***

Максим Федорченко: литературный дневник

Писали мы однажды изложение по какому-то соцреалистическому тексту. Очень, помнится, выдержанный был текст, такой чудовищно политкорректный, что даже обложка книги была цвета знамен, пылившихся за гипсовым Лениным в школьном холле. Тематика – героико-производственная: шахта, авария, перебитый кабель с неимоверной силой тока, красавец-умница-передовик-атлет, спасает всех, но остается инвалидом. В описании подвига автор сообщал, что «мириады игл» вошли в тело героя.
Мириады – это «множество», «бесконечно много», а в строгом древнегреческом смысле – десять тысяч, по-древнерусски «тьма». То есть это вполне определенное число, а с числами (или «много») принято употреблять исчисляемые ими существительные в родительном падеже. «Мириады и мириады звезд, мириады и мириады миров» (Генри Миллер). «Нас – тьмы» (Блок). «Десять тысяч поцелуев» (Ильф). «Мириады игл»… Теперь-то хорошо: погуглил и достоверно знаешь, но тогда, в 7 классе, я это просто бездоказательно чувствовал.
А мой товарищ в своем изложении перефразировал автора, употребив оборот «иглы-мириады». Учитель принял, я заспорил с обоими, но товарищ от меня отмахнулся, а Учитель его поддержал, причем безо всякой аргументации, если не считать 5-секундного созерцания пространства.
Вообразите мое тогдашнее отчаяние и разочарование. Во-первых, это было вопиюще неправильно. Во-вторых, Учитель поддержал вопиющую ошибку, как бы узаконив ее. В-третьих, это было реально больно. На моих глазах пошатнулся то ли весь мир, то ли авторитет Учителя – и даже не потому, что Учитель не принял мое мнение, а потому, что не принял его без аргументов, например, словаря. Я испытывал настоящую физическую боль, разрываясь между желанием согласиться с Учителем и стремлением настоять на своем. Это было сродни ощущению Волдеморта, в которого срикошетила его же «авада кедавра», – меня выдирало из собственного тела. Все-таки авторитет – невероятная штука; а в том случае к авторитету Учителя добавился авторитет большинства, ведь их было двое, с их «иглами-мириадами». Вон, какая во всех сферах идет борьба за рейтинги: авторитет большинства действительно давит, и конформизм с приспособленчеством суть детища его.
Недавно тот случай снова мне вспомнился, как обычно, до мельчайших деталей; я даже ощутил под пальцами ткань школьной формы. Помните, у нее поверхность была, как папиллярные линии, такие же, как нарисованы на ладонях, с той лишь разницей, что все они шли прямо и строго параллельно друг другу, и рисунок был один на всех школьников СССР. Да, вспомнился мне тот случай – и вертелся в голове, как старая пластинка, каждое слово с которой въелось в память намертво. Такое бывало и раньше, и до последнего времени я неизменно испытывал все то же бессильное отчаяние, как и 30 лет назад. До последнего времени – а теперь уже нет.
Мы ведь дружили с тем мальчиком; это школьная судьба свела нас, потому что наши фамилии на одну букву. В классном журнале они стояли одна прямо над другой, поэтому нас всегда отправляли вместе по всем делам, в которых роль жребия играет журнал. Дружить-то мы дружили, но к десятому классу, углубившись в свои личные интересы и дела, мы общались все реже и реже, а после так и вовсе ни разу не виделись, так уж вышло. А теперь его уже лет десять как нет на свете, а я узнал об этом недавно, только в прошлом году. Узнал – и случай тот, с мириадами, начал мне видеться иначе. И пластинка та же, и слова все те же, но чувства другие.
Я жив, а друга моего уже нет, Учителя, наверное, тоже, и теперь больше некому помнить тот случай. А что еще остается от нас, когда мы уходим? – память, и только; когда о чем-то исчезла память, это как если бы не стало того, чего не было; забвение – невероятная штука, антоним одновременно и к бытию, и к небытию, и грозит им обоим.
И теперь о том случае я вспоминаю иначе: как в старой песне, «за себя и за того парня», и по-другому – никак не получается. А ведь он, наверное, не стал бы вспоминать свою коротенькую жизнь по-плохому, но дело даже не в этом. Эту память он оставил мне, как наследство, даже больше: передал её, как передают эстафету, – нельзя отказаться, иначе вообще всё потеряет смысл. И память об ошибке сделалась воспоминанием о человеке; ошибка утратила значение, а воспоминание о человеке стало свидетельством: он жил на земле, существовал, он – был. А былое нельзя отменить, можно только предать забвению; значит, пока я помню, прошлое не кончилось. «Был» – антоним к «забыт».
Разумеется, аут нихил, аут бене. Не порочу ли я этими мириадами? Полагаю, что нет. Мириады – это «узелок на память»; всякий раз теперь, вспомнив те мириады, я вспоминаю не постигшее меня когда-то разочарование, а человека. И как однажды небо над Херсоном вдруг сделалось одним сплошным оранжево-жемчужным сиянием, и всё, что под ним, окрасило в такой же нежный теплый цвет, а весь город продолжал жить, как прежде, и никто ничего не замечал, и люди шли по улицам, как ни в чем ни бывало, и никто не понимал, что я пытаюсь заставить их увидеть и о чем говорю, а он понял меня с полуслова, потому что и сам, завороженный, наблюдал это светящееся небо. Мы с ним оба увидели это, оба восприняли как чудо и разделили его, сделали «нашим». А такое сопереживание – невероятная штука, связывает куда вернее школьного журнала, расположившего наши фамилии одна над другой, и даже с тем, кого из журнала вычеркнули навсегда… А мириады – это нихил.
…Да, часто ли вам попадается слово «мириады»? Я довольно давно его не встречал, а вспомнил тот казус, завертелась в голове старая пластинка, покрутилась несколько дней – и готово. В тексте, предложенном для перевода, – они, мириады! Мысли – тоже из этих, из невероятных штук: они, кажется, в самом деле материальны и могут привести нас туда, где находятся сами, или притянуть это к нам. Имейте в виду.



Другие статьи в литературном дневнике:

  • 26.03.2020. ***
  • 18.03.2020. ***
  • 01.03.2020. ***