Обстрел трагический хронометраж

Сергей Олень
ОБСТРЕЛ
(трагический хронометраж)

Обстрел. Начало.

Оранжево-пыльным сполохом ударило по асфальтовым плоскостям губернского города NN, непереносимым грохотом завизжали разлетающиеся стекла огромных витрин центрального универмага, жуткой пульсацией воющего эха забились осколки по кирпичным стенам ошеломленных улиц.

Самыми странными оказались композитные панели в облицовке зданий: серые, голубые, бирюзовые, красные пластины взвивались к небесам, кувыркались в бурлящих потоках воздуха, напоминая сумасшедших разноцветных бабочек, – и падали в сюрреалистичную панораму сломанных крыльев. Осколки принизывали уличное пространство, превращали ветер в острые режущие лезвия, проникали всюду, даже в самые потаенные места, и там срывали многомесячную паутину. Воздух перестал быть родным, желанным – теперь он рвал на своем пути все на куски, раздирал тела и камни. Уличное пространство, пропитанное слепыми осколками, выгрызало кроваво-серые пустоты в таком привычном, в таком еще секунду назад родном городе, разбрызгивало безумным, непереносимым звуком пятна праха, леденящие пузыри истошного безмолвия, рвало барабанные перепонки внутри человеческого черепа.

Через мгновение после звенящего грохота взрывной волны в разных концах улиц вспыхнули голоса – стонущие, кричащие, страдающие. Казалось, голоса обгоняют еще продолжающие скакать по стенам и асфальту осколки, пытаются встать между зазубренным металлом и человеческим – теплым, мягким! – телом. Обожженные и обиженные куски металла били по голосам и телам, – а голосов и тел было много. Пронзительным сполохом вырвался из детской коляски пробитый болью и смертью детский слабенький голос: «Мама!»; – и в ответ стон умирающей от того же самого осколка матери: «Танечка!»… Два слова, два последних имени затрепетали по иззубренным стенам улицы, встречаясь друг с другом, сплавились в неразрывный поток ужаса и страдания. Голоса возлетели в страшном и последнем диалоге над кипящей в огненном дыму улицей и замерли, словно парящие птицы, на уровне белесой дымки облаков.

Две бабушки, держащие семилетнего внука за руки, повернулись в сполохе взрыва друг к другу лицом, стремясь договорить в последней секунде то, что не выговорилось целой жизнью. И каждая рассмотрела самое главное в лице напротив, в том последнем лице, которое было суждено увидеть в завершающем миге, принять свое отражение в этих глазах – у одной были серые, у другой – сине-зеленые! – глазах, ставшими по-настоящему родными в единой смерти. Женщины стремительно прижались друг к другу, сцепили неразрывно руки, прикрыли собой маленькое тело мальчика, принимая вздрагивающими от врывающихся осколков спинами смерть и оставляя перед своими ликами жизнь. Они так и упали на землю с открытыми, бесконечно внимательными глазами, бережно поддерживая маленькую жизнь внутри своих объятий. Внук лежал между теплых тел и слышал стук собственного сердца, бьющегося о замершие сердца бабушек: тук, тук, тук… Его сердце стало одним на троих, большим, переливающимся в три тела сердцем, – сердцем, продолжало в себе любимых бабушек Наташу и Любу. И внук знал, что отныне ему жить в ритме утроенного сердца, жить, вслушиваясь в пребывании своего сердца пульсацию замерших и спасительных бабушкиных сердец. Тук, тук, тук…

Мертвый маленький Алеша одиноко лежал в луже крови возле искореженной «;koda Octavia». Осколки снаряда, сделанного в одной и той же стране, что и автомобиль, не пощадили «;koda», пробив десяток рваных отверстий, похожих на школьную неумелую пропись с кляксами. Алеша смотрел и не видел закипающий огонь под капотом, смотрел и не видел подвешенную на автозеркале фигурку, раскачивающуюся внутри заполняемого дымом салона; – того самого улыбающегося щенка, которого он минуту назад внимательно рассматривал, стремясь научиться такой же улыбке. За секунду перед тем, как осколок «Vampire» ударил Алеше в затылок, мальчик, прижавшись носом к темному стеклу машины и выводя последним дыханием влажный круг на холодной поверхности, думал о завтрашнем дне рождения: «Если мне подарят такого щенка, я бы его…». И больше Алеша ничего себе уже не сказал, провалившись в темноту, коварно ударившую сзади.

После первого разрыва в аптеку влетел молодой парень. Он держал на руках плачущую дочь, за ними с ошеломленными глазами бежала жена. В разлетающемся грохоте и пыли они стремительно пронеслись к аптечному прилавку, заскочили внутрь и присели на пол, скрываясь под массивной столешницей. На них молча и дико смотрела фармацевт, потом она, как-то сгорбившись и съежившись, опустилась на пол рядом с забежавшей семьей и тихо сказала: «Может, бинты… или перевязать?». Но тут громыхнул еще один взрыв, стекла аптеки вылетели и с тонким звоном ударили по стоящим на полках лекарствам, сорвали их в разноцветье разлетающегося фейерверка. Люди, сидящие на полу, точно слившись в единое тело, упали навзничь, вжались в кафельный глянец плитки. В сорванную, разбитую дверь аптеки ввалился мертвенно бледный мужчина в светлой куртке, сделал несколько шагов и рухнул лицом на пол. Его спина была полностью разорвана, пульсирующими толчками кровь расползалась по светлой ткани куртки, растекалась по кремовому кафелю, тонкими струйками приближаясь к лежащим за прилавком людям. Девочка, вдавленная в пол рукой отца, щекой лежала на холодном рубце плитки и неотрывно смотрела на текущую в ее сторону – на уровне глаз! – неотвратимую кровавую линию, которая становилась все ближе, ближе, ближе…

На гудящей улице машины, брошенные владельцами, загорались одна от другой, перехватывали огненную эстафету разноцветными взрывающимися сполохами. Огонь неожиданно стал художником, – или напомнил всем о своем забытом живописном даре: банально желтое пламя, пульсирующее из-под капотов, оказалось многолико кремовым, золотисто-глубоким, лимонно-броским; красные пламенные языки заиграли оранжевыми, багряными, рдеюще-неприличными тонами; фиолетовые огоньки забегали пурпурными, сизыми, лиловыми блестками на пузырящейся поверхности машин. И дым, никогда не виданный на городских улицах таким – черный, антрацитовый, тускло-серый, траурный дым – неостановимыми клубами протекал вдоль стен, всепроникающими слоями вливался в щели подъездных дверей, обволакивающе прижимался к потемневшим окнам. Дымная чернота шевелящимся крестом расползалась по перекрестку, ослепляла разноцветье светофоров, делалась главной и единственной тональностью, заволакивающей всё прежнее, спокойное, тихое. В расширяющемся дыму не оставалось почти ни одного места, сохранившего верность прежнему миру: дымная слепота входила в самые тайные закоулки города NN – в закрытые пространства между цветочными клумбами, в сокровенные глубины осенних листочков, которые туда были задуты и забыты уже многие годы, в пустоты, замершие десятилетиями под бетонными лестницами… Ненужное, выброшенное, чуждое для мирного времени оказалось важным для жирно-черного дыма, который находил себя и своих в заброшенных пространствах города, выворачивал город наизнанку. И город – переставал быть прежним.

Немногое смогло сохранить верность: но верность все же оставалась в сопротивляющихся городских камнях. Арка в одном из самых старинных домов города NN, перенесшая еще обстрелы фашистскими «ишаками», словно не пускала в себя черный дым, выдувала его свежим потоком воздуха, отталкивала дымную черноту прочь. Осколки, ударившие по арке, обнажили сердцевину векового красного кирпича – руколепного, снаружи потемневшего, но сохранившего внутри рдеющее пламя когда-то обожженной глины. И под защиту непокоренной арку бежали люди – раненые, оглушенные, контуженные. Современный пластиковый шлагбаум, перекрывающий въезд в арку, отшвырнуло взрывом и переломило о бордюр: арка полностью открыла себя людям. Седой старик без шапки, шатаясь, вытирал кровь с рассеченного лица, опирался спиной о стену арки, тяжело дышал, стараясь не вдыхать пролетающий дым. Женщина в ярко-желтом плаще с кровавым расплывающимся пятном на рукаве опиралась здоровой рукой на ригель арки, опустила потемневшее от боли лицо. Молодая девушка, оставляя за собой дорожку из капель крови, медленно прошла в глубь арки, села прямо на асфальт и стала зажимать тонкой ладонью разорванную осколком ногу…

А рядом с аркой, в расколотой витрине цветочного магазина, в хаосе смешения стеклянных и пластиковых обломков, в разбитой вазе лежали опрокинутые розы – алые, сохранившие крепость бутонов, хрупкие в своей открытости разрывающемуся миру. Наклеенная изнутри на витрину бронепленка не дала развалиться стеклу полностью; сквозь паутину разбежавшихся трещин свет падал в сюрреалистическом спектре, словно цветы плыли в розово-пурпурном тумане, за которым скрывался вход в иное пространство, где нет взрывов и крови. У предверия этого туманного портала лежал развороченный пластмассовый манекен, с которого слетели белые рекламируемые одежды. На глянцевом пластике манекена – на блестящем лбу, на карминовых губах, на пристально-замерших глазах – лежало несколько лепестков, вырванных из розовых бутонов. И пока еще живые лепестки старались изо всех сил напомнить, что красный – это не только цвет крови…

Обстрел. Второй

– Ну что, Тима, Рекси, пойдем гулять? – Наталья Петровна протянула ошейники двум своим собачкам – йоркширскому терьеру и лохматой дворняжке. – Заждались? Сейчас пойдем, мои хорошие!...
Женщина с робкой надеждой взглянула перед выходом в зеркало: – А я ведь еще красивая!... – Лена, – позвала она дочь. – Мы пошли гулять!
- Да, там осторожнее! – Лена собиралась в институт, опаздывала как обычно.
Они всегда выходили на прогулку шумно – соседи были не очень довольны, но шум маленьких собачек быстро заканчивался в восторженном умилении перед открывающимся простором двора. Наталья Петровна, удерживая в обеих руках натянутые поводки, быстрым шагом направилась к детской площадке, вышла с собаками со двора на тротуар, вдоль которого были высажены несколько городских лип – невысоких, еще только-только открывающих ярко-зеленую прорезь листочков. Из приоткрытого окна стоящей на шоссе темно-синей «Лады» слышалась негромкая песня, которая показалась Наталье Петровне чем-то знакомой и родной:

Мир пронизан стал печалью,
каждый шаг дрожит слезою –
по-иному смотрится мне в лица.
То, что было там, в начале,
в первом выходе с тобою,
начинает грустным эхом сниться.

Легкий трепет прикасанья
золотисто-желтой лапки…
Весь сияя от любви и счастья,
ты со мной в одно дыханье
вдоль по лестничной площадке
на прогулку выбегал в ненастье.

И казалось, звезды в лужах
становились ближе, ближе,
а твой карий глаз игриво сбоку…
Поводок тянулся туже –
влево, вправо, выше, ниже…
Оказалось, шли с тобой мы к Богу.

Неизбывною печалью
смотрит на меня с укором
тишина домашних помещений.
И вдруг – ясно различаю,
в шевелящихся чуть шторах,
от тебя идущее прощенье.

Ты прощаешь, нас прощаешь…
В райских кущах, где-то рядом
ты теперь гуляешь там, над головами.
И, конечно, обещаешь,
улыбаясь карим взглядом:
«Не печальтесь, я навечно с вами…»

– Песня о моих собаках. Моих любимых собаках… – думала Наталья Петровна, пока играла музыка. Затем она посильнее потянула раздвоенные поводки рванувшихся к кустам питомцев. Йоркшир Тима забежал в ямку под кустом бело-дымчатой сирени, дворняжка Рекси, напротив, прижался к хозяйке, заглядывал в нее янтарными глазами, выговаривая заветное. И в эту секунду на соседнем перекрестке вспыхнул первый взрыв – близкий, оглушающий, приговаривающий.

Убежать они не успели. Следующий снаряд ударил в трех метрах от Натальи Петровны. Черной стеной распластало человеческое тело, стальные потоки врезались в живую теплоту, потянули куда-то вверх рвущуюся на куски плоть, распяли тело в неотвратимости смерти. Человек замер в кромешном непонимании того, что с ним происходило, голос, которым можно было бы закричать, вытек из разорванной гортани, превратился в расползающееся пятно на асфальте. На долю секунды – бесконечную, безмерную, безвременную, безмирную – тело замерло в невообразимой для сознания фигуре переломленного, уже исчезающего мира, отразилось в невидимом зеркале с отголоском кем-то произнесенных слов «Красивая!» и скомкано упало на труп окровавленной дворняжки. Янтарные глаза мертвой собаки были мужественно открыты, и в них отражалось, как безнадежно метался и выл маленький йоркширский терьер, дергая за поводок уже мертвую руку хозяйки, – звал ее домой, ведь дома все хорошо, тихо, нет дыма, грохота, визга, нет этих чужих людей, замерших в ужасе возле выщербленных стен. «Прощения! Прощения!» – звучало в вое оставшегося навсегда одиноким песика, и прощение было где-то рядом…

Обстрел. Третий

Третий взрыв развернул темно-синюю «Ладу» вверх дном, вывернул к небу потаенное чрево паутины рулевых тяг, ржавеющие латы покрытия, белесое тело кожухов коробки, красно-бурую стрелу выхлопной труды, – и весь этот скрытый, обращенный к земле мир в первый раз увидел небо. Небо не узнало его, с недоумением рассматривало качающееся, забрызганные грязью механические хитросплетения, раскрывающие запретную, неприличную наготу автомобиля. Небо привыкло к сценической красоте салона, но салон теперь оказался внизу, на дне, в клочья разорванный осколками. На водительском кресле, скошенный на бок, перетянутый ремнем безопасности, дергался в агонии владелец машины, а в его судорожно сжатой ладони разговаривал смартфон.

- Смотри, Паша, это твой сын… Смотри, смотри – мой палец схватил! А пальчики, как маленькие листочки. Ой, ну чего ты заплакал, я тебя поцелую, мой милый… Паш, смотри он в ответ меня целует. Губки прямо – тепло. И он такой бархатистый, я его ладонью прикрою, он там, как цветок – мягкий, теплый. И сердце, знаешь, как у него стучит – тук-тук-тук-тук… Похоже на дождь – сильный, весенний, после него цветы растут хорошо. – И как же мы его назовем, Паша? Так как ты хотел?...

Умирающий человек смотрел пристально на светящийся экран, – и было уже не важно видит ли он, что показывала подсвеченная матрица смартфона, слышит ли он голоса из стереодинамиков: важным было то, что происходило-проходило в его странном времени умирания. Человеку казалось – или было некогда на самом деле? – что он и его сын уже третий день плывут в потоке благодатного света, зовущего и радостного, нежного и милосердного. И там, за краем света, их ожидал мудрый свет бездонных очей, перед которыми раскрывались сокровенные тайны, распахивалось безграничное понимание, где виделись далекие звезды надежды и радости. Они ехали с сыном к главному месту, и там таилось знание обо всем – даже о количестве хрустальных дождевых капель, которые падали на сырую землю, добирались до молчащих семян колокольчиков, осторожно прикасались к бархату семенной кожуры и пробуждали семена в путь к мудрому солнцу. Семена цветов росли долго – человеку казалось, что это все те же непрерывные три дня, – и выходили на поверхность осторожно и с трепетной надеждой.

Человек и его сын, взявшись за руки, становились такими же семенами будущих цветов, пробивающихся к свету: они прорастали сквозь предрожденный свет и обретали свет подлинный, свет негасимый, свет из середины огня, свет беспредельный. В свете, сквозь который проходили человек и его сын, рождалось исполнение отеческой любви, встречные взгляды были мягкими и лучистыми, взаимные слова рождались нежными и ободряющими. Их лица, когда смотрели друг в друга, превращались в светлые лики благословения, обращенного от отца к сыну и от сына к отцу.  Каждое великолепное воспоминание одного о другом, каждая добрая мысль, переданная теплотой сжимаемой руки, превращались в блистающее сокровище, за которым зрел благословенный час, где все родные встретятся, где все родное станет родным, где не будет трагических жертв, уносящих сыновей, и беспощадных взрывов, уничтожающих отцов, где будет радость во все дни; – и часу этому суждено было наступить!

… - Сынок! Сын мой! Моя кровь, моя гордость! Мои слова для тебя – услышь их! Будь храбрым, выезжай с храбрыми впереди; учись храбрости, ведь это трудная наука – вывести из себя страх. Не будь скупым, деньги – всего лишь деньги. Если жить только для них, то жизнь станет бесконечной поминальной трапезой по уходящим деньгам: все будут только плакать и не будет веселящихся. Выстрой внутри себя четкий порядок, каждая минута твоей жизни должна работать на выверенную цель, которая будет найдена в принятии верных правил; будь нравственным, не будь неверным!

Научись слушать прибой внутри себя, научись подстраиваться под ритм этого прибоя, вслушивайся во внутреннюю музыку своего мира – а затем начинай писать эту музыку. Ешь простую пищу и ешь ее по точным часам.

Ищи в себе мысли, лови свои желания и приоритеты, научись нуждаться в чем-то и добиваться этого. Приучи себя уделять внимание желаемому, оттачивай концентрацию внимания на цели, за вниманием придет действие – а за успешным действием вера в себя.

Не сжигай свое сердце для освещения чужих темных углов, вряд ли кто-то заметит. Посмотреть в темноту можно – оставаться в ней нельзя. Через темный опыт придет понимание настоящей любви, сынок, и такую любовь надо беречь: в семье, в ответственности, в доверии, в взаимной помощи. Учись менять пеленки, учись купать малыша – я знаю, ты будешь великолепным отцом! Будьте добрее друг к другу, пока живы!

Чаще поминай Бога! Словесной памятью о Божественном ты вытесняешь пустоту порожних слов, не даешь войти в свой мир словам, которые коверкают сознание, расширяют трещины злобы, неустроенности, раздражения, презрения. Люди – не чудовища, хотя и могут быть такими; память о Боге изгоняет чудовищ человеческого разума. Эти слова озлобленности – не твои, твоими словами станут покой, верность, внимание, четкость. Жить для неба, измерять свою жизнь великими часами – и тогда мгновения жизни (вытекающей сейчас из меня!) станут потоками надежды и любви. Управляй этими потоками, сынок, купайся в них, как можно дольше, – и они вынесут тебя к заветной земле, к порогу твоего подлинного дома. Строй свой дом – и будь в нем счастлив. Не старайся изменить мир, просто будь к нему милосерден, и мир будет милосерден к тебе.

Не бойся перед смертью! Поверь мне (теперь я знаю, что говорю!), смерть – это прохождение в тени прекрасных деревьев: уже нет боли, уже нет прошлого, уже нет пугающего, уже нет самого «нет». Раскрывается единственное «да», оттененное бессловесностью смерти, в смерти нет слов. Глубокий последний вздох – или мне кажется, что вздох? – и тебя уже нет здесь. И ты опять маленький сын, которому можно плакать – о покое и воле…

 Человек в темно-синей «Ладе» умирал и плакал – ему теперь было можно плакать.

Человек умирал, а в это время по Земле пробегали лазурно-пурпурные закаты, распахивающие свои просторы в белоснежно-нежных облаках, в ласковых прикосновениях теплых ветров, в восторженных гласах весенних птиц. Человек умирал, а в это время радость детских и родительских глаз сливалась в прозрачном воздухе, взгляды детей и родителей открывали бездонную глубину небес, входили вместе в светоносный простор и оставались там – в доброй памяти и мудром созерцании. Человек умирал, а влюбленные произносили вместе единое «я», искали общие имена вещей, дарили друг другу в раскрытой ладони любовь, с надеждой входили в существующие только для них двоих места, оставляя на парковых скамьях тепло своих тел и душ. Человек умирал, а светлые люди шли по свету, по солнечным аллеям, по кипарисовым рощам, по мягким песчаным побережьям – шли с искренней благодарностью и ответственной признательностью за возможность жить.

Человек умирал, человек плакал, и слезы лились – слезы радости и благословения, слезы покоя и просветленности…

Темно-синяя «Лада» вспыхнула, пробитый бензиновый бак разорвался в огненный шар, разлетевшийся в четыре стороны, желто-оранжевый факел рванул вверх, превратился в вьющийся стебель гигантского растения. Буро-серый пепел взметнулся к небесам, спиралью вознесся между потемневших каменных стен и исчез в облачном преддождевом тумане.
 
4. Обстрел. Четвертый

Мел крошился, оставлял ослепительно белый след на сером асфальте в городском парке, вырисовывал слова, которые сам никогда бы не смог прочесть. Детская рука, держащая мел, писала большими буквами заветное, главное, важное; – и вырастала неодолимая пропасть между мелом, теплым от человеческой руки, и возникающим словом, покинуто остывающим на асфальтовой плоскости. Девочка старалась держать мел крепко – как учили в школе! – однако при каждом взрыве белая линия все равно дергалась в такт с трепещущим телом. Когда мел вздрагивал в руке, девочке казалось, что она пишет неправильный, неуверенный ответ, что сейчас будет громогласный окрик: «Это не так!», но, прожив очередной взрыв, рука снова набирала твердость и вытягивала меловую линию в выверенный контур.

Первый взрыв, прогремевший вдалеке, вытянул букву «О» в неровный овал, похожий на зрачок – дергающийся, сокращающийся, пульсирующий. Неровная окружность, прорисованная мелом, вбирала в себя первый страх и первую дрожь, которые вспыхивали в бьющемся под взрывом сознании. Буквенный круг смотрел на мир широко открытым глазом, последним глазом одинокого, брошенного на произвол клокочущего мира человека, человека кричащего: сжалься хоть ты!... Белый круг выворачивал наизнанку серый асфальт, выглядывал по ту сторону слияния битума и искрошенного камня, щебень становился взглядом, песок начинал испытывать страх. Белое «О» разрывалось изнутри кошмаром первого взрыва, тряслось под напором тревоги ожидания будущих потрясений.  Но в глубине этого ошеломленно-круглого взгляда была просыпана кристально белая крупинка – мел крошился в ладони ребенка! – словно светлая звезда, зовущая к себе. И белизна буквы-звезды казалось иной белизной, прикасавшейся к подлинной белизне, белизне высшей, вмещающей в себя все многоцветье мира.

Второй взрыв, прогремевший злобным лаем где-то там, не здесь, ударил по «Д», искривил верхнюю часть буквы, сорвал ее ровную крышу, – и все же «Д» выстояло, смогло прорасти, укоренилось на асфальте в своей стойкости. Выровнявшееся «Д» доказывало, что покой существует, пусть и не здесь, не сейчас, что покой может быть записан и обретен. Корни «Д» девочки прорисовывала уверенно, уже бесстрашно, ведь первые удары были приняты и прожиты, а значит жизнь больше, чем ужас и страх. Буква становилась новым домом, новым деревом, новым доверием к миру – родным домом, который пронизан хвойно-лавандовым запахом деревянных стен и в котором разливается по всем его светлым этажам непрерывающееся доверие. «Д» очень понравилось девочке, она вернулась к букве, погладила ее мелом, словно маленького щенка, добавила толщины в очерчивающую линию. Ведь добро – это «Д»…

«Р» было совсем иным. Третий, в тональности детского вскрика, взрыв, с раскатом которого девочка прописывала эту букву, вырвался из-за далекого горизонта, пророкотал раскатистым громом и замер, потеряв себя. «Р» стало решением быть – вопреки взрывам, вопреки ударам страха и пуганного сердца, вопреки ожиданию следующей серой трещины в лазурном небе, вопреки пульсирующей тишине после резкого удара. После «Р» – внутри самого «Р»! – надо было жить, жить мужественно и верно; надо было помнить и верить: помнить об опасности и верить в свое право опасность преодолеть. После этой буквы девочке уже было не страшно, она знала, что все останется, что все сохранится, что она обязательно допишет свою строчку на асфальте и свою собственную жизнь.

И когда девочка надавила на мел, выписывая последнюю букву «Я», когда тонкие пальчики детской руки, соскальзывая с маленького белого кусочка, сжались в финальном усилии – ударил четвертый взрыв. «Я» – буква и ребенок – сжались и сразу распрямились, превратились в неразрывное единство, буква прикрыла тело, человек защитил букву. Вместе со взрывом заиграла мелодия сотового телефона, «Я» перескочило с асфальта в телефонный голос, буква стала звуком, «я счастливей всех на свете» выплеснулось в воздух, еще дрожащий от пролетевшей взрывной волны. Девочка пальцем с меловым отпечатком нажала на экран с именем «мама»: – Вика, ты где?!... Я не могу дозвониться!
– Мам, я в парке с девчонками. Мы тут рисуем.
– Быстрей домой, ты не слышишь, что творится?!! Ты же большая, уже в пятом классе. Я волнуюсь!...
– Да, мамочка, бегу, бегу!

Девочка бросила в траву оставшееся крошечное тело мела и побежала по дорожке парка к своему дому.

Мел немного полежал в мокрой траве, затем начал растворяться в сырости земли, потек белыми невидимыми крупинками по протокам между стеблями юной травы. То, что раньше было побелевшим телом тысячелетних моллюсков, текло сотнями былинок по миру, проникало в темноту пустот, зараженных взрывом. Многоцветье белого мела превращало мелкие лужи в тысячелетние моря; потертые автомобильные шины, принимая меловые крупинки, становились искрящимися звездами; возлетающие в ветре микроскопические крошки мела делали небеса новыми, сияющими, желанными; – меловые зернышки, хранящие тепло детской ладони, достигали сердца мира, и тогда согретый кальций придавал вселенскому ритму полинный уют и покой.

В парке губернского города NN, на сером асфальте распахивала свои заветные буквы великая белая надпись: «Мой город – это Россия». Знает ли об этом Россия, ощущает ли Россия единство, единую боль и единую радость, единое начало в своем имени?...


Обстрел. Пятый

Доктор наук, профессор и провинциальный философ Сергей Александрович Чернов сидел за своим рабочим столом и отсчитывал взрывы, бьющие за окном: «…третий… четвертый… пятый…». На экране монитора, стоящего перед профессором, выстраивал свои контуры странный текст, жанровую характеристику которого Сергей Александрович точно определить не мог. Это не был привычный жанр научной статьи с цитатным коллажем, с мозаикой чужих и своих мыслей, с переплетением интеллекта и суждения, с вывязыванием разнородных смыслов и многогранных значений. Скорее, это было письмо – письмо в никуда, письмо, в котором открывалась пустота в простоте, рифмовались смыслы, а не звуки. Профессор не рассчитывал на ответ, скорее напротив – отказывался от адреса, воспринимал любой возможный адрес прорехой, за которой никого нет. Лицедейство адресного письма и sancta simplicitas письма в никуда – диаметрально противоположные порталы, которые выводят в разные миры. Но во всех этих мирах грохочут свои взрывы и растут свои руины…

Сергей Александрович уже лет тридцать не писал настоящих писем (электронные – не в счет); именно писем: с наивным вступлением «Здравствуйте!», с перечислением событий, с рассказами о себе, с пожеланиями ожидаемых встреч. Последнее письмо было написано любимой женщине, – и тоже письмо без адреса:

…Слово любовь – всего лишь слово. Но только этим словом – медом это слово – могу думать о тебе. Растаявшей свечой плывешь ты в моих ладонях, вся от серо-голубых глаз, похожих на летящих ко мне ярких голубей, до хрупких ступней, осторожно идущих рядом со мной!

Я веду ладонью по волосам, темными смелыми завитками проливающихся сквозь мои пальцы – алым персиком скользит бархат твоего лица…

Я касаюсь губ – нежно дрогнул уголок рта. Нет, твои губы не для поцелуя – я целую не губы: твое жемчужное дыхание. Ты улыбаешься, и улыбка прикасается к моим губам, нежно, ласково, задумчиво…

Сад мой, сестра моя! Я поднимаю твою руку и в рассветном солнце смотрю на прозрачную ладонь, на мою трепещущую жизнь на твоей узкой ладошке. Поворот кисти – гибкий, чуткий; тонкие пальцы перебирают струны моей судьбы – хрусталем звучит мое онемевшее сердце!

И я уже боюсь твоих глаз – алых птиц с изумрудными ветвями в клювах, птиц, летящих мне навстречу, парящих в моей памяти…

…Неотправленное письмо – это как тихий говорок пыли, шепот, доносящийся только до одного тебя, и Сергею Александровичу нравилась такая еле слышная беседа внутри собственного сознания. Но взрывы рассекали тишину внутреннего монолога, заставляли замечать метущуюся реальность за подрагивающими окнами. То, что сейчас выписывал на белесом фоне компьютерного монитора старый провинциальный философ, было его вариантом противовоздуховной обороны с уровнями разведки и предупреждения о летящей в сознание опасности, способом организации боевого наблюдения за подозрительными областями ума, где зарождались скука и злость, тщеславие и слабость. Огненные стрелы выверенных мыслей должны были снести вражеские средства воздуховного нападения, превратить в облака дыма стальные корпуса страха, вспыхивающего на улице.

Строчками электронного шрифта Сергей Александрович высекал монумент безопасности, где главным был простор – простор света, любви, веры, надежды. За растровыми точками выписываемых букв распахивались освобожденные места, ожидающие явлений, наполнений, обретений, собираний. Тихий шепот разворачивающегося простора был ответом на безумный грохот взрывов, и взрывы умолкали, захлопывали свои злобные пасти в бессилии и бесцельности.

Да, – писал Сергей Александрович, вслушиваясь в канонаду, – вокруг нарастает разрушение надежности: накопленных денег, заработанных квартир, осыпавшихся планов, отброшенных надежд. Образовавшаяся пустота страшит, и от нее бегут; бегут изо всех сил, бегут, не взирая на мнения и авторитеты, деньги и престиж. Убегающие – музыканты, отказавшиеся от своих запланированных выступлений и оставляющие немоту концертных залов; степенные проверяющие официальных комиссий, выхватывающие последние билеты на поезда с желанием быстрее покинуть этот злосчастный NN; высокопоставленные чиновники, мчащиеся за пределы города на своих черных машинах с пульсирующими мигалками, запрещающие отдыхать личным водителям; медийные журналисты, проводящие стремительные интервью и выскакивающие из гостиницы, забывая на ванной полке крем после бритья, только бы не остаться на одну-единственную ночь, под грохотом взрывов, – все они бегут не только из-за трусости (но и от трусости тоже!) – бегут от страха быть запятнанными в разрушенной надежности.

То, что взрывается – писал Сергей Александрович, – не может быть надежным, и в этом они правы: правы своим нежеланием оказаться причастными к осыпающейся твердости бытия. По-своему правы те, кто отказывает жителям NN в сдаче квартир, не принимает их: «…что вы там, суки n-ские, не поделили!», «…так вы из N-ска, а это ведь не Россия?», «вам никто не обязан помогать», «начали – сами расхлебывайте!», – но это правота страха. Страха животного, страха безличного, страха, разрастающегося из слабости, из мрака невыверенных мыслей, из дрожи неуверенности, из вязкости безнадежности. Убегающие и не принимающие – каждый по-разному, но утопают в страхе, позволяют страху оказаться везде, дают право страху заполнить простор, тот простор, где рождается покой и воля. Отказ принять – принять в себя или к себе – оборачивается страхом нового, страхом перед новым, которое все равно неминуемое и неожиданно ворвется в оберегаемый мир и с большей мощью разнесет такой мир.

И тогда прошьют мысли-молнии запрещаемый страхом простор, и возникнет главный вопрос: что я за человек? И ответов не будет, а будет забвение и не покидающий ужас, преодолеть который не удастся ни тишиной отмененных концертов, ни визгом пульсирующих сирен. Будут вопросы – не будет ответов: ни на первый – о жизни, ни на пятый – о любви…

Сергей Александрович смотрел в окно и спокойно ждал следующего взрыва. Человек оставался в городе – взрыву места не оставалось.

Обстрел. Шестой

Хлещущие волны разрывного звука в шестой раз ударили по серой дымке облаков, отпечатали на пластичных телах мельчайших капелек воды и кристалликов льда странные письмена-татуировки, которые вспыхнули и исчезли в забвении. Взрывная волна ринулась вниз, и в ниспадающем каскаде столкнулась с совершенно иным, противоположным по глубинному звучанию звуку: колокольный звон старинного храма развернул свое милосердное присутствие в разлетающемся ветре.

Звук взрыва в первоначальном всплеске казался себе всепроникающим и великим, царственным и исполинским. Преград для него словно не существовало, ведь страх, который прятался в нем, заставлял сжиматься, ускользать, прятаться, трястись… Авангард взрывного звука летел над храмом уверенно и самодовольно, с усмешкой поглядывая на вековые кирпичи с осыпавшимися углами, на выветренные верхние капители колонн, на выщербленные за столетия оконные углы, на истоптанные миллионами ног ступени. Но, за единый миг повзрослев, обретя свое разрастающееся тело, звук взрыва неожиданно принял что-то противостоящее ему: храмовый бронзовый колокол, раскачавшись, открыл испуганному воздуху тональность надежды.

Звук взрыва – беспощадный, алчный, злой – столкнулся с звуковой преградой, останавливающей его. Колокольный звон вынес на своей волновой ладони что-то совсем неизвестное телу взрывного звука; – оказалось, что звук может рождать цвет. Малиновые, шелковые, бархатные, милосердные тоны разворачивались разноцветными спиралями над старинной колокольней, и тело взрывной волны начинало распадаться, крошиться, теряться, замирать среди многоцветья колокольного звона. В ответ взрыв начал атаку, рванул визгом осколков палитру колокольного звона, постарался рассечь целостность света расширяющейся колокольной волны дребезжаньем вырванной кровли, заскочить внутрь перезвона клацаньем разлетающегося стекла… Но было поздно.

Воздух, парализованный начальным звуковым ударом, уже отбросил свою слабость; воздух понял, что он свободен от жесткой сети звуковых щупалец, выброшенных взрывом. А напомнил воздуху о свободе – колокольный звон. Воздух города NN устоял перед панической атакой взрывной агрессии, принял, что звук взрыва – это только замкнутый мир, где все бьется против самого себя. Такой мир городскому воздуху был не нужен. И в этот миг взрывному звуку осталось только отомстить перезвону, – отомстить и умереть. Тогда взрыв ударил в колокольный звон своим звуковым хвостом, последним, что оставалось в разрушительных силах.

Хвост взрывного звука был мощным в своей слепоте, бездумности, бездности, финальности: после хвоста оставалось только звуковое ничто. Терять хвосту было уже нечего, за ним разворачивалась пропасть, напрасно поджидающая главные звуки мира, – биение сердца, шепот милосердия, шелест любимых ресниц, капель нового рождения. Колокольный звон должен был захлопнуть пропасть, а хвост взрывного звука расширял ее. Хвост бил по звону криком мрачного вожделения, рокотом ослепляющей злобы, клекотом отчужденной свирепости, шипением блазнящей низменности. Хвост взрывного звука обвивался вокруг колокольного звона, удавливал его в своих мрачно-ледяных звуковых спиралях, глушил разноцветье тональностей, заставлял захлебнуться перезвон в безвыходном возвращении, в безнадежности звуковых лабиринтов и отражений.

Но – становилось все другим. Хвост взрывного звука становился все тоньше, все мельче, все слабее, словно затухающее эхо в смятой пластиковой бутылке. Закрываемый звук падал в своем бессилии все ниже, ниже, опускался на уровень захлопываемой двери, скрежета ножа по стеклу, перестука падающего кошачьего корма в металлическую миску, последних ударов уходящих шагов. Хвостовой звук терял право на существование, на присутствие в волновом мире, отторгался в единстве звучания – он выпадал в инородность, оказывался чуждым и чужим. 

Колокольный звон принимал отчуждение взрывного звука, выпивал его и переливал в бронзовом звучании громогласия меди и стойкости олова (сквозь которое проглядывало главное – слова…). Звуковой горизонт перезвона распахивался для новых – ультра-, инфра-, интра-, альти-, омни-! – пространств слов, предуготовленных для славословия, для еще не выговоренной славы, но уже ожидающей своего произнесения. Имя зрело в колокольном звоне, и хвостовой звук взрыва не мог ничего противопоставить этому имени. Колокол извечно возвращал в своем звучании непреходящий сон о полевых цветах, рождающихся от соприкосновения звука и земли; цветок и металл становились родными – колокольный звон, стирая шестой звук взрыва, будил первые ростки: пора, ждем, рады вам! Столичные колокола, спрятанные под землей столетия, и провинциальные колокола, вознесенные к небесным просторам, – слились в едином звуковом времени, в голосе милосердия, в котором время – пугающее, разрывающее, дымное, кровавое – исчезало, растворялось в тишине шепчущих уст.

Под звоном колокола, в сумраке крепкого свода храма синеглазая девушка, с выбивающейся русой прядью из-под платка, вышептывала слова, считывала их с листочка бумаги, на котором аккуратным почерком были выведены строки с промежутками тишины. Тишина разливалась вокруг золотого иконного образа, разрасталась по вековым стенам церкви, поднималась под мощные сферические купола и выходила в мир. Девушка не слышала взрывов – ни первого, ни шестого, – тишина молитвы оказывалась сильнее разрывов. Пребывание в тишине отводило бурлящие вихри внешних метаний, охраняло от лукавого завывания – оставляло только собственное дыхание наедине с биением сердца. Слова-взрывы отлетали от тишины, теряли себя и превращались в имя, светящимся контуром проступающее в колокольном звоне. Имя в тишине, имя тишины окружало шепчущую молитву девушку, и в это звуковое безмолвие, в выверенное пространство преображенного звука не могло проникнуть чужое и злобное. Девушка молилась, колокол звенел – взрывы бились о стену безмолвия, оставаясь по ту сторону тишины…

Обстрел. Седьмой
Когда прозвучал первый взрыв, бегущий мужчина в светло-сером спортивном костюме Aeronautica вздрогнул: размеренность каждодневной пробежки выбилась из привычного ритма деловой успешности, которая выстраивалась годами. Мужчина быстро оглянулся, увидел неподалеку бетонное сооружение с ярко-алыми буквами «Укрытие», на котором черным граффити было выведено что-похожее на лестницу – лестницу угловатую и ассиметричную.

– Надо прятаться, – уверенно приказал себе он и рывком бросился к укрытию. Второй взрыв прогремел, уже когда мужчина вбегал, чуть пригнувшись, в бетонный проход, похожий на низкий вход в пещеру. В резком вздрагивании от взрыва он еле успел опустить голову, чтобы не удариться о верхнюю часть коробки, – выверенная за годы тренировок реакция помогла и здесь. Третий взрыв застал уже внутри, мужчина вжался в дальний угол укрытия и перевел дыхание.

Гулкая акустика взрыва, забившаяся в бетонном мешке, словно глубоко под водой, – в миг у мужчины в сознании вспыхнуло: будто в море, в море из чьих-то бесконечных слез! – звучала в совершенно непривычной для мужчины тональности. Он привык к размеренной тиши деловых кабинетов, где его слово было решающим, где обращение к нему по имени-отчеству – «Юрий Николаевич, если вы не против…» – определяло начало и конец тишины, само качество и цену тишины. Ему был привычен приглушенный звук ресторанных мелодий, которые сглаживали шелест передаваемых им конвертов с деньгами в чужие протянутые ладони – почему-то эти хватающие пальцы всегда были потными и слегка трясущимися. Он приучил себя даже к неровному гулу строительных площадок, к рваному лаю матерных указаний, к бегающему шепотку юрких прорабов и угрюмому бурчанию азиатских каменщиков. Самым успокаивающим был легкий хруст наличных, когда он пересчитывал полученный от субподрядчиков откат: обычно деньги считал через счетчик банкнот, но внутри всегда нравилось считать деньги руками, пропускать через руки то, ради чего выстраивал свою жизнь – ежеутренними пробежками, согласованным рабочим графиком, выверенным пищевым меню, расписанием тренажерного зала, сексуальным распорядком с меняющимися секретаршами и говорливыми ресторанными хостес.

И вдруг авторитетный бизнесмен Юрий Николаевич Г. – в своем любимом спортивном костюме, в своем отмеренном ритме – оказался совершенно в неизвестном состоянии: он не знал, что будет с ним через секунду. Такого никогда с ним не было, по крайней мере, не было давно, с самого детства, когда он ждал возвращения с работы пьющего отца и не знал, чего ждать – ласки или удара. Стать не похожим на отца, стать другим человеком, человеком с другим временем – предсказуемым, рентабельным, отмеренным, взвешенным – было целью всей жизни Юрия Николаевича.  Но в темноте бетонного убежище все становилось по-другому. Здесь не было органайзера, в чьих прямых строчках выстраивались планы на завтрашний день, не было недельного планирования с неизбывным перелистыванием понедельников-четвергов-суббот – но было гнетущее и подчиняющее ожидание непредвидимого и неожидаемого.

Четвертый взрыв прогремел совсем недалеко, – как понял Юрий Николаевич, возле городского парка, где была его четырехкомнатная квартира в современном многоэтажном доме с выступающими бело-коричневыми балками и проблесками стеклянно-стальных конструкций, подчеркивающих оригинальность дизайнерского стиля и состоятельность жильцов. Его взгляд постепенно привыкал к сумраку укрытия, мужчина разглядел железные, начинающие ржаветь скобы, которыми скреплялись бетонные стены, мутные подтеки на стенах от прошедших дождей. На противоположной от выхода стене, наполовину прикрытой входной защитной переборкой, начали формироваться нечеткие тени, отбрасываемые оставленным снаружи дневным светом.  И был странный запах – словно от сгоревший свечи…

 По напряженному бетону укрытия ударил пятый взрыв – гулкий, со стрекочущим звуком бьющих осколков, ударил звуком, который был похож на рой рассыпанных чьей-то сильной рукой букв, – и Юрий Николаевич увидел на освещенной стене отражение: отражение самого себя. Пасмурный свет, врывающийся в убежище, пронизал тень человека и сделал его иным, превратил человеческую тень в верхнюю дорогу, которая пошла вдоль светового потока. Дорога-тень пошла широкими извивами вокруг трещин на стене, вокруг мутных пятен, вокруг шероховатостей бетона, обогнула неровности скошенных поверхностей – и открыла Юрию Николаевичу возможность повернуть внутреннее зрение. Он пристально следил за разворачивающейся дорогой и понимал, что каждый поворот тенистой дороги научает поворачиванию к своему я, что собственное я перестает быть центром, а становится точкой разворота, где меняется забвение на открытость. Ожидание нового себя за каждым новым поворотом, встреча настоящего себя – таким стал человек в грохоте взрывов, несущихся с небесной вышины. 

На очередном пасмурном повороте человек оказался лицом к лицу с собой, тень обрела объем и просвет, тень становилась ликом, за изгибами которого открывался простор и свет. Лицо становилось звездной картой в сполохах ярких солнц, в бликах вселенских озарений. Он уже не замечал трясущихся стен, вылетающую пыль, вьющуюся в световых лучах, – все это становилось дрожанием рождения, пульсацией выхода к новому себе. Не взрывы бились о бетонные стены – новое сердце человеческое вырывалось за каменные пределы.

Движение по тенистой дороге на бетонной стене раскрылось Юрию Николаевичу неподвижностью, окруженной миром, и он понял, что значит эта неподвижность. Мир оказался абсолютно новым и в то же время неизбывным, мир нельзя было удвоить, утроить, нельзя было умножить – мир был абсолютен и уникален. Этот мир был – Бог.

Явление Бога в лике, который был обращен к человеческому лицу, в лике, проступающем на фоне вздрагивающей бетонной стены в колокольном ударе шестого (счет потерял значение!) взрыва, – стало явным. Человеку стало уже не важно, был ли он успешным, звали ли его по имени-отчеству, сходилась ли ежеквартальная отчетность, повысился ли его финансовый рейтинг – важным были глаза Бога, устремленные в человеческие глаза. Молниеносная озаренность желающей души раскрылись в утешении, радости, ликовании, славе – свет означал любовь, мерцание стало искуплением, проблеск превратился в утешение, свечение вывело в вечность.

Человек видел все края земли и одновременно видел только стену перед собой, но не было в этом ужасного и пугающего, оставалась только милосердная достоверность и мудрая промыслительность. Бетонное укрытие предстало вселенской ладонью, в которою входили небо и земля, облака и воды, плоды и собаки, деревья и ангелы. В раскрытой ладони Бог подавал человеку все это, рисовал на серой стене безграничные размахи во внутренней клети, из которой открывался вход на таинственную лестницу, устремленную в сияющие высоты. Лицо Бога было словом, между Богом и человеком разворачивался неслышный во времени диалог, в котором слова выступали зримыми, взаимно видимыми, прекрасными и верными.

На каждой ступени лестницы открывались новые слова-лики, лица стали письменами, где строки учили отличать тьму от света, зло от добра, лесть от истины, вред от пользы, грех от добродетели, суеверие и неверие от веры, обманное блаженство от истинного, безумие от мудрости, нечестие от благочестия. У лестницы не было начала и не было конца, и человек впервые увидел благодать безначальности и бесконечности, научающих бессмертию. Вся оптика человеческого взора преобразилась погружением в хрустальные глубины слова-лика, стала не взглядом, а знанием, вестником грядущего изменения лика человеческого. В свете забетонного солнца – солнца иного, невидимого, там, на вершине лестницы! – лики проступали все зримее, нагляднее, и сердце человеческое раскрыло свою бренность, свою сокрушенность. И была льющаяся милость, и было благо для всех, и было спасение для меня и для тех, кто вокруг. Где Ты – везде! Ты далеко – около меня! Я вижу Тебя – из бетонной клети моей, из страшащегося тела моего – Ты рядом!...
 
Удар седьмого взрыва заставил Юрия Николаевича моргнуть, и что-то сбилось, ушло, но оставалось главное. Он видел, пусть не сам источник благ, но сами блага; видел мир, но не его создателя; видел сокровище, но не хранителя его – но человек видел, и это было главным. Он видел, что бетонное убежище стало домом, который ожидал выхода человека из него, домом, который выпускал нового человека в обновленный мир, в котором уже неотступно, всегда рядом будет защита от искушений, бед, скорбей и напастей. Мгновенное смыкание век человеческих обратилось в десятилетия проходящей жизни: Юрий Николаевич моргнул – и он уже был постаревшим мужчиной; моргнул – и он уже был немощным старцем; моргнул – и открыть веки уже не мог, упал в темноту, в которой был свет.  Собственная оставшаяся жизнь оказалась увиденной чьим-то иным, мудрым и милостивым взором, перед которым раскрывались все человеческие поступки и помышления.

В сумраке бетонного мешка, в перекрестье светящихся былинок Юрий Николаевич протянул руку вверх, и почувствовал, как его ладонь кто-то осторожно и бережно взял в свою длань. Бились в теплом соприкосновении вместе страх и надежда, видение и безвидность, недостойность и величие, наказание и милосердие. И выходил на свет из убежища уже иной – услышавший слово, обретший надежду на восстановление себя, благодарящий и превозносящий. Это был тот же Юрий Николаевич, но и другой, прикоснувшийся к радости и ликованию, славе и благодарению. Никогда больше с ним не повторялось такого, но то, что было тогда, после седьмого взрыва в городе NN, до самой его смерти – и после нее! – отдавалось биением нового сердца, в котором навсегда были соединены вера и видение, избавление и приобщение...

Обстрел. Последний

– Ох, и бьют сегодня… Котеночек, слышишь! Хотя какой же ты котеночек, уже тринадцать лет. Это по-нашему где-то за восемьдесят. Мне семьдесят три, а ты меня старше.  Старый ты!... – дядя Миша гладил за ухом мурчащего кота по кличке «Кружок». Так кота назвала еще жена, умершая почти два года назад: у кота с детства хвост вился кружком. При обстрелах дядя Миша вдвоем с котом прятались в ванной, там всегда стояла табуретка на случай ракетной опасности. Кот взрывов не боялся совсем, но, когда при первых звуках сирены дядя Миша быстрым шагом уходил в ванную и садился там на табуретку, кот бежал следом и тут же запрыгивал на колени, чтобы его гладили. Больше всего Кружок любил, если гладили за ухом и внизу подбородка, урчал довольно и спокойно, и взрывы казались дяде Мише чуть менее резкими и злыми. Казалось даже, что обстрел для кота был чем-то желанным, ожидаемым, ведь в это время можно было мурлыкать, подставлять уже чуть сбившийся от возраста мех под стареющие пальцы человека, поворачивать мордочку из стороны в сторону, вытягивать шею навстречу к ласковому прикосновению.

- Ну, кажется, все пока? – дядя Миша спросил сам себя, выжидая несколько минут тишины после взрыва. Сирена проревела несколько минут и смолкла. – Наверно, закончили.

Он осторожно опустил кота на пол, вышел из ванной, с некоторой опасной ступил на балкон и выглянул в пасмурное небо. Там, в разрывах серых облаков, виднелись несколько расплывающихся белых клубков от сбитых противовоздушной обороной чужих реактивных снарядов. Белые хлопья постепенно рассеивались, обретали вытянутые, похожие на развернутые крылья очертания, становились прозрачнее, призрачнее. Тишина входила в NN, занимала свое законное место, возвращала к себе привычные городские звуки, в которые начинала вплетаться пульсация сирен экстренных служб. Дядя Миша посмотрел на небо, вслушался в отдаленный рев и вернулся на кухню.

– Вот, Кружок, будем дальше жить! – дядя Миша на кухонном столе начал раскладывать купленные вчера на рынке яркие пакетики. – Так, это мы отложим на потом, еще рановато, а вот эти – да и вот эти тоже, и эти! – уже можно.

Он отделил несколько пакетиков, отсортировал их по знакомым ему признакам, внимательно вглядываясь в разноцветные названия. Здесь были разные, довольно странные имена: некоторые возникали из легенд о милосердии и любви, некоторые напоминали о светящихся радугах, по которым спускались величественные богини, иные были связаны со здоровьем и красотой, с превращениями и чудесами. За эти разные истории дядя Миша и любил цветы – а именно пакетики с цветочными семенами были разложены кучками по кухонному столу. Сегодня он планировал начать рассаживать клумбу перед своим многоэтажным домом, как раз перед самым обстрелом хотел выйти, но задержался из-за Кружка, нагадившего в лоток. И когда лоток был убран – завыла сирена и ударил первый взрыв.

Дядя Миша взглянул на кота, который в ответ, чуть наклонив голову, смотрел ему в глаза. – Да, тебя же покормить надо, – правильно понял дядя Миша выражение пристальных кошачьих глаз. Он взял с балкона мешок с сухим кормом, наклонил его и осторожно высыпал в металлическую миску, из которой Кружок ел. Темно-коричневые гранулы холодно застучали по краям миски, зацокали в хаотических прыжках по светлому металлу. Звук падающих кусочков что-то отдаленно напомнил дяде Мише, что-то сокровенное и шепчущее, словно капли невидимого дождя по асфальту или тихий шелест ускользающего хвоста. Или – последние песчинки уходящей жизни. «Надо побольше насыпать, – подумал дядя Миша – а то неизвестно, вернусь ли…».   

Насыпав корм, дядя Миша собрал со стола в один пакет цветочные семена, уложил по порядку так, как он хотел их рассаживать на клумбе и спустился на лифте вниз, на первый этаж. На улице никого не было, все еще, видимо, сидели дома, опасаясь обстрела. Дядя Миша этому даже обрадовался, не надо было никому объяснять, что он делает, не надо было отвлекаться от главного – от посадки цветов. Посадка требовала сосредоточенности, это дядя Миша знал давным-давно, еще с детства, когда с матерью высаживал свои первые цветы. Сегодня – как и в прошлом году, а он начал высаживать цветы возле подъезда после смерти жены, – дядя Миша шел к цветочной клумбе, словно делая те самые первые детские шаги к распахивающейся перед человеческими пальцами земле, к потаенному слиянию одноцветной почвы и разноцветной жизни.
 
Первыми дядя Миша решил высаживать ирисы. Когда ему продавали семена, седая бабушка – ну как бабушка, так, в общем, пожилая женщина, отметил дядя Миха, еще и ничего, – назвала эти цветы «касатиками». В каждом цветочном семени, опускаемом в землю, для дяди Миши проглядывал будущий цветок, и еще нерожденные ирисы смотрели в мир раскрытыми ладонями лепестков, распахивали светло-фиолетовыми и прозрачно-розовыми бутонами заветные сердцевины мудрости.

В следующую земляную борозду, поближе к бетонному бордюру, упали семена камнеломки, которая виделась в расцвете хрупких желтых лепесточков и в движении мощных, пробивающей скалы корней. Дядя Миша любил эти цветы за надежду, которую они вселяли, за упорство выживания в самых жестких условиях. За камнеломкой шли семена пиона. Пионы были другими: в своих раскидистых ярко-красных лепестках они показывали богатство мира, его многообразие; пионы старались нежно обнять всех и все, научить вселенскому милосердию, открыть возможность прощать и любить.

И словно подхватывали милосердную тональность колокольчики, чьи семена дядя Миша сеял волнообразно, в такт неслышной мелодии перезвона. Молочно-голубые и персиковые колокольчики выстраивали аллею, по которой людям надо было идти к главному, заветному, чаемому, прощающему. И в этой звучащей светом аллее свое место занимали седумы – кожистые, напоминающие маленькие колонны будущих храмов, цветы. Перламутрово-солнечные седумы дядя Миша высеивал для прочности всего цветника, они выстраивали каркас цветочной вселенной, выводили архитектурные оси разноликого цветения, придавали основательность и надежность расцветающему саду.

На самой вершине цветочного мира дядя Миша видел ярко-вишневые и огненно-алые флоксы, они сверкающими кострами были призваны гореть, превращать темную землю в искрящийся свет. Многослойные – малиновые, пурпурные, карминовые, киноварные – флоксы разворачивались в грядущий победоносный салют, который обязан был вспыхнуть – непременно и неотвратимо. И там, в радости и ликовании расцветающей победы, в кульминации восторга и упоения должны были проявиться затухающие фиолетовые звезды хостов, цветов, которые, по промыслу дядя Миши, своими мягко-лавандовыми, осторожно-сиреневыми оттенками были призваны высветить печальную память, где будут неустанно выговорены преодоленное страдание, невинная гибель, самоотверженный героизм, решительная ответственность.

И вся эта будущая – еще невидимая, еще не выросшая, еще не раскрывшаяся – благоухающая цветочная вселенная будет, будет, будет! Идеальный сад у стандартной кирпичной многоэтажки обязательно вырастет, станет выше всей земли, наполнится тончайшим и чистейшим воздухом, расцветет хрустальным благолепием и светящейся радостью, явится истинным и достойным местом покоя и отрады…

Дядя Миша посмотрел на черную, покрытую таинственными письменами бороздок землю, из которой уже смотрели в небо будущие цветы, скрытые в закопанных семенах. Вслед за этими взглядами дядя Миша поднял глаза и посмотрел на свое окно. Оттуда, сверху, на него внимательно смотрел кот Кружок, выскочивший на подоконник. Дядя Миша махнул коту рукой, улыбнулся: «Ты тоже видишь эти цветы?!». И, казалось, кот утвердительно кивнул, заверяя правоту человека, смотрящего неотрывно вверх.

Обстрел. Несколько часов спустя

Вечерний столичный проспект, за сотни километров от губернского города NN, расстилался тротуаром, по которому столетиями проходили сапоги хмурых солдат и острые каблучки очаровательных дам. Столичный тротуар всегда был самодостаточен, для него не существовало ничего, кроме собственного бытия, – бытия сосредоточенных походок исканий и обещаний, стремительных пробежек целеустремленности и рассчитанности, грациозных дефилирований искушения и соблазна, уверенных поступей благонадежности и кредитоспособности. Каждый, кто вступил на столичный тротуар, обволакивался прочным коконом уверенности в незыблемости центровых основ, в могуществе выстроенных веками плоскостей. И даже мутно-желтые пятна светодиодных фонарей, мигающие сполохи гигантских реклам, регламентированное разноцветье светофоров, выхватывающие трещины, ямки, пробоины и провалы в столичном тротуаре, не могли поколебать эту уверенность у бесконечного парада шагающих в асфальтовую беспредельность сандалей, балморалов, лоферов, ботфортов, ботильонов, лодочек, гриндерсов, кроссовок, сапог, мокасинов, слипонов.

Бегущие по неизбывному асфальту человеческие стопы огибали канализационные решетки с глубинно-странными тенями, вентиляционные тумбы в теплом амбре таинственных подземелий, выбитые провалы тротуарных плиток, похожих на проваленные глазницы, неровные прямоугольники клумб с еле живыми цветами. Привычка смотреть вниз, под ноги, въедалась с первых шагов по столичному асфальту и не оставляла даже в расслабленной атмосфере застекленных уличных кафе. Там, в уютных мягких креслах, в расслабленных позах, сидели люди и смотрели тоже вниз – на экраны своих смартфонов.

Умные, добрые, великодушные, талантливые жители столицы устраивались поудобнее в велюре или экокоже обволакивающих кресел, распахивали разноцветные чехлы своих гаджетов (заглядывали внутрь: с неясным, скрываемым от самих себя трепетом – что там?) и погружались в выверенные контуры электронных миров. Пространства электронных метелей, открывающиеся в рамах дорогих Apple и Torex, выстраивались в четком порядке отточенных конфигураций, распределялись по установленному информационному ранжиру, упорядочивались в отмеренном маркетинге информационных поводов, регламентировались в абсолютной неизменности. Все текучее, неровное, бледное, серое, туманное удалялось с ярких, ограненных плоскостей смартфонов, вытеснялось профессионально поставленными голосами виртуальных помощников, скрывающих свою спрессованную совесть за имиджевым благолепием очаровательных личин.

Прочность плоскостей смартфонов повторяла прочность плоскостей столичного асфальта, где уже были – раз и навсегда! – выписаны все ответы и определены все вопросы: именно в такой вывернутой последовательности. Пульсирующие надписи возникали на светящихся стенах личных пользователей и перетекали сквозь огромные стекла кафе на уличный асфальт, где в лампадах желто-белых фонарей начинали скреплять, сковывать окружающую реальность. Читать эти надписи не успевали – зачем?! – главное, чтобы они расползались крепкими щупальцами по жилам и проспектам столицы, чтобы они цементировали уверенность в наступлении такого же завтрашнего дня.

Но тут – под незамечаемое тикание каких-то странных часов, под шорох сгораемой невидимой свечи, под неслышное потрескивание порхающих в сознаниях жестких бабочек – ворвалось слово, состоящее из разных слов: «…по городу NN нанесен удар реактивными снарядами Vampire… по официальным данным в результате обстрела погибло…». Слова начинали проступать отдельно от электронных плоскостей смартфона, вырывались за пределы электронных рамок и информационных границ. В глубине глазных яблок, устремленных на возникающие слова, зарождались крутящиеся вихри и пульсирующие дымные клубы, разлетелись крики о помощи и жуткие умолчания о свидетельствовании, информационные поводы перевернулись на обратную сторону и стали трагическими смыслами. Мир за витринными окнами дернулся, зашевелился – вздыбился ожившим асфальтом и начал выговаривать, казалось, забытые навсегда вопросы: а вот это – пляшущее пламя, расползающийся грохот, обожженный стон, сумасшедший ветер! – это может случится с нами? И со мной – человеком, сидящем в кофейных ароматах, в нежности кресел, в тепле нежно гудящих калориферов, в надежности прочных стен – может так же быть? Может! Еще как может!...

И от этого неотвратимого вопроса и разрывающего ответа, вернувших свою изначальную очередность, было не уйти: не увернуться в тишину столичных переулков, не спрятаться в благозвучии укромных мест для двоих, не утонуть в медленно перетекающих токах воды за ажурной оградой, не прикрыть тенистым пологом одиноких аллей. Асфальтовое стекло подо мной, дисплейное стекло напротив меня, зовущее стекло надо мной – и память о звенящем разрыве стекла навсегда войдут в мое сердце: раненое, помнящее, возносящееся в водометных каплях надежд и молений. И – уповающее: на милосердие и мудрость…

Обстрел. Времени нет.

Ангел и реактивный снаряд летели рядом, совсем близко, практически вплотную.

Ангел внимательно разглядывал литое напряженное тело снаряда, безликое в своей слепой устремленности. Летящий снаряд был выкрашен в светло-серый цвет, словно когда-то, еще при своем рождении, хотел стать братом-близнецом весеннего пасмурного неба, но небо не приняло навязываемого родства. Снаряд чувствовал свою инородность открывающемуся небо и начинал истерично заходиться дрожащим маревом раскаленного металла, зажимался в своей фатальной траектории, намеченной кем-то чужим, переставал замечать окружающие облака и влажные воздушные потоки. Отторгнутый и обиженный на всех снаряд выворачивал себя хвостовым оперением наперекор ветру, старался изменить свой полет так, чтобы пойти вразрез с миром. Ангелу в какой-то момент даже стало жалко этот выброшенный, закомплексованный реактивностью кусок выгорающего металла, который покрывался от внутренней безысходной злобы пузырьками вздувшейся краски и мелкой сетью трещин-морщин. Ангельская рука осторожно попыталась прикоснуться к перегретому корпусу, сострадательно погладить его, но непроизвольно отдернулась, почувствовав полное отсутствие жизни; – в реактивном снаряде уже не оставалось живого, только смертное. 

Ангел отлетел подальше от рвущегося вперед, к смерти, снаряда и развернул свои белоснежные крылья, возносясь на серой пеленой облаков. Он летел, не глядя вниз; смотреть вниз ангел не привык, его взор возносился в светлый поток, изливающийся сверху, и в потоке сияния, преумноженного и радостного, ангел получал знание, о том, куда ему надо лететь. И сегодня – в том самом ангельском сегодня, которое не прерываемое смертью и расставанием, – он хорошо и четко знал свою задачу принести хотя бы частицу занебесного света туда, под сень серых облаков, туда, где рвались, рвутся и будут рваться черные огненные бездны, разверзающиеся в привычной земной жизни. Через эти вспыхивающие провалы мрака в мире ангел был призван навести мост – мост родственности и смысла, надежды и спасения. На одном краю еще не выстроенного моста стояли боль и ненависть – на другом блаженство и смирение. И воздух между ними пока чужим, они дышали разным воздухом и выдыхали не встречающиеся слова. Ангел знал – давным-давно, вечно знал! – как трудно будет научить дышать одним, единым воздухом тех, кто встретится на середине выстраиваемого им моста, как невыносимо тяжело будут переливаться голоса – стонущие, кричащие, страдающие – в восклицания пламенеющей радости и восторженной славы. И он знал, что так будет происходить всегда.

Но пока ангел летел над едкими пороховыми вспышками, в которых разрывалось женское тело, тщетно прикрываемое худым тельцем маленькой собачки, летел над мерцающим экраном телефона, с которого устало улыбалась счастливая молодая мама, не зная, что говорит слова радости мертвому, залитому кровью лицу…  Под распахнутыми белоснежным крыльями проплывала мраморно-меловая надпись в весеннем парке, напоминающая о родстве и ответственности, о памяти и единстве. Ангел, не глядя, видел крошечные крупинки мела на подошвах бегущих на зов детских ботинок, видел, как крупинки, соприкасаясь с отеческой землей, становятся блистающими звездами.

Ангел, пролетая, внимательно рассматривал лицо пожилого человека с напряженными, вдумчивыми глазами, который, сидя за компьютерной клавиатурой, спокойно смотрел в окно и выговаривал-заговаривал порядковые числительные. И виделись с высоты распахнутых крыльев губы светловолосой девушки, шепчущие тихие слова, которые защищали надежной тишиной от грохота и рева. Сквозь бетон укрытия, сквозь стальные арматурные прутья ангел прозревал тепло развернутой ладони человека в спортивном костюме, входил в луч света, в чьем центре стоял мужчина с навсегда устремленными вверх очами. Ангельский полет разворачивался над сверкающей розовой прозрачностью, золотыми переливами, пурпурными воздушностями, перламутровой озаренностью цветочной клумбы, которая была еще скрыта в глубинах бережливой земли, отраженной в янтарных глазах пушистого кота. И даже в склоненных отблесках смартфонных экранов в руках столичных жителей – где-то там, далеко – ангел увидел небо, ждущее своего проявления на электронных дисплеях и в человеческих зрачках…

И все это – люди и цветы, кровь и нежность, мрак и свет, слова и тишина – становились основанием для возникающего из говорящей пустоты моста. Ступенчатый мост к небесам неостановимо рос, ширился, выстраивал свои грациозные мощные опоры, перебрасывал ажурные пролеты все выше и выше, плел воздушные кружева прочных балок, неразрывно соединяя землю и небо.

И когда мост возник – а он обязательно возникнет, предстанет, явится перед нами в выделенный каждому срок! – ангел вступил на первую ступеньку и тихо, ласково позвал: – Танечка! Алешенька! Пойдемте, родные мои. И протянул свои руки нежным детским ладоням, бережно их подхватил и повел. А рядом возносились иные мосты, шелестели иные ангельские крылья и каждый шел, шел, шел от земли к желанному и милосердному свету.