Райнер Мария Рильке

Николай Сыромятников: литературный дневник

*
Архаический торс Аполлона


Мы не застали светоносный взгляд
подбровных яблок, в плоти камня зревших,
но торс хранит как бы огонь сгоревших
свечей... Живой, лишь убранный назад,

вглубь канделябра. Ведь иначе статью
грудь не могла б слепить, иначе б сила
улыбки в бедрах этих не сквозила,
лелея центр, в котором спит зачатье.

Тогда б в обрубке нас не волновал
могучих плеч стремительный обвал,
как дивный мех, не вспыхнули б изгибы;

в тебя лучом от каждого излома
не бил бы взгляд точеной этой глыбы.
Ты понят. Жить ты должен по-иному.




Дельфины


Вы к людям тянетесь – и тем сродни,
кому морская, буйная свобода
милей всего. Почуяв, где они,
за их триремами вы мчались в оны дни,
когда Нептун вздымал до небосвода
тритонов, словно взмыленных коней.
Вы плоть от плоти рыб, и все же вам родней
не вечно сонное, немое племя,
но каста избранных – морских бродяг, чье время
вы приближаете всей сущностью своей.

Всей стаей весело резвясь,
как будто с волнами играете в пятнашки,
вы с моряками чувствуете связь,
и, путь домой венчая без промашки,
блаженствуя, безумствуя, кружась
вокруг бушприта, как по круглой вазе
кружит орнамент, буйно, как в экстазе,
пораниться о судно не боясь,
вы то ныряете, то спорите с волною,
пространство оставляя за спиною.

И шкипер рад негаданным друзьям,
веселым, радостным, беспечным, как он сам,
когда опасность скроется в тумане
за пристанью. И тихий звездный год
вблизи, как те дельфины, проплывет,
увенчанный богами и садами.




Сивилла


Знали – старше нет. Она с тех пор
ежедневно мимо шла. В квартале
поколения сменялись. Стали
говорить: она стара как бор,

мера ей – столетья. Но была
в ней, часами стывшей на всегдашнем
месте, высь и вековечность башни –
черной, старой, выжженной дотла.

И слова, не знавшие границ,
здесь искали место для гнездовий,
каркали над ней, кружа на воле,
а потом, в ночном нуждаясь крове,
проводили ночь в ее юдоли,
сидя в темноте глазниц.




Алхимик


В сердцах он прекратил эксперимент.
Еще дымок курился над ретортой,
а он уж взял на ум с улыбой гордой
то, отчего не наступил момент

его триумфа. Важен не предмет,
сияющий как солнце, но всё вместе:
душа – как море, и в мозгу – созвездья;
(ему и колбе – дел на тыщу лет!).

Чудовище, из склянки выйдя вон,
(он сам того хотел), вернулось к Богу,
к своим размерам, данным от корней.
.
И, бормоча как будто спьяну, он
прильнул к ларцу, где золота немного
осталось от безумных дней.




Сумасшедшие в саду


Дижон

Как прежде, живописная ограда
двор обвивает, тишиной струясь.
Здесь те живут, кому уже не надо
от внешней жизни брать хотя бы часть.

Что быть могло – давно лежит на дне.
Они бредут всегда по тем же тропкам,
поглощены своим круженьем робким,
покорно, примитивно, как во сне.

Иные, впрочем, рядом с вешней грядкой
убого в грязь колени опустив,
копаются... Но есть иной мотив,
излом в движеньях, сделанных украдкой,

у них для ранних изумрудных трав,
испуганная, бережная ласка:
дерн дружелюбен. А вот роз окраска
имеет сильный и чужой состав,

и, видимо, возвысится некстати
над их наивной мудростью, увы.
Но речь сейчас о благодати:
о тайне тихой муравы.




Из жития Святого


Он ведал бездны. Даже вход в провал
был схож со смертью, нестерпимо-черный.
Но дальше ужас рос, и он упорно,
как сына, сердце наставлял.

Он знал нужду такую, что и ночь
к утру сменялась лишь затменьем света.
И душу живу, как родную дочь,
навеки отдал, как ни больно это,

чтоб предалась Супругу своему
и Господину. С неизбывным пылом
он жил в скиту, похожем на тюрьму,
и даже речь людскую позабыл он.

Он очень долго жил и, наконец,
изведал счастье, редкое меж нами,
себя нести и нянчить временами,
как нянчит сотворенный мир Творец.




Слепой


Париж

Словно по фарфору – черный штрих
трещины, он рассекает тело
города: свет меркнет оробело
расступаясь перед ним. Затих

абрис мира, будто на холсте,
на чертах лица. Волну предмета
ловит он и впитывает это
шаг за шагом. Чувства, даже те

красочны: – мы видим холод, скуку...
Тем волшебней близости искус:
жертвенно он простирает руку,
словно в подтвержденье брачных уз.




Поблекшая


Перчатки вышли из моды,
а шейный платок – как в гробу!
Запах идет из комода,
определяя судьбу

парфюма любви, который
был связан с ней – и весной.
И кто она, в эту пору
неведомо ей самой.

В комнате (нищей, жалкой!)
уют наводя хоть какой,
она роднёй-приживалкой
живет... Возле той, молодой.




Вечерняя трапеза


Стучится вечность исподволь в наш дом,
но ход вещей мы видим лишь в осколках.
Об ужине евангельского толка
сболтнет витрина в лавке за углом: –

как выглядят и как себя ведут,
кичась судьбой, и трудной, и банальной,
и, воздевая руки машинально,
их небесам, как знаки, подают,

и машинально, но как будто внове,
звучат слова: что пить и что делить.
И нет Того, кто, фальши прекословя,
уходит прочь, чтобы со всеми быть.

Зато легко столкнуться с гордецом,
кто, устыдившись матери с отцом,
честит «старьем» наивность их натур.
(Сдать по дешевке? Это чересчур!)




Заклинание змей


Едва качнется в трансе заклинатель,
и звуки флейты, ластясь и дразня,
разнежат слух, не ты ли, друг-приятель,
в обход тех мест, где рынка трескотня,

заглянешь в круг мелодии тягучей?
Той, что зовет, зовет, зовет... И вот
рептилии встают в корзине тучей,
но их порыв смягчает льстиво тот,

кто их позвал. А дудка, чтоб ей пусто,
меняет страх на буйство темных сил.
Все очевидно: черный глаз индуса
прохожих порчей угостил,

ты мечен смертью. Солнце льется лавой
и треснул, как пустая скорлупа,
восточной нашпигованный приправой,
твой силуэт нордический. Слепа,

слабеет воля, дать отпор не смея.
Ты беззащитен. Струны жил дрожат.
Подобно стеблям вытянулись змеи –
и в злобных тварях блещет яд.
*
*
*
Похищение

Ребенком сбегала она от служанок
при первых порывах бури ночной;
ее тянуло к жизни иной,
где ветер и ночь обнимают беглянок.

А нынче в том парке вне всяких сомнений
разгром учинила, к разлуке готовясь,
не буря, а совесть в пылу угрызений.

Сняв с шелковой лестницы возле фольварка,
он нес ее парком, парком, парком...

До самой кареты.

Там пахло на славу –
облавой, уже смыкающей круг,
и вендеттой.

По виду это был катафалк. Нутро,
набитое холодом. Кольнуло: хоронят заживо!
Что с ее волосами? Ощупать их не хитро...
И – в воротник пальто, чтоб душу не выхолаживать.
Тут кто-то сказал над ухом (по сути – никто, зеро):
«Стобойяжеведь».




Розовая гортензия

Кто принял тон за розовый? А сорт
всю эту пестрядь как собрал по крохам?
И с позолотой выцветшей морока,
и с лепестками, чей румянец стерт.

Им летний день, что розе – лихолетье!
Расцветка это или игры фей?
Знать, ангелы, когда умрут соцветья,
с них сдунут цвет, как пряный шлейф с полей.

А может быть, им просто невдомек,
что будет дальше? Дальше – увяданье.
Пожухла зелень словно в назиданье
им, розовым – уж ей-то ведом срок.




Герб

Зеркало и герб – точны, притом
бессловесны. Всё, включая слитность
со щитом, существовало в бытность
давшего потомство, но потом

сгинувшего в пепле лет героя.
Всё как в жизни – шлем, навершье, крест
(жизнь важнее символов, их мест
в формах гербового строя).

Шлем каркасный, а на шлеме – плат,
и клейнод, и крылышки летят,
тьмой веков и славою покрыты.

Чем увит герб: листьями? лозой?
От навершья вниз кипит слезой
трепетный лоскутик битвы.




Одинокий

Нет, я сердце положил в основу
той твердыни, где теперь стою –
у живого слова на краю,
жив еще, но ко всему готовый.

На меня то наплывает мгла,
то – редеет, открывая взору
лик из камня и другую гору,
что над бездной смерти замерла.

Человек ли с каменным лицом
или камень с человечьим ликом,
споря с бездной, тонет в Сверхвеликом:
жив еще и свят перед концом.




Книгочей

Как распознать того, кому милей скрывать
лицо в страницах, что мелькают, словно
их бытие-двойник свежо и полнокровно?
Да, он – любитель книг, силком не оторвать.

И матери неведомо порой,
сын перед ней иль тень его витает,
а сын – хмельной, он в книгах обитает.
Нам не узнать, каков его настрой

и что из читанного им осталось
в его душе. Все взяв из книг, с их дна,
его глаза, в которых боль видна,
готовы нам отдать и эту малость.
Умей он нас понять, и дело бы с концом!
Так в детских играх, в тихом своеволье
рождается инакость. Но легко ли
жить с опрокинутым лицом?




Яблоневый сад в Борджеби-горд

Приходи однажды ранней ночью
в старый сад, где зелень в темноте
словно тайн души сосредоточье
или, растворенная в мечте,

наша жизнь. Груз чувств, воспоминаний,
новых планов, радости былой
здесь лежит в траве. И осознанье
этого нас выдаст с головой

Дюреру, на чьих полотнах эти
яблони и впрямь – плоды труда.
Сгорбившись под тяжестью столетий.
труженицы знают про года,

знают, как, вне меры человечьей,
падалицу спелую ронять.
Так бы жить и мне: расти беспечно
посреди безлюдья и – молчать.




Призвание Магомета

Когда в его прибежище возник
высокий некто, чистый ангел с виду,
он так и понял: ангел. Но в планиду,
которую тот предлагал, проник

лишь для того, чтоб отказаться: «Кто я?
Простой купец, не знающий азов.
А Божье Слово – дело не простое,
и мудрецы таких не знают слов».

Но ангел напирал, и письмена
тянул к лицу купца, мол, ты взгляни хоть,
пойми, упрямец, не моя ведь прихоть;

тот прочитал – и ангелу сполна
хватило, чтоб склонится ниц пред светом
преображенья в человеке этом.




Гора

Тридцать шесть раз и еще сто раз
над горой трудился живописец,
рвал наброски, вновь тянулся к высям
(Тридцать шесть раз и еще сто раз),

где был виден странный тот дымок
над жерлом вулкана. Он с наскоку
рисовать пытался, но не мог
обуздать ни разу ту мороку,

что собой безмолвный исполин
представлял, меняя очертанья
сотни раз на дню, а ночью, втайне
возвышаясь, строил жизнь один.
Тот вулкан обманывал фатально,
на фигуру громоздил фигуру,
через скрытность проявлял натуру
и стоял за каждой щелью скальной.




Мяч

Ты так округл, что ясно: из ладоней
поднялся ввысь, как сгусток их тепла
(а не предмет, существовавший до них);
нет самости в предмете, что была

в тебе в момент отрыва, в миг полета.
Нет, ты не вещь, но слишком во плоти,
чтоб незаметно в нас мечтой войти.
Так выбирай: полет? паденье? То ты

подброшен вверх, то сам стремишься вниз.
И вновь швырок!.. Да ты и впрямь присвоил
себе игру, и каждый твой каприз –
знак игрокам, владеющим тобою,
где место им, чтоб раствориться в танце,

играя в мяч. Легко – не делать вид,
что ты живешь, но жить, забыв о глянце,
ведь в чашу рук небесный путь открыт.




Ребенок

Так и тянет исподволь взглянуть
на ребенка, в ком сама собою
взрослости проглядывает суть.
Глядь, часы на башне мерным боем

закруглят прошедший в играх час.
Нам ли, вялым, хмурым и несчастным,
свыкшимся с тем боем ежечасным,
думать, каково мальцу сейчас

в одежонке куцей ждать последний
миг, что скинет детское тряпьё?
Тупо, как просители в передней,
время ждать – то самое, своё.
*
*
*
Сестры

Тот же в них потенциал, а все же
за плечами разные пути.
Будто впрямь в одном пространстве может
время с разной скоростью идти.

Каждая из них сестру-близняшку
поддержать пытается, но зря,
ведь и та не сделает промашку:
кровь – одна, короче говоря.

Вот они вдвоем в аллеях сада:
каждая ведома, но ведет
под руку сестру – такого ж склада
обе-две, да только шаг не тот.




Фортепианный этюд

Жужжащий зной. И свежее белье,
под модным платьем лишь сбивало с толку,
Этюд был труден. Втихомолку
к реальности тянулась плоть ее.

Вот выучит, окажется по ту
неведомую сторону, что где-то
неподалеку. День в истоме. Лето.
Соседний парк блаженствовал в цвету.

Открыв окно, себе сказала: «Пуст
без книги день!» Скучать имея свойство,
жасмин вдохнула и, придя в расстройство,
презреньем обдала духмяный куст.




Взгляд на розы изнутри

Внутреннему альтернатива
где? Впрямь ли, мягче льна,
боль утолит, на диво
легкая ткань? Игриво,
высветив глубь до дна,
в чашу роз окунется солнце каких небес?
Жребий – свобода, солнце,
а не прожить им без
этой руки дрожащей, жаждущей расплескать
сущую благодать...
Сами они едва
сдерживаются, чтоб не
выплеснуть все вовне,
в дни, полной чашей казавшиеся сперва.
Розы припрячет лето,
сузив былой размах
вплоть до размеров комнаты этой,
что затерялась в снах.




Посторонний

Не терпел, когда из уст зазнобы,
утомляя, сыпались вопросы.
Он – подруг, они ли парня с носом
оставляли, но привык он, чтобы

ночь любви венчал ночлег в дороге.
Он без сна их проводил в итоге,
эти удивительные ночи!
Так сияло звезд сосредоточье,
словно в битву вдруг вступили боги.

А порой луна меж звезд-соседок
к деревням вела его – и чарку,
как трофей, вручала напоследок.
Или он на миг в господском парке
прикорнуть готов был на скамейке,
даже зная, что поди сумей-ка
щель найти, где места нет заботам,
и за каждым новым поворотом
ждут поля, мосты, дороги... Дальше –
только город, где довольно фальши.

И всегда отсутствие привязки
к славе, к месту, ко всему, что мило,
для него важнее счастья было.
И лишь воду из колодцев стылых,
ставя на булыжный край бадью,
пил взахлеб, как собственность свою.




На подъезде

Чем вызван брички поворот лихой?
Не видом ли барочных изваяний –
тех ангелков, чей спектр воспоминаний
украсил колокольчик луговой?

Огромный парк, вобрав в себя возок
приезжим дал проехать по аллее,
хотя теснил и обступал все злее,
и вдруг оставил, словно изнемог.

Вдоль длинного фасада на рысях
промчалась бричка, словно бы по знаку
стеклянной двери, обнажившей вход.

А после сразу встала. И собаку
как ветром выдуло на первый план, вперед,
к пролету лестницы, на мрамор плоских плах.




Солнечные часы

В том саду, где редок птичий гомон,
где сырая гниль приходит в ужас,
если капли, вниз сорваться тужась,
слушают, стучит ли дождь о гномон,
что, над майораном и кинзой
возвышаясь, мерит летний зной

тенью удлиненной, – лишь порой
«флорентинка» некой важной дамы,
за которой паж спешит упрямо,
бросит тень на весь цифирный строй.

В редкий день покров листвы могучей
пробивает ливень неминучий,
в ступор циферблат вводя;
и тогда беседки назначенье
будет в том, чтоб взять на попеченье
время в паузе дождя.




Опиумный мак

Есть сон-цветок, что дружит с вечным Злом.
Он зеркало перед тобой поставит,
и ты любовь свою увидишь въяве
податливой и юной, как в былом.

Но посмотри: меняются личины,
мечта спешит взобраться на котурны;
зеленый стебель – тонкий, гибкий, длинный –
лелеет семя в чем-то вроде урны,

хранящейся внутри бутона, в чаше
из лепестков. Но чуда ждать не стоит:
они – у гроба, стало быть, не краше,
и льнут к сосуду с опийным настоем.




Пес

Его пространство соткано из троп,
а мир над ним безудержно изменчив.
Но будет час, когда упрямый лоб
уткнется в нечто. Робок и застенчив,

пёс смотрит, тщетно силясь совместить
картинку и действительность. Он будто
в сомненьях пребывает: тем ли быть,
кем раньше был, или побыть в минутной

в картине мира? Силясь удержать
то в памяти, что он почти постиг,
с чем вроде согласился, в тот же миг
пёс понимает, что пора бежать.




Сердоликовый скарабей

Тут не звезд сияющие лики,
но умом не схватишь, хоть убей,
что за тайна скрыта в сердолике.
Если перед нами скарабей,

почему в нем столько окоема,
соразмерного душе твоей?
Распознай по знакам незнакомым,
почему стал ближе и родней

тот предел, чье имя – бесконечность.
Всех собратьев этого жука
в каменную плоть вдавила Вечность,
чтобы их баюкали века.




Будда в славе

Стержень стержней – он, всех истин храм,
тот миндаль, что сам себе утеха,
даже звезды для него – лишь веха
на пути, и этот путь – он сам.

Славься, Будда! Ничего вовне
для тебя не значимо. Ты – семя
в мякоти плода, чей сок все время
копится под солнцем в вышине.

Не одно, а много солнц горит,
грея плод, чья кожура – обитель
Будды в славе. Он же – прародитель
тьмы, что и без солнц творит.
*
*
*
ИЗ РАННИХ КНИГ



В предместье

Карга в мансарде, кашлявшая глухо,
мертвым-мертва. – Кто знал ее? – Бог мой,
насмешки доставались ей живой!
Ее и звали разве что “старухой”.

Внизу стоит кареты короб черный.
Для бедняков. Когда тяжелый гроб
уперся вдруг, его толкнули, чтоб,
вогнав вовнутрь, захлопнуть дверь проворно.

Возница бил по спинам тощих кляч
и гнал их рысью, так спеша к могиле,
как будто б здесь не грезы хоронили,
не жизни целой счастие и плач.

поздняя осень, 1895




ИЗ «ЧАСОСЛОВА» (1899)



***

Что будешь делать, если я умру?
Я – Твой кувшин (разбитый на пиру?),
питье в кувшине (скисшее к утру?),

Твоих одежд, Господь, капризы на ветру...
Я – поприще Твое, словам – жилище.

А для ума Ты б не лишился пищи,
не будь меня? Не сник бы, гол и бос,
ведь я – обувка зябнущим от рос
Твоим ступням, что грязных луж не чище,

я – Твой подрясник, сотканный из туч?
Спадет завеса, и Твой взор, как луч,
что льнул к щеке, бывая мягче пуха,
найдет лишь место, чтоб молиться глухо
чужим камням во чреве горных круч,
и так до темноты везде одна проруха...

Я в страхе за Тебя, хотя Ты и могуч.




ИЗ «КНИГИ КАРТИН»


Музыка

Что ты играешь, мальчик? Как приказ,
сад шлет шаги, их много возле флейты.
Что ты играешь, мальчик? Всякий раз
душа в кадансах путается. Чей ты

свистишь мотив? Зачем ее увлек
в пространство звука, что тюрьме подобно?
Да, песнь сильна, но вряд ли ей удобно
в тенетах страсти и в тисках тревог.

Дай паузу рыдающей душе,
дай ей вернуться в самое начало,
где все текуче, все бежит финала!
Но расставанье близится уже

и режет по живому. Крыльев взмах
становится все тише, все слабее;
мечта поверх барьеров взмыть робеет,
и если вдруг для радости к себе я
ее зову, молчит, увы и ах.




Осень

Листва летит, летит не торопясь,
как будто с неба, из садов блаженства.
В ней сухость отрицающего жеста.

И шар земной из толчеи небесной
летит, чтоб в одиночество упасть.

Мы падаем. Рука теряет взмах.
Не то же ли во всей земной юдоли?

И есть один-единственный, в чьей воле
само паденье: всё в Его руках.




Осенний день

Как перезрело лето! На припек
пусть тень падет в урочный час, о Боже,
и вихри тоже пусть бушуют в срок.

Вели плодам, пусть сохранят тепло,
и солнечным часам даруй награду.
Пусть совершенство, смертному в усладу,
бутыль с вином наполнит тяжело.

Кто одинок, тому куда спешить?
Кто дом не строил, быть тому без дома,
не спать, читать, бродить путем знакомым,
писать посланья, листья ворошить
в осеннем парке, где стихает гомон.



Сосед

Где б я ни был, ночи напролет
за стеною скрипочка поет.
Скрипка, ты принадлежишь кому:
многим или одному?

Много я поездил по столицам,
а повсюду люди есть, которым
без тебя пойти и утопиться,
мне же сердце рвут твои укоры.

Отчего такое вот соседство?
Или это от меня наследство?
Ведь по мне, так жизнь и песни эти,
тяжелее всех вещей на свете!




Одиночка

На местный быт гляжу, как мореход
глядел бы на туземцев в их отчизне.
Уклад незыблем, прян, и полон жизни,
а мне милей туман иных широт.

Я людям чужд. Возможно, я – пастух,
но – лунных пастбищ, где никто не бродит.
Язык вещей твердит об обиходе,
и все слова – как вытоптанный луг.

С собою привожу я иногда
издалека вещицы три-четыре.
Они зверями жили в прежнем мире,
а здесь дышать не могут от стыда.




О фонтанах

Немало тайн поведал мне стеклянный
чудесный сад, чей так причудлив вид,
еще когда я утопал в фонтанах
своих же слез в начале дней туманных;
все слезы высохли – и сад забыт.

Так я забыл, что верен свет небесный
простым вещам, к ним протянув объятья?
И старый парк, звучавший дивной песней,
что звал проникнуть в сумрак бестелесный
своих глубин таинственных? И тесный
круг незнакомок, чьи мерцали платья,
их стройный хор и голос молодой,
вдруг взмывший в небо, чтобы стать звездой
и глянуть в воду с высоты отвесной?

В фонтанах я увидел отраженье
своей судьбы и наяву постиг
судьбу воды, всю меру низверженья
в заглохший пруд. И я узнал в тот миг
судьбу ветвей, свисающих в овраги,
и голосов, мерцающих во мраке,
и той податливой и глупой влаги,
что повторяет берегов изгибы,
и тех небес, нависших жаркой глыбой
над лесом, погруженным в темноту,
как будто солнце подвело черту
и медленно уходит в мир иной...

Так я забыл той тверди ледяной,
тех горних сфер молчанье гробовое?
Зеницы звезд, пронзая мрак ночной,
полуослепли... Млечной той рекою
и мы плывем над чьей-то головою.
Так, может быть, обращены с мольбою
к нам тоже чьи-то лица? Может статься,
мы – цель поэм, божбы и святотатства,
святых молитв, что глохнут безответно?
Мы – свита Бога, символ силы светлой,
для тех, кто верит, к нам взывая тщетно,
и жжет свечу, и плачет обречённо
о Том, чей нимб во мраке ночи черной
так неотчетлив, словно с тех божниц
роняет свет на россыпь наших лиц...




За чтением

Читал я долго. День не ведал срока.
Гроза прошлась по жести водостока.
Увлекшись чтеньем, я не слышал гром:
том был весом.
Задумчивость лежала на страницах,
как на челе, подспудный смысл храня;
уснуло время на моих ресницах.
По фолианту шла граница дня,
там вместо слов, невнятных для меня,
горел закат и отражался в лицах.
Запутанная нитка рассуждений
вдруг лопнула; слова, сорвавшись с мест,
как жемчуг с бус, рассыпались окрест…
И я сквозь них увидел даль небес
и понял: озарять глубины сада
спустя мгновенье солнцу надоест.
Ночная тьма, ложась поверх оград,
подробности скрывала понемногу.
Все путники нашли свою дорогу,
и, словно что-то важное, к порогу
их разговоров отзвуки летят.

И если взгляд от книги оторву,
то в беспредельной шири окоема
все читанное встречу наяву
и все мне станет близко и знакомо.
И я тогда нащупаю канву
обыденных вещей, пленившись ими,
простые люди станут мне родными,
земля превысит собственный предел,
и дальний дом сотрет водораздел
между собой и звездами ночными.




Строфы

Есть длань из дланей, что свое возьмет.
Нас, как песок, просеивая рьяно,
те пальцы выбирают неустанно
красивейших из королев – с расчетом
облечь их в белый мрамор и мужей
к ним под бок положить, чтоб камень стал оплотом
и музыкой для мертвых королей.

Есть длань из дланей, что свое возьмет.
Возьмет клинок и, если ломкий, сломит.
Да, вся в крови, но и в крови у нас
есть тот же пыл и та же тишь в свой час.
И я бы не сказал, что честь ей не указ,
хотя молва о зле, сокрытом в ней, весомей.




Вечер

Тягучий вечер рад сменить покровы;
вуаль небес, задев за дерева,
то рвется ввысь и вознестись готова,
то льнет к земле, где камни и трава.

А ты все дальше от земли и неба:
не весь во тьме, как смолкшие дома,
не весь меж звезд, что для вселенской требы
сошлись в ночи. Что, если жизнь сама,

(преодолев сомнений череду),
робея, мучась, но светлея ликом,
сняв камень с сердца, вспомнит о великом
и этот камень превратит в звезду?
*
*
*
«Сонеты к Орфею». Часть 1, сонеты 10-18



X

Я сердцем — ваш, примите мой привет,
о, римской славы саркофаги!
Сквозь вас течет струя античной влаги,
та, говорливая, — как песня прежних лет.

Я вас сравню с очами пастуха,
проснувшегося в луговом бурьяне…
Каков распах! Обитель сна тиха,
и мотылек выпархивает ранний.

Привет и вам, раззявленные рты,
готовые вести, презрев зароки,
рассказ о закоулках немоты.

И знаем мы о той безгласной мгле
или не знаем, есть в запасе сроки,
что тенью медлят на челе.



XI

Вон созвездие. Вроде бы – «Всадник».
Впрочем, небу не свойственна блажь
самозванства, гордыни рассадник.
Вон такое же, словно мираж.

Двух иллюзий союз непреложный
и борьба, вот сюжет бытия.
Где здесь конь, где седок? Невозможно
разделить двуединое «Я».

Но была ли их общая быль?
Или все только образ минутный
и колючая звездная пыль?

Даже звездное имя – фантом.
Персть фигур в беспредельности смутной,
ложный ракурс. И хватит о том.



XII

Славься, дух, что нас объединит!
Ибо существуем в мире знаков
и с реальным днем не одинаков
циферблат, где стрелка семенит.

Мы исходим из того, что ценно,
силясь угадать свои места.
Так антенна говорит с антенной,
а меж ними – пустота…

О, усилий струнная напевность!
Разве же не через повседневность
пахарь поднимает жизни пласт?

И не зря крестьянская лопата,
срезав лето, как пучок салата,
знает свой предел. Земля воздаст.



XIII

Сколько фруктов! Яблоки, бананы…
А крыжовник? Ловим на лету
жизнь и смерть плодов. Нежны, румяны…
Сколько истин, тающих во рту,

и пророчеств, проглотив язык!
Ни словца под н;бом, только радость,
медленная мякотная сладость
и волшебных свойств родник.

«Яблоко» – не имя: имярек.
Я предчувствий считываю спелость
с детских рожиц. Сколь прозрачна зрелость

сочной плоти… Символ райских нег
осязаем, понят безыскусно,
весь пропитан солнцем. О, как вкусно!



XIY

Мы вопрошаем плод, лозу, цветок,
чья льется речь вне времени недаром.
Смысл явлен нам, как тайнопись под жаром
той ревности, что мертвым не в упрек,

ведь вся земля костями их крепка.
Часть правды в этом есть, по крайней мере.
И в глину, кстати, тоже в их манере
свой костный мозг примешивать слегка.

Но вот в чью пользу нам мирволит тьма?
Усталой чернью корневой державы
тот самый плод заложен в закрома,

иль господа они, а не рабы;
и от избытка силы величавой
целуют нас, вручая дар судьбы?



XY

О, предвкушения час золотой!
…Грохот оркестра, хлопки, пересуды.
Д;вичий страх -: танец первой остуды.
Первого опыта терпкий настой.

Танец плода: неуклюж и оранжев.
Как вам справляться сейчас нелегко
с собственной спелостью… блажь… не игра же…
в омут ладоней… – о, как высоко!

Танец оранжевой мякоти. Бегство
к югу, к блаженству в мгновение ока,
к отчему небу. Роение, рай,

пир ароматов. Родство и соседство
с кожицей, брызнувшей сладостью сока,
с жизнью, где сока и счастья – по край!



XYI

Я знаю, почему ты – нелюдим.
Мы хотим, расставляя свои флажки
и слова используя как силки,
мир подлунный сделать своим.

Но царство запахов дано тебе:
нюху перст не указчик! Ах, мой милый,
видно, водишь знакомство с нечистой силой
или знаешь толк в ворожбе…

Дело в дробности мира: не весь доступен.
Не бери меня в сердце: я слишком крупен.
Нас не слить воедино, и все ж ты прав:

мой хозяин доволен, когда нас двое.
Не взыщи, не своей, а Его рукою
проведу по лохматой шкуре. И скажу: «Вот — Исав».
проведу по лохматой шкуре. И скажу: «Вот – Исав».



XYII

Там – у истоков, в глуши
рощ, в их кромешной
почве, где корни свежи
поросли вешней -

шлемы у древней межи,
горн безутешный,
жены как лютни, мужи
в гневе нездешнем.

Насмерть деревья сошлись
в страшной давильне…
Сильный! тянись же… тянись…

Вечная веток борьба.
Выгнуться лирой – судьба
самой обильной.



XYIII

Дребезг – во все концы,
лязг в каждом слове…
Бог! Се грядут певцы
варварской нови.

Слух наш – на волоске,
так шум неволит;
нынче деталь в станке
буйноглаголет.

С виду послушна
армия ражих слуг;
да не сойдет нам с рук

громкая новизна,
скрытых угроз полна
и равнодушна.
*
*
*
«Сонеты к Орфею». Часть 1, сонеты 19-26



XIX

Видимость мира – как облачный рой
в небе высоком;
все после смерти вернется домой,
к древним истокам.

Но остается в начале вещей
вольный, певучий
голос ликующей лиры твоей,
бог первозвучий.

Меру страданий и мук,
вечную тайну любви,
смертные тропы свои

знать мы не вправе.
И только песня земной этот круг
радостно славит.



XX

Тебе, обратившему тварей земных
в слух, словно дар свой вложу в ладонь
образ, пришедший из дней былых.
Весна. Вечер в России. И – конь…

Скакал жеребец, оборвав повода,
за ним волочился кол,
– в луга, ударяясь в бега навсегда –.
Такие он петли плел

в надрывном аллюре, что стал курчав,
вкруг шеи свивая сноп.
Рвал жилы конской крови состав!

Сроднились даль и галоп!
Мой дар – этот образ. Конь весь был – звук
и ухо, что замкнуто в песенный круг.



XXI

Вновь весна. И земля твердит по-школярски
ту же поэзию множество раз подряд;
дивно, о, дивно… Подарок царский
ждет ученицу за долгий ее надсад.

Строг учитель. И впрямь – с бородою белой
можно сравнить снежное забытье.
Вот о зелени, о синеве оробелой
кого бы лучше спросить? Ее, ее!

Земля, – о, счастливица! – ради бога
поиграй с детьми, дай им себя поймать.
Веселейшего выбрала недотрога…

Что ей зубрить, как не опять
рост стволов, ставших выше за этот год,
вязь корней, близ которых поет, поет?



XXII

Как символ нравственный
земного бремени,
с годами явственней
усушка времени.

Все скоротечнее
паденье в Лету;
но рядом – Вечное!
И ставит мету.

Мальчик мой, не спеши
в дерзкий полет, не сетуй,
мол, слишком медлен миг.

Помни, что ждут в тиши
сумерки и рассветы,
книга, цветник.



XXIII

Лишь когда вознесет
не из прихоти бренной
в тишь небесных высот
профиль свой вдохновенный

легкий аэроплан;
если над облаками
обозначит свой стан,
поиграв с ветерками,

странствуя там и здесь
не из пустой отваги, –
верткий, надежный, весь –

истинный крестник тяги
быть от людей вдали:
что ему до земли?



XXIY

C пиршеством стали, с ее диктатом должны ли
древние боги смириться, зане победно
шествует детище новой эпохи, или
место их пребывания заповедно?

Гостеприимцы мертвых, друзья былых поколений
к нашим машинам брезгуют приближаться;
в прошлом дружеские пиры и таинство омовений;
вести от них идут, да трудно угнаться

за колесом современности. Смотрим, не узнавая,
лишь неразрывность связей чуем душою робкой.
Вместо красот меандра нынче в ходу прямая

линия. Лишь в паровозной топке
дышит прежний огонь и все страшнее молот
времени. Мы – как пловец, теряющий силы в холод.



XXY

Ту, которую, прибравши к рукам обеим,
кличут цветком под названием все впереди,
вспомню еще раз и расскажу о Тебе им,
нежной подруге вопля, рвущегося из груди.

Ты из танцорок, но с бронзой, замедлив движенье,
спорила юность, судьбу исчерпав до конца
в точке надрыва, в высоком изнеможенье:
так только музыка преображает сердца.

Пахло болезнью. Уже тяготился двуличьем
нежный румянец. Весны прикрываясь обличьем,
кровь розовела – и тут же меняла цвета…

Тени копились внутри и тянулись угрюмо
к блеску земному. Пока все не хлынуло с шумом
в безнадежно распахнутые врата.



XXVI

Ты – о, божественный – жертвой рассерженных фурий
став, не поддался, но с певческой силой вдохнул
лад в их нескладицу, в дерзость вакхической бури
и музыкальность вложил в разрушительный гул.

Лиры твоей и венца не коснулась толпа
буйных вакханок. И камни сих пращниц, как розы,
претерпевали внезапные метаморфозы
и расцветали близ сердца. И слух обретала тропа.

Смертью насытясь твоей, ликовали язычницы. Но
гимн твой летел и в звериных ушах отдавался,
в рощах и скалах. Там – голос божественных снов.

Телом разорванным к птицам и травам приник
бог-лироносец. Прислушайся: отзвук остался!
Бог через нас дал Природе и слух, и язык.
*
*
*
Сонеты к Орфею». Часть 2, сонеты 1-10

I

Стих незримый, дыханье мое!
Божий мир на качелях
ритма. Вымах в собственное бытие -
певчих сил на пределе.

Крепнущий вал в прибое
тихих моих глубин;
всех морей экономней - возьми любое! -
притин.

Сколько воздушных масс в пазухе горловой
было! ветры с годами
стали моей семьей.

Все мое - нрав и голос - от твоего ребра,
воздух, вечный пергамент,
речи футляр и кора.


II

Так же как замысел мастера знает
часто не холст, но случайный клочок
ватмана, зеркальце нежно роняет
девичий абрис - и ловит зрачок

прелесть улыбки, сестры полусна
иль королевы служивых софитов.
В лицах дневных, зазеркалью открытых,
словно намек, - тишина…

Что же ищу за каминной решеткой,
вперив глаза в остывающий жар:
пепел любви и утраты мгновенной?

искорку жизни, земной и короткой?
Но целокупен лишь песенный дар
смертного сердца, что больше вселенной!


III.

Зеркало, сколько же тайн и загадок
в невыразимой твоей пустоте!
Словно все паузы времени кряду,
все чудеса – в решете.

Вы как в лесу, зеркала-недотроги,
в зале, пустынном и мрачном на вид:
в дымке стекла, как олень круторогий,
бальная люстра скользит.

Часто ваш мир - мишура и обман.
То вас боятся, то вдруг затевают
с вами фривольный роман.

Лишь заглядится красавица – из-
под безупречных ланит проступает
самовлюбленный Нарцисс.


IV

Он был и есть, хоть не было досель
его в природе: зверя, что знаком
от века всем. Но шерсть на звере том,
но рост, но поступь убеждали: цель

сего созданья - быть. Он был любим
и потому хорош. Был дан приют
и место зверю. Кроткий свет, струим
его очами, был таков, что люд

в него поверил. Не нуждаясь, чтоб
его кормили, зверь взрослел. Се - быль.
И так он нес свой белый крупный лоб

что стало ясно: он - Единорог.
Зверь рядом с девой, окунув свой шпиль
в нее и в дымку зеркала, прилег.


V

Цветомускул ветреницы дикой,
что зарей разбужен и почат,
ждет, открывшись красоте великой,
что оркестры света зазвучат,

став для принимающего лона
звезд зачатьем, мерным как волна.
Но, цветорождением полна,
взять назад не в силах анемона

перед ночью, гибельной и росной,
свой цветник… как он расцвел бы после,
о праматерь звездных генераций!

Человек же мощен и вынослив.
Но в какой из всех реинкарнаций
станем мы добрей и плодоносней?



VI

Прежде царила роза среди цветов вседневных,
чашей, царям привычной, была она долгий срок.
А для нас ты, одно из сокровищ древних, -
непостижимо-прекрасный цветок.

Кажется, снявши разом весь этот ворох юбок,
дивная, явишься миру ты;
но каждый из лепестков обнаженно-гибок,
и вся ты – торжество наготы.

В век;х струится твой аромат
светлым именем непорочным,
и вот уж трубы славы вдали трубят…

Но где оно, это имя? И память за ним идет,
а мы лишь плодим догадки, моля о знании точном,
когда час хвалы грядет.



VII

Вы, цветочные стебли, заботливым пальцам сродни
(тем - от века - по-девичьи тонким!),
вы сегодня в порезах, упав, как бывало они
на цветочный прилавок ягненком

в ожиданье воды, омывающей раны, когда
смерть в фаворе, но вас-то
унесет и подхватит внимательных рук череда,
обольстив и заластив

сверх былых ожиданий. Но чудо еще впереди:
вялый куст размещая в баклажке,
вам, порочно-усталым, вернули блаженство; гляди,

эти пальцы по-пасторски милуют каждый цветок,
будь грехи его тяжки,
и в прохладе воды – знак любви и цветенья залог.


VIII

памяти Эгона Рильке

Вы, те немногие, с кем я играл в этих дивных
зарослях детства, в садах городских:
что же искали мы, медля в сияющих ливнях,
агнцы с псалмом на груди, - и каких

ждали чудес? Но разве счастье не вхоже
в каждое сердце… Чье же оно навсегда?
Мы по дороге домой сторонились прохожих,
и мимо нас боязливо спешили года.

Мимо катили авто, шли поезда деловито.
Зданья росли, словно небыль. И миру до нас
не было дела. Но что есть вселенная? Некий

нуль. Пустота. Лишь мячи. Их орбиты.
И никого из детей; только лишь ты в свой час
руки простер к мячу горестно и навеки.



IX

Что вам, о, судьи, христовы единоверцы,
железный ошейник, пытки и эшафот?
Нет беспощаднее муки, когда ваше сердце
нежная судорога сведет!

Словно ребенок, до старых подарков охоч,
древними страхами любит играть гильотина.
В промысле Божьем иная видна сердцевина:
мягкость божественна, и может зло превозмочь

свет милосердья! Ему наше сердце - ворота,
Он же, сияющий царь запредельных высот,
более бури, опасной для целого флота,

но и не меньше великой цепи поколений,
той, чье любое звено - шевельнувшийся плод
нежных соитий и скрытых душевных движений.



X

Если машине удастся не помощь, но волю
нам навязать, мы погибнем. Машина сама
в пику сомненьям, затребовав львиную долю,
из монолита нам выстроит башни-дома.

Железнорукий станок, смазав маслом бока,
смотрит божком, воцарившимся в цехе фабричном
ради прогресса. Вот также и жизни река
строит и рушит, безумствуя в ритме привычном.

Впрочем, реальность мистична. Есть множество мест,
близких к истокам: здесь ищут слова свое детство…
И посвященный, внимательно глянув окрест,

в каменном капище молится вечным богам.
Музыка внемлет шумам, используя их по соседству,
чтобы на голых камнях выстроить собственный храм.
*
*
*
«Сонеты к Орфею». Часть 2, сонеты 11-19




XI

Смертолюбивых правил ведом вам свод старинный?
Цель свою знает охотник: выследи и убей.
Мне кроме силков и сетки знаком кусок парусины:
в карстовых норах так ловчие бьют голубей.

Белый, как знак пощады, вея благими вестями,
плат спускается в бездну. Но лишь заполощет он –
из непроглядного мрака страх вырывает горстями
блеклых трепещущих птиц… Ибо таков закон.

Хоть мельком проступит жалость на лицах зевак едва ли.
Охотник сосредоточен, к сердечным порывам глух,
и видно, что в деле рьян.

Убийство – извечный образ странствующей печали…
Чист совершенный дух,
готовя и нам капкан.


XII

Вещи сгорают в пламени, чтоб выступить в новой роли:
как им восстать из пепла, косностью дорожа?
Занят мятежный дух устройством земной юдоли,
алчущий новизны в линиях чертежа.

То, что отстало от времени, достойно исчезновенья.
Разве, сгущая серость, скроешься от невзгод?
Твердейшее губит твердое и грозные нижет звенья;
но помни: новый молот грядет!

Так полюби перемены! Но прежде познай излуки
той реки, чей путь в каждом творенье светел,
чье начало – отчаянье, чье устье снова река…

Место радостной встречи – дитя или внук разлуки;
и Дафне зеленоглазой уже славословит ветер,
и разве же ты – не ветер для лаврового листка?


XIII

Сердце, не избегай темных сторон разлуки,
перезимуй прощанье, словно одну из зим.
Пусть даже та зима – вечный источник муки,
но пережив такую, станешь неуязвим.

Музыке дай простор: умри в Эвридике!
В ризах выходит к людям истинная хвала.
В самом глухом углу, в мире, где все – калики,
дерзостным будь, как звон лопнувшего стекла.

Будь – в ледяном гробу, в слезоточивых сотах!
Клады не-бытия грузно лежат в пустотах,
уже из последних сил вибрирует тишина.

Будь – в кладовых природы, сумрачных и угрюмых,
скудным ее запасом, и в запредельных суммах
скрой себя, как число, отданное сполна.


XIV

Каждый цветок в полной мере – земное созданье,
лишь на исходе судьбы с нами цветы заодно.
Так заодно ли? Искуплено их увяданье
жертвой, что совершить им дано.

Мир воспаряет. Мы грузнем, страдая похлеще
вещи, которой советуем быть тяжелей.
Мы слишком тягостны для легкомысленной вещи:
ей бесконечное детство милей…

Если возьмешь ее в сны, как ребенок игрушку
тащит в постель, что за славную изо дня в день
для сокровенных бесед ты получишь подружку!

Лучше с вещами дружить, и тогда благодатная лень
соединит тебя с ними, а ты в их семье – неофит:
ветер лугов тебя тихо благословит.


XV

Уста криниц всегда щедры на речь,
поэтому так живописен бюст
с лицом воды: она журчит из уст
посмертной маски, продолжая течь

по акведукам, разносящим с гор
мимо гробниц и мраморных руин
старинные легенды Апеннин;
по выщербленным скулам до сих пор

она струится в треснувший фиал,
как в мраморное ухо. И земля,
воспетая тобой, сквозь сон моля,

заслушалась, восславив, как твою,
свою же речь. Подставив под струю
пустой кувшин, ты бы ее прервал.


XVI

Непонятный миру, как заточник,
в стороне от умственных проблем,
бог для нас живительный источник,
благодатный и доступный всем.

А ему и плата ни к чему,
только лепта, грошик бога ради;
он сейчас сорвется в водопаде
и не должен никому.

Мы, живые, тут
слышим только шум, теснясь в сторонке.
Лишь мертвец с той влаги снимет спуд,

если бог испить поманит сам.
Даже колокольчик на ягненке
смолк, внимая чудесам.


XVII

На каких упоенных небесной влагой тенистых склонах,
из каких же цветочных чаш на деревах зеленых
появляясь, зреют плоды утешенья? Странным,
нет им места на том лугу, вытоптанном и пространном,

где пасет себя бедность. Единожды и навеки
ты поймешь эту сочность и спелость, едва сложив
руки перед величием их, и, опуская веки,
цельность кожицы, хотя птицы порой легкомысленны и ревнив

червь. Те ли это деревья, на которые любят садиться
ангелы, ибо те садовники не умеют сердиться,
позволяя селиться в кронах знакомым и незнакомым?

Неужели и мы, всего лишь призраки и немые тени,
в наших крохотных жизнях среди растений
никогда не нарушим летней истомной дремы?


XVIII

Танец, ты превращенье
собственной убыли в ломком движении лет
в тело из вихря, в могучее коловращенье:
дерево жизни в цвету воплощает балет.

Вот и повисла над зрительным залом вершина
кроны расцветшей – пронзительная тишина.
Солнцем и светом ты стала теперь, балерина,
в жаркое лето преобразилась весна.

Высится древо, рожденное дивным экстазом,
зреют плоды его, образы тихих глубин:
это – кувшин, то – сродни тонко сделанным вазам…

То же с разлетом бровей: темные эти изломы
вписаны в быструю смену картин,
дерзостным танцем влекомы.


XIX

Злато наш идол. Мы сами его вознесли.
Капище идола – банк. Где же обитель медяшки,
мелкой монеты? Ей самое место, бедняжке,
в чающем сердце слепца, словно под шкафом в пыли!

Деньги в любом магазине глядят свысока,
их и за важных персон могут принять ненароком.
Нищий молчит. Деньги смотрят невидящим оком:
долгая пауза – лишний резон для зевка.

Ночью хотела бы сжаться открытая миру ладонь,
днем она ловит судьбу, шаря в крохотной нише
жизни: светла и убога, к самораспаду близка.

Но с удивленной хвалою ангел из рук бедняка
примет вносимую лепту… Речь – там, где священный огонь.
Бог да услышит.
*
*
*
«Сонеты к Орфею». Часть 2, сонеты 20-29




XX

Звездные дали земных расстояний короче:
небо о здешнем скорбит.
Брат мой по духу… и ты, ближе, может быть, прочих, -
пленники звездных орбит.

Мы пядь за пядью судьбы постигаем огромность,
пусть против воли подчас;
так для мужчин притягательна девичья скромность,
полный соблазна отказ.

Мы одиноки. Вся жизнь - как разомкнутый круг.
Так вот с широких столов таращатся мертвые рыбы,
ширя безмолвные рты.

Скажут, что рыбы безгласны. Кто знает? А вдруг
рыбий язык мы понять и усвоить смогли бы
сквозь пелену немоты?





XXI

Сердце, воспой мечту. Из грезы, как стеклодув,
вылепи райский сад, омытый струей фонтана.
И пусть тебя очаруют, любовь вдохнув,
нежные розы Шираза иль Исфахана.

Сердце мое, ты тоже всегда в цвету.
И спелые смоквы не слишком большая плата
за это счастье: видеть в лицо, как брата,
ветер, в ветвях набирающий высоту.

Не сомневайся, что стоит терпеть длинноты
жизни, повелевающей свято: быть!
Разве не в эту вечную ткань вплетено ты?

Хоть узелком, согласным с шелковой перспективой
(пусть эта стежка черной печали нить),
будь… на ковре старинном с вышивкой прихотливой!




XXII

В пику нашей судьбе парковые аллеи -
жизнелюбия выплеск и перерасход,
или атланты у каменной галереи,
опершей на эти плечи арочный свод.

Колокола, пудовыми языками
громившие будничные дела.
Или колонна в Карнаке, та самая, что веками
старилась с храмом, который пережила…

Груз безмерности тяжек для мира мер;
желтый день на руинах былых химер
пал в объятия ночи, разбухшей в кошмарном сне.

Но забрезжило утро, и пыл угас.
Только мертвые петли воздушных трасс -
словно мысли, намеченные вчерне.





XXIII

Обратись не к истине ходячей,
а ко мне в свой самый главный час:
у него молящий взгляд собачий,
но повадки волчьи. И не раз

ты, поладить с ним пытаясь, видел
пустоту, теряя верный след.
Мы - вольноотпущенники. Идол
лестных слов нас губит с юных лет.

Провисает без опоры слово.
Мы порой незрелы для былого
и стары для новых берегов.

Поверяй же путь хвалой нетленной!
Ты и ветвь, и нож одновременно,
и для жатвы сладостной готов.




XXIV

О, эта лепка из глины, всем трудностям наперекор!
Так мореходы материки открывали.
И города дерзновенно в излуках вставали,
трюмы полны были скептикам всяким в укор.

Дерзок наш план. Но судьба разрушает наброски
ликов божественных, непостижимых для нас.
Боги бессмертны. А мы лишь в земном отголоске
ловим ответ, ощущая в нем грозный приказ.

Мы в череде поколений, чья роль – быть всегда на сносях.
Плод наш под сердцем; тысячелетья проходят,
мы же лелеем мечту о божественных всходах.

Каждый отважно считает, что время – придет!
И лишь молчальница-смерть знает, что мы – на весах,
ибо, ссудив нам желанное, вдвое возьмет.





XXV

Вслушайся: шаркают, в хворосте шаря,
первые грабли; вновь ритмом работ
полон пролог, тишины комментарий
к вескому слову весны, чей приход

вновь не банален. Но кто не встречал
прежде знакомое словно бы некий
новый рубеж? Этих начал
вечный ловец, сам ты пойман навеки!

Листья дубрав на закате красны,
отзимовали и стали краше.
И ветерки обещаний полны.

Черен кустарник. Еще черней
кучи навоза на пролежнях пашен.
Время час от часа юней.





XXVI

Каждому сердцу понятен крик
птицы… О, вопль первозданного мира!
Птичий крик в качестве ориентира
чужд для ребенка. Доступен лишь миг

детскому вскрику. А птицы способны
вклинивать алчущий голос в зазоры,
в щели вселенной, что грезам подобны.
Люди же прячутся в грезы, как в норы.

Где наше место? Низко летая,
точь-в-точь дракон, озирающий веси,
мечемся в клочья разорванной стаей

в контуре смеха... Дай нам поднебесье,
бог-песнопевец! Пусть крики, смолкая,
станут приливом восторженных песен.





XXVII

О всеразрушающий час! Когда же
город крепкий на горной твердыне рухнет?
Это сердце, многим богам отмолившись, скажет:
Господи, правь, пред тобою – рухлядь?

Вправду ли мы такие ломкие,
какими судьба хочет сделать нас?
Те, из детства, слова негромкие
сбудутся… здесь… сейчас?

Как дымом, былым подернуты
черты наших лиц. Упорно ты
вкушаешь сны наяву.

Но всё лишь в тебе. И значимо
лишь то, что тебе назначено
служение божеству.




XXVIII

Придешь, уйдешь. Но танец твой однажды
преодолеет полудетский шаг
и превратится в танец звезд. И каждый
из нас поймет, что косность мира — знак

для сверхусилий. Пение Орфея
скалу и древо обращает в слух.
И ты сама вдруг, больше не робея,
чуть отстранишься, и смолистый дух,

и трепет кроны, жаждущей бежать
на звук кифары, прежде еле слышный,
тебе подскажут: средоточье — рядом.

И празднуя походкой, позой, взглядом
готовность к встрече, ты уже не лишней
на дружеском пиру сумеешь стать.





XXIX

Тихий друг далекого, почувствуй
как течет твое дыханье вдаль.
С колокольных балок грянь стоустым
языком. И пусть твоя печаль

повзрослеет, в испытаньях множась.
Следуй по стезе метаморфоз.
Ты за жизнь наплакался, быть может?
Стань вином, впитавшим горечь слез.

Будь на перекрестке чувств в ту ночь,
что идет навстречу очевидцу
в буйной черезмерности чудес.

Пусть земля забыть тебя не прочь,
в речи к ней сравни себя с водицей,
но потом шепни ручью: я здесь.



Другие статьи в литературном дневнике: