полу почти поперек входа. Я переступаю через него и нечаянно задеваю его носком. Он поднимает голову и недовольно бурчит:


— Чего лезешь?.. Кто это?


Я узнаю Фролова. Он приподнимается, спрашивает:


— Ты чего в такую рань?


Я молча долго смотрю на него, будто не знаю, что ответить, будто забыл...


— Отца провожал на фронт.


— С северного? С вокзала?


— Нет, с аэродрома.


Слышу голос Хайдера.


— Есть хочешь?


— Нет.


— Тогда ложись. Мы тут на кошме спим с Генкой.


Я спать не хочу. Но стоять холодно, а меня знобит.


И я ложусь на пол, в тепло, между Фроловым и Хайдером.



Глава 20


Я получил от него три письма подряд, потом он замолчал. Кончились занятия, теперь мы всем классом работали на заводе, в механическом цехе. Я писал ему, как обещал, почти каждый день. От него не было писем. Я ходил в госпиталь, в институт, к тем людям, с которыми он работал.


Они отвечали:


— У нас нет сведений.


И добавляли: все будет в порядке.


Я возвращался домой и думал: наверное, сегодня придет... Заглядывал в ящик. Ящик был изнутри холодный, как погребок. Пыльный, пустой погребок. Так продолжалось каждый день.


Я не спал ночами: боялся не расслышать его шагов. Я знал, что он должен вернуться. Ненадолго. В отпуск.


Он не возвращался.


Я нашел конверт от Шелиного письма к нему и написал по ее адресу. Я спрашивал: что вы знаете об отце?


Ответа не было. Я все равно ждал его и в конце лета и осенью, когда начались занятия, и зимой особенно. Уже мы долбали их под Сталинградом, и я думал в эти праздничные дни, — может быть, он вернется или пришлет письмо. Я ждал его одного. Но пусть он вернется с Шелей... Будем жить вместе. В конце концов я на это согласен. Пусть он вернется с ней, если уж он без нее не может... Я написал ему об этом. Я писал обо всем: о занятиях, о себе, о Хайдере, о Фролове. Он не отвечал.


В феврале я заболел, у меня началось крупозное воспаление легких, и Хайдер приходил в больницу, стоял около окна, а я смотрел на него с кровати. Теперь вся надежда была на него. Он каждый день заходил ко мне домой и смотрел в почтовый ящик.


И показывал мне руками: нет.


Его стали отгонять от окна медсестры. Тогда он ухитрялся передавать мне записки. В записках он писал: пока еще нет.


Пока еще нет.


Я болел тяжело, двухсторонняя пневмония, все время высокая температура. Мне не давали ни бумаги, ни карандаша. И я мысленно писал ему письма. Я писал ему вот что:



«Ты всегда приходил ко мне, когда я болел. Помнишь, я заболел дифтерией, и ты пришел в больницу на Соколиной горе в белом халате, тебя нельзя было тогда отличить от других врачей.


А сейчас я болен, но ты не приходишь. Почему ты не пишешь мне? Что с тобой? Ты что же, хочешь, чтобы я умер в этой больнице? Куда ты пропал? Где ты? Где Шеля? Может быть, я пишу тебе это письмо, а тебя нет? Тебя уже нет. Нет. Нигде... Никогда».



Я мысленно зачеркивал это письмо, комкал его, бросал в окно. Я начинал новое.



«Отец, я болен воспалением легких, но, кажется, я начинаю поправляться. Ко мне часто приходит Хайдер, помнишь его? Тот, у которого отца... (Этого, пожалуй, не надо, и я мысленно зачеркивал фразу.) Врачи здесь хорошие. Как ты там?.. Где ты? Почему ты не пишешь? Я думаю только о тебе. А я ведь о тебе ничего не знаю. Иногда мне начинает казаться, что тебя нет. А я не могу без тебя...»



Концовка снова получалась, как в первом письме. Какая-то истерика. А отец этого терпеть не может. Неужели я не сумею написать обыкновенное, спокойное письмо из больницы?


И я рвал это второе недописанное письмо и начинал третье.



«Отец, я немножко болею, но это ерунда. Что-то с легкими. Ничего особенного. Врачи хорошие, Хайдер приносит передачи. С продуктами все более или менее... Правда, два твоих костюма (синий и серый) я обменял на толкучке на продукты (помнишь, ты мне так и велел?). Ну, что еще?.. Работали все лето на заводе, в основном по очистке территории и по сбору лома. Некоторые в цехах работали. Я жду тебя. Когда ты приедешь? Дела наши на фронте улучшаются, а от тебя ничего нет. Что с тобой? Когда я узнаю что-нибудь о тебе? Я так больше не могу».



Нет, опять пошло не то, опять не выходит тихое, спокойное письмо. И я рву третье и приподнимаюсь на кровати. В палате темно, здесь еще человек восемь. За стеной уже не детское отделение, а госпиталь. Палата для выздоравливающих. Я иногда слышу их голоса, как они ругаются, как иногда поют, потом приходит сестра, и они замолкают. Часто слышу их смех, резкий, мужской смех, от которого я уже отвык, и я всегда прислушиваюсь: кто-то из них смеется очень похоже на отца.


Когда я его слышу, я поворачиваюсь к стенке и выбиваю морзянкой: «Товарищ Островский, отзовитесь!»


Но никто мою морзянку не слышит, просто им и в голову не приходит прислушиваться к отделению малолеток. А я стучу, стучу, пока сестра не появляется и не кричит на меня:


— Островский, перестань баловаться. Вот ты хулиганишь, а у тебя температура тридцать девять и четыре.


Я перестаю елозить по кровати, ложусь на спину и смотрю в потолок. Белый, высокий потолок, как маленькое беззвездное и очень низкое небо. Совсем низкое, побеленное заново и слегка потрескавшееся небо. А в середине — звезда, матовый больничный плафон.



Глава 21


В марте меня выписали. Пришли Хайдер, Фролов. Они провожали меня до дому, дурачились, кидались снежками. Вроде бы они радовались тому, что я не сдох от этой проклятой пневмонии. Они были необычайно веселые, я Хайдера таким вообще никогда не видел. Он много разговаривал и все повторял: «Теперь, после Сталинграда, Гитлеру капут, я точно знаю!»


Я следил за сводками, действительно, после Сталинграда дела наши сильно улучшились, но до конца тогда, по-моему, еще было далеко. Но к Хайдеру приезжал какой-то друг погибшего отца; он, по словам Хайдера, служил в штабе чуть ли не писарем и все точно знал.


Ветер был сильный, резкий, голова у меня кружилась. Я чувствовал, что снова слягу, если мы будем так долго идти по улице и швыряться рыхлыми и тяжелыми, как тесто, снежками. Но я все оттягивал свой приход домой. Наконец мы дошли до двора, я с ними простился у подъезда. Домой я хотел прийти один.


Я поднялся на наш третий этаж, подошел к своей двери и посмотрел в щель почтового ящика.


Там, на дне, за слоем паутины, пыли лежал тусклый квадратик бумаги. Я стал искать ключ от ящика. Хайдер не отдал его... Я искал, выворачивал карманы, не мог найти. Я про себя, сам того не желая, повторял, как в какой-то ужасной и смертельной игре: «Похоронная или письмо. Похоронная или письмо...»


Я так и не нашел ключ и обеими руками рванул ящик на себя. Он оторвался от двери, но не упал, а так и остался в моих руках.


Я перевернул его щелью вниз, квадратик выпал. Теперь он лежал на цементе. Я все не мог разглядеть, что же это, и боялся нагнуться. Наконец я нагнулся и увидел ясно и окончательно: на цементном сером полу лежало письмо. На нем была серая печать полевой почты. Я поднял его, стал рвать конверт. Плотная бумага письма склеилась с конвертом и не рвалась. Я разорвал конверт, задев бумагу. Из конверта выскользнул узкий и твердый, как железнодорожный билетик, листок.


Я снова похолодел, схватил этот листок и поднес к самым глазам. Это был рецепт. «Больному Островскому...»


Я не стал его рассматривать, а взял письмо, медленно развернул его и сел на ступеньки.



«Пацан, милый мой!


Вот наконец я снова могу что-то сказать тебе, а значит, и услышать тебя. Почему так случилось? Не спрашивай сейчас — не для письма этот разговор. Только скажу тебе, что у меня и у моих товарищей были очень тяжкие месяцы, и никто из нас не знал, увидим ли мы еще когда-нибудь своих близких. Был я ранен — ну да что об этом... Живой, и на том спасибо. Долго мы были в тяжелом положении, многих потеряли. Но все-таки пробились к своим. Встретимся — расскажу. Все время думаю и думаю о тебе. Перед отъездом возникло у нас какое-то отчуждение — вспоминаю, и горько становится. В одном из тех писем, что я получил, ты пишешь, что после школы пойдешь в военное училище. Зачем? Будет время, когда стране нужны будут не одни только солдаты. Да и склад ума у тебя не военный, не офицерский, а скорее гуманитарный и штатский. Война эта долгая, но ей уже виден конец. Настанет день, когда мы поедем с тобой в Москву, на нашу Волхонку... Ты-то, я знаю, о Москве сильно скучаешь.


Мы станем с тобой старше, ты будешь почти взрослый, а я почти старый. Может быть, мы с тобой станем умнее — ни тебе, ни мне это не помешает. Да и вообще все люди станут после войны, по-моему, умнее. Я надеюсь все-таки, что вам не придется воевать, в этой войне мы, кажется, обойдемся без вас... Молоды вы еще гибнуть. Правда, я многих видел здесь совсем молодых. И всегда тебя вспоминал... Но все-таки они были постарше, чем ты. А вы еще маловаты для этого дела, вы еще — от горшка два вершка, хоть и думаете о себе бог знает что... Но ничего, не волнуйся, вы еще пригодитесь... Ну, да ладно об этом...


Снимись и пришли свое фото. И пиши мне теперь, как обещал: каждый день, перед школой. Надеюсь, ты теперь по ночам не шляешься один. Смотри у меня! Получишь. Я ведь скоро вернусь. Пиши обо всем, о чем хочешь, даже о пустяках, — мне все о тебе интересно.


Ты спрашиваешь о Шеле. Ее нет. Она погибла в октябре сорок второго. Она о тебе много думала, и ей не хотелось причинять тебе страданий. Мы с ней часто говорили о тебе. Однажды, когда я сказал, что у тебя сильные головные боли и тошнота, она сама выписала тебе этот рецепт и обещала достать в госпитале очень хорошее, по ее словам, лекарство. Но она так и не успела его достать. Посылаю тебе этот рецепт.


Будь здоров и обязательно пиши мне... Не знаю, удастся ли мне к тебе приехать, но я постараюсь. Все равно, теперь-то уж мы не разлучимся до самой победы.


Крепко-крепко тебя обнимаю. Твой...»



Я взял письмо и, держа его на весу, вышел на улицу.


Ветрено было, весна сорок третьего года только начиналась. Снег еще лежал густо, глубоко, только кое-где его уже рассекали желтые и тонкие рубцы.



    Май 1962 — март 1964.



Спасибо, что скачали книгу в бесплатной электронной библиотеке Royallib.com: http://royallib.com


Оставить отзыв о книге: Все книги автора: http://royallib.com/author/amlinskiy_vladimir.html




Другие статьи в литературном дневнике:

  • 28.01.2019. ***
  • 27.01.2019. ***
  • 20.01.2019. ***
  • 19.01.2019. ***
  • 18.01.2019. ***
  • 17.01.2019. ***
  • 16.01.2019. ***
  • 06.01.2019. ***
  • 05.01.2019. ***
  • 04.01.2019. ***
  • 03.01.2019. ***
  • 02.01.2019. ***