Гурий

Александр Минеев 2
                Светлой памяти Гурия Прокофьевича Ильина

Свежие холмики вспучивали плоскость укоса, сбегавшего к Волге от кладбищенского плато. На укосе – ни деревца, ни кустика, корнями своими удержавшими бы глину от оползания в реку. Одни колышки с прибитыми накрест фанерками. Каждая – в две ладошки, не больше, – чтобы только поместилось на ней: “Г-83” или, самое большее, “Ж-245”. Что на фуфайке лагерной было накрашено, то и на фанерке теперь – в ногах.
Гурий  Прокофьевич укосом этим восьмой год уже ходит: Дуню свою проведывать. Дуня, Евдокия Федоровна покойная, на ровном лежит – наверху, под деревьями, там, где вольных с постоянной пропиской кладут. Место хорошее. Плохо только что одиночное – не подлечь к Дуне. Эльдар, директор кладбища, тогда Гурию Прокофьевичу сказал: “Хочешь двуспальное на ровном – давай стольник. За так – на косогоре ложись со своей бабкой, у зэков. Наверху – строго по одному инструкция. Строго-настрого, пойми.”
 Эльдара Гурий Прокофьевич помнил еще пацаном, когда его звали Лешей. Он был единственным ребенком в семье. Фамилия у них была Залимзяновы. Отец, Ильгиз Шавкатович, работал бухгалтером в ДРСУ, и однажды, году в пятьдесят пятом, Гурий Прокофьевич ревизовал его хозяйство. Была такая практика: ревизию поручали местным бухгалтерам, а старшим в бригаде ревизоров делали главбуха самого крупного из окрестных предприятий. Самым крупным в Нижних Вязовых, если не считать “зоны”, был мясокомбинат, где главным бухгалтером лет, до самой пенсии, работал Гурий Прокофьевич.
У Ильгиза нарушений обнаружилось много: по тем временам – лет на восемь-десять. Из ревизоров этого никто не разглядел: у каждого в проверке был свой ограниченный участок. В целом картина тоже была настолько ловко закрученной, что вполне можно было ничего не заметить. В последний день проверки Гурий Прокофьевич позвал Ильгиза и показал ему до мелочей все его фокусы. Тот упал на колени и стал умолять маленьким Лешкой: не губи. Гурий Прокофьевич не погубил, сказав только: «Ты, Иван Семенович, больше так не делай, тебе ведь вправду сына растить».
Ильгиз помер на свободе лет десять назад. Эльдар похоронил его с размахом: когда опускали гроб, на Волге против кладбищенского холма гудел буксир “Муса Джалиль” специально пришедший по этому случаю из зеленодольской верфи, что на том берегу. На этом гудели грузовики ДРСУ, где трудился покойный, и все поселковые частники, по списку ГАИ позванные Эльдаром за ломившийся от яств поминальный стол. «Так, отец рассказывал, Сталина хоронили, – объяснял гостям Эльдар, – он сам в Москве был тогда –  видел. Папа Сталина любил за справедливость, за порядок и за интернационализм».
На сороковины забор залимзяновского дома украсился изображенным на ватмане эскизом надгробия с бюстом покойного – по образцу тех, что выстроились между мавзолеем и кремлевской стеной. Весь посёлок, проходя мимо, мог полюбоваться. Многие так и делали, иным из них выносили поесть и выпить за упокой ильгизовой души. Тогда общественное обсуждение проекта памятника разгоралось с особой силой. Тогда особенно одобряли. Под сенью воплощенного в граните Ильгиза и хлопотал перед Эльдаром в день дуниной смерти Гурий Прокофьевич.
   “Да, может, ты еще женишься, дед? – по-свойски осклабился начальник кладбища. – Ты еще, гляди-ка, хоть куда мужик. Придет твоя новая тебя хоронить, опять двуспальное будет просить. А с твоей старой я кого положу, а? – он подмигнул. -  У нас местам пропадать нельзя. Вон вас сколько – куда мне всех девать?  Отец тебя сильно уважал, дед. Так и быть, дам тебе двуспальное – на косогоре. Там ведь тоже – инструкция. Но в память о папе – нарушу.” И он благоговейно возвел очи на каменное лицо Ильгиза.    
На почти таком же косогоре они с Дуней прожили без малого десять лет: с сорок пятого, когда Гурий Прокофьевич с войны пришел, по пятьдесят четвертый, когда стали заполнять Куйбышевское водохранилище, и их землянка на приволжском склоне “запланировалась к затоплению”. Как они радовались! Вспоминали, что в сорок пятом хотели отказаться от этой землянки – дескать, совсем уж под горой, да еще ручей из серной кислоты прямо у порога тек – с комбината. Умоляли хоть чуточку повыше! Те, что повыше, наверное, до сих пор в землянках живут. Хотя, навряд ли – как никак почти тридцать лет прошло – переселили и их.
Всем, кто оказался ниже расчетной ватерлинии рукотворного моря, дали по тысяче восемьсот рублей подъемных, плюс столько же на обустройство на новом месте. Место определили на окраине Нижних Вязовых –  пристанционного поселка, где железная дорога из Москвы подходит к мосту, чтобы тем берегом Волги через сотню километров налево добежать до Йошкар-Олы, а через полсотни направо – до Казани.
Гурий Прокофьевич помнил, как строился этот мост. Точнее, помнил, как проезжал под ним санным путем на рождественские каникулы в канун нового 1911-й года из Казани домой – в родное Абашево под Чебоксарами. Просветитель Яковлев, сотрудник Ильи Ульянова, сам чуваш, устроил в Казани училище для инородцев. В каждом классе обучались по шесть мальчиков от четырех православных народов Поволжья: мордвы, черемисов, чувашей и вотяков. Гурий учился от чувашей.
 Он помнил возок, выстланный терпко пахнущими овчинами, который отец прислал за ним в Казань, помнил, что сам был укутан в беличью шубку, помнил, как возница, проезжая между вмерзших в Волгу быков будущего моста, показал ему на готовые уже постаменты на левом берегу, где предстояло установить статуи императоров Александра III и Николая II, помнил, что мост назывался Романовским.
…Новую улицу для переселенцев из-под морской ватерлинии, не мудрствуя лукаво, назвали Куйбышевской – в честь водохранилища-моря, которым советская власть их не утопила. Выданных денег хватило на переезд, на фундамент, да на три венца сруба. Пришлось занимать. Гурий Прокофьевич одолжил у сестры – Агриппины Прокофьевны.
    Груня была старше на два с половиной года. Гурий Прокофьевич, как себя начал помнить, так Груня – рядом, как мама. Потом, когда Груне исполнилось двенадцать, отец определил ее в гимназию в Чебоксары, а Гурия – в яковлевское училище в Казани. Встречались в родительском доме на каникулах. После разлуки еще светлее было с Груней. Она веселая, не унывала никогда. Потом, лет пятьдесят с лишним виделись от случая к случаю, случаев-то – на пальцах загнуть: считай, что и не виделись. А теперь, как овдовели оба, стали подолгу друг с другом бывать: то она на лето к нему приедет, а он – так каждую зиму у нее в Москве гостит.
У Груни – дочь с зятем, два взрослых внука. Оба – физики, в Академии наук работают. Груня в трехкомнатной квартире на Ленинском проспекте живет: зять выхлопотал за заслуги Василия Алексеевича, груниного мужа покойного. Тот в партии с самой революции состоял, а квартиру не успел получить: прожили они с Груней в коммуналке жизнь. Правда, – в Доме Правительства, напротив Кремля, но – все равно коммуналка. Зять грунин тоже по партийной линии работает. Вот он и добился ей квартиры. Просторная, с двумя лоджиями, с большой прихожей. В ней Груня со старшим внуком, Володей, женой его, Олей, и двумя их дочерьми-школьницами теперь живет. Еще собаку колли, Джимом зовут, недавно завели. Еще вот и Гурий Прокофьевич зимовать приезжает. Они с Груней в одной комнате помещаются – как в детстве бывало.
Весной, как вернется домой, в палисадничке – обязательно две-три дохлые собаки лежат подброшены. Как-то, на второй, кажется раз, выгребал он собачьи трупы, стараясь пореже дышать, – соседка Роза из магазина идет и вроде сама с собой, но довольно громко говорит: “Что, не нравится дохлятину нюхать? В Москве, небось, не пахнет. А у нас не Москва – культур-мультур мало будет. Поезжай, Гурий, поезжай в Москву – разгонять тоску. Зачем вернулся? Дуни нет твоей, не захотела Дуня с тобой жить. И тебе тут нечего делать. Продай дом, да уезжай. Всё одно – сгорит.” Мимоходом так сказала, головы не повернув, и прошла.
 А на следующую зиму телеграмма в Москву пришла от другого соседа – Толи: “дом горел все нормально”. Гурий Прокофьевич среди зимы метнулся домой, увидел: угол один обуглился, но только снаружи, а в остальном – ничего – действительно всё нормально, жить можно. Главное: под окна на этот раз собак не подкинули – даже настроение немного поднялось. Решил в Москву уж не возвращаться, у себя дозимовать.
С трупным духом первый раз Гурий столкнулся, когда индюк у отца пропал. Искали-искали, а через пару дней из-за сарая потянуло. Видно, полез зачем-то в щель, где дрова неплотно к стенке прилегли, да задохся. Из глупого своего индюшачьего любопытства. Закормленный до полного неощущения опасности. Отец их лущеными грецкими орехами откармливал – с мягкого одеяла, чтобы шеи у них при поклеве не отбивались. Слабые у них шеи. Вообще, никчемные существа – только мясо в них и ценно. Отец перед империалистической аж из Бельгии заказы на поставку своей индюшатины добыл. Год что ли всего и успел на экспорт поторговать…
Индюк тот, за сараем задохшийся, Гурию Прокофьевичу лет через десять привиделся. Били его долго, остервенело – и ногами, и табуретками, и прикладами – требовали сказать, куда бриллианты брат Николай спрятал. Били, пока Гурий Прокофьевич не бросился, совершенно обезумев от боли, на следователя ЧК. Помнит только, что кричал: “я такой же, как вы пролетариат, я по найму батрачил!”  Или только хотел крикнуть?.. Последнее, что в памяти осталось, – злобно-удивленные глаза следователя, его рука, схватившая со стола наган. Хорошо, он не за столом в тот момент сидел – из-за стола точно бы пристрелил. Прохаживался он перед столом, отдыхал от молотьбы по Гурию и орал: “Колись, кулацкое отродье!” Потому сподручней ему было – рукояткой по голове… Вот после этого индюк и привиделся.
Выбрался Гурий Прокофьевич из оврага – вся одежда смердит – в трупах соседних перемазалась. Так и шел в ночи верст двадцать, давясь от запаха этого, даже боли и страха сквозь тошноту не чуя. К Груне в деревню шел, где она учительствовала. Выходила его тогда Груня. Только после того допроса горб у Гурия Прокофьевича принялся расти. Вырос не очень большой, не такой, как бывает, – например, у Репина на картине, среди крестного хода в Курской губернии. Гурий маленьким первым делом мальчика-горбуна на репродукции в большой комнате глазами находил и холодел от ужаса – предчувствовал? У него поменьше вырос, и не посередине спины, а слева, но, как ни говори, – горб. Теперь вот могила исправит.
Краска на дуниной оградке пооблупилась. Надо бы нанять подновить. Шура, соседка, мать Анатолия, сказывала недавно, будто Верблюд-могильщик недорого берется. Верблюд страшный молодой еще – у него на правой руке три пальца, на левой, кажется, и вовсе – два. Проиграл в зоне в какую-то их воровскую игру. Интересно, сколько он запросит?  Ну, всё дешевле, чем если бы вокруг “двуспальной”.
Почему он тогда Эльдару сто рублей не дал за “двуспальное”? Гурий Прокофьевич и сам с собой от объяснения уходил – спешил подумать: сволочь он, дескать, Эльдар этот. Он-то сволочь, конечно. Когда спросил, кого с Дуней положить, подмигнул. Гуляла от Гурия Прокофьевича Дуня. Весь посёлок знал. Да и сама покойная не скрывала: ни от людей, ни от Гурия. “Ну, не огорчайся ты так-то, – утешала она бывало мужа, – ну, что теперь поделаешь, если ты здоровьем для меня не вышел? Не хватает мне тебя. Это ведь часто и у других бывает. Зато я – спокойная, веселая, по дому управляюсь, а то была бы нервная – разве бы это семья у нас была?”
По дому Дуня действительно управлялась хоть куда, еще и шить успевала на продажу. Умирала она тяжело, врачи сказали – рак. Превозмогая боль, почти до последнего дня заказчиков принимала, что-то приметывала на них, потом строчила на своей ручной машинке, привычно пеняла Гурию, что вот у Груни “Зингер” с ножным приводом, а он ей ни к чему – так, в прихожей для мебели в Москве, пылиться чтобы. Отдала бы лучше любимому брату, сколько тогда клиентов можно было бы еще обшить…
Теперь лежит вот здесь – отшила, отмучилась. Одна лежит, не подлечь рядом. Ни Гурию, никому. Отгуляла Дуня.
Напрасно она тогда про “Зингер” так-то. Эта швейная машина – память о брате Александре. Среднем. Он Гурия на целых пять лет старше был. Рисовал хорошо, бабочек коллекционировал, читал ненасытно. Отец, видя его книгочейство, распорядился выдавать ежемесячно сумму Александру – на семейную библиотеку. С той поры для Гурия с Груней самый большой праздник был, когда Александр в город бричку снарядит – за книгами. Что он на этот раз привезет? Пахнущие типографией и сафьяном, еще неразрезанные томики Майн-Рида, Буссенара, Дюма-отца – для Гурия и Жорж Занд, Теккерея и Леонида Андреева – для Груни, как в прошлый раз? Или – что-то новенькое, незнаемое ни по фамилиям писателей, ни по облику книг? Как вот однажды, когда из брички появились двадцать два тома “Большого энциклопедического словаря” под редакцией С.Южакова, дюжина немного потертых томов “Жизни животных” Альфреда Брэма и альбом “Все виды Неаполя и его окрестностей”. Саша сказал тогда: “от букинистов”. Так жизнь у Гурия Прокофьевича проходила, что нигде ему это слово не встречалось больше. А недавно вот в Москве, из автобуса увидел вывеску “Букинист”, и всё перед глазами встало. Вечером Груне рассказал. Повспоминали вдвоём…
Александра на империалистической убили. Тогда она Второй Отечественной называлась. Незадолго до этого он Груне машину швейную в подарок прислал. С фронта. Прапорщиком двадцати лет погиб. Всего-то на пять лет старше, а вот ведь как черта времени пролегла с войной этой. Самый одаренный в семье был. Теперь вот груниного младшего внука Сашей зовут. Провожает Гурия Прокофьевича по весне до дому, погостит день-другой, на огороде кой-чего вскопает, забор подправит, баню примет и – назад, в Москву. Понятно: дела. Да и что со стариком ему?..
Николай, старший, к революции у отца уже в компаньонах состоял. Дело развернул широко: хлебопекарню на баранки сориентировал – до Симбирска округу отоваривал. Кирпичное производство завёл: многие как раз тогда строиться вовсю принялись – кто на военных поставках в гору пошёл. Ещё маслобойню старую с конопляного да льняного на кедровое переделал – из Сибири орешки везли. Говорил Николай под большим секретом, будто из самого Питера ему заказ на кедровое масло пришёл, будто оно одно по своим оптическим свойствам годится для прицелов, что на подводных лодках собирались ставить. Он-то сам едва ли знал, что за свойства такие, но нюх и хватка у него посильнее отцовских выдались. Кабы всё шло по прямой, быть ему не меньше Путилова или Гучкова, а то и – самих Рябушинских. Незадолго до Февральской Николай раза два, а то и три по этим делам в Петроград ездил. Под Архангельском помер в ссылке.
Дети, правда, выбрались благополучно. В Ленинграде теперь. Клава, старшая, красавица, их всех перетянула, когда за Петра Дмитриевича вышла. Он её беременную от первого мужа увёл. Тот в райкоме партии того самого района, куда Николая с семьёй выслали, работал. А Пётр Дмитриевич там секретарем был. Его в 35-м в Ленинградский горком на укрепление бросили. После Кирова укрепляли. А, может, ещё при Кирове, когда после Зиновьева укрепляли, – точно Гурий Прокофьевич не помнил. Короче, Пётр Дмитриевич Клаву за собой позвал. Она, как была в положении, так с ним и отправилась. Первый-то муж сейчас в Москве, замминистром что ли. Женился, внуки уже, а Клаве каждое седьмое ноября и первое мая открытки шлёт. Ну и, конечно на восьмое марта и новый год. Как уж она их от Петра Дмитриевича прячет, неизвестно.
Клава как-то приезжала. В 60-м это было. Они где-то неподалёку, выше по Волге, в санатории отдыхали по путёвке. Гурий Прокофьевич тогда Петра Дмитриевича впервые посмотрел. Понравился он ему – видно, что умный человек, уважительный. Клава мало изменилась: волосы смоляные – в маму, бабушку свою, глаза – в отца, голубые. Говорит без умолку, хохочет звонко, заразительно: не захочешь – рассмеёшься. Будто не было девичества на таёжном поселении, будто и блокады не было с малой дочкой на руках. Говорили, правда, партийцам паёк полагался. Пусть так, но, ясно, паёк-от был – не зажируешь, да и Клава рассказывала, как они с Людочкой маленькой подорожник вокруг Смольного собирали – на суп.
Клава подкараулила его на задах участка в сумерках, когда Гурий Прокофьевич, протопив баньку, направлялся в дом сказать гостям, что можно уже идти париться. Воровато озираясь, Клава схватила его за руку и вложила в нее тряпицу, в которой было плотно завёрнуто что-то твёрдое, неровное. Зашептала: “Это наше, фамильное – дедушкино и папино. Тут ваша, дядя, часть. Я у папиной новой жены отняла: ружьё на неё наставила – говорю, добром отдай, –  Клава закатилась своим заразительным смехом, на мгновение вся отдавшись воспоминанию этой сцены. Гурий Прокофьевич не удержался, тоже прыснул, засмеялся оторопело, закашлялся. “Вы, дядя, только тёте в Москве не говорите. Я тётю Груню очень люблю, вы знаете. И дядю Василия Алексеевича – тоже. Но они, дядя, за это не пострадали. Они от этого отвернулись сразу. Папа, когда понял, что нэпу конец, поехал к тёте в Москву с этим, чтобы она спрятала. Они с дядей тогда в “Национале” жили, в Доме Советов. У них бы сохранилось, у них бы искать не посмели – дядя ведь тогда с самим Калининым работал. А они отказались. Принять папу приняли – не выставили, конечно, но это не взяли.”
Они вернулись на веранду, где Дуня с Петром Дмитриевичем о чём-то неспешно беседовали. Клава, обворожительно улыбаясь, прильнула к мужу: “Сейчас в баню сходим, в настоящую. Я тебе там кое-что покажу, чего ты у меня ещё не видел,” – и залилась русалочьим смехом. Чтобы снять своё смущение, Гурий Прокофьевич сказал, обращаясь к Петру Дмитриевичу: “У нас баня не как в городе – по-деревенски всё, но Клава-то знает, покажет вам.” Дуня, сидевшая до этого чинно, захихикала, отчего Гурию Прокофьевичу стало совсем неловко…
Он засунул тряпицу между старых горбылей, оставшихся от строительства, сложенных в самом дальнем углу сарая, куда Дуня не заглядывала никогда. Неделю после клавиного отъезда всё не решался развернуть. Наконец, когда Дуня куда-то ушла (Гурий Пркофьевич знал, что – не меньше, чем часа на два), прокрался в сарай.
Бриллианты были разные – от мелких, с просяное зёрнышко до одного самого крупного, с горошину – ближе к середине неспелого стручка. Гурий Прокофьевич вспомнил, как маленькими они с Груней отправились на соседское поле воровать горох. Точнее помнил он только заговорщицки блестевшие глаза Груни, когда она объявила ему свои планы, да огромного рыжебородого соседского батрака, гнавшегося за ними с палкой и воплем “убью-у-у!” почти до ворот отцовского дома. Помнил, как Груня делила добычу на сеновале, выдавливая большим пальцем из взломанных по шву зеленых ещё стручков сладкие глянцевые горошины. Но скорее он помнил этот случай по рассказу Груни, непременно звучавшему при каждой из их редких встреч во взрослой жизни и всякий раз не имевшему завершения – так она закатывалась в своём заразительном смехе, когда в повествовании появлялся рыжий гороховый сторож. Даже Клава так не смеется.
Гурий Прокофьевич покатал бриллианты на ладони, с интересом заметил, как они играют радугой в пыльных лучах, пробившегося сквозь щели сарая солнца. Груня выдавливала горошины по счёту – одну себе, одну Гурию на протянутую ладошку. Они становились сначала крупнее – к середине стручка, потом – к основанию мельче. Получалось наборно: разнокалиберные горошинки поблескивали кожистым глянцем в таких же, как сейчас, прорвавшихся сквозь кровлю сеновала солнечных пыльных лучах. Только ладонь заскорузла, да горб набили – вот за эти радужные горошинки, что перекатываются теперь по её мозолям и трещинкам.
Гурий Прокофьевич никогда прежде не держал в руке драгоценных камней. Подумал: сколько же они стоят? Ещё подумал: кому их оставить? Своих детей нет. Дунин сын от первого брака где-то по тюрьмам, да и не любил его Гурий Прокофьевич. О том, чтобы попытаться сбыть хотя бы один, хотя бы самый мелкий – даже мысли не возникло. Подумал о груниных внуках. Да, наверное, так и следует сделать – коли самой Груне Клава запретила говорить: внуки-то не при чём в тех страшной памяти делах, зато – прямые наследники отца, Прокофия Ильича. Правнуки.
Гурий Прокофьевич завернул бриллианты обратно в клавину тряпицу, запихал свёрточек в стеклянную банку из-под горчицы, стоявшую тут же среди прочего хозяйственного хлама, плотно завинтил её жестяной крышкой, взял заступ и зарыл всё это в углу сарая. Тщательно заровнял, закидал обрезками горбыля, потрогал свой горб и пошёл в дом.
Дуня вернулась весёлая, благодушная, с провизией – будто действительно из магазина. Он ей ничего не сказал о горстке зарытых в сарае камней. До самой её смерти не сказал: не захотел…
В то лето, когда Гурий отлёживался у Груни после ЧК, Василий Алексеевич уже ухаживал за ней не на шутку. Дело шло к свадьбе, а вокруг – к гражданской войне. Отец с Николаем где-то прятались, никто из родни точно не знал: живы ли? Квартировавший рядом с Груней учитель пришёл как-то вечером с просьбой спрятать его в погреб. Василий Алексеевич поинтересовался: зачем? Тот взглянул удивленно: “Как же это, позвольте спросить, “зачем?”? Лично к вам, милостивый государь, я имею честь относиться с полнейшими доверием и симпатией. Но вы ведь не станете отвергать, что предводительствуемый вами пролетариат ничего кроме как грабить и убивать делать не способен. Ни-че-го!  И вы при всех ваших благонамерениях не сможете его от этого отвратить. Быстрее он поменяет себе вождей.” Вскоре он нашёл-таки себе погреб, где и схоронился до конца гражданской. Арестовали его только в 30-х.
А той осенью Василий Алексеевич устроил шедшего на поправку Гурия в школу младших командиров РККА, открывшуюся в Казани. Гурий Прокофьевич и сейчас, столько лет спустя не мог толком объяснить, что ему там не понравилось. Наверное, невоенный он человек. Так или иначе, когда школу из-за близости белочехов эвакуировали в Нижний, Гурий Прокофьевич запросился в госпиталь: потом стало ясно, что в костях уже пошёл туберкулёз, а тогда просто недомогалось. В госпитализации отказали, но зато комиссовали вчистую. Вот тогда и подвернулись курсы бухгалтеров. После яковлевского училища осилить счетоводческую премудрость оказалось несложно. Да и по душе пришлось Гурию Прокофьевичу это занятие. Успокаивало. Даже опьяняло слегка, давая забытьё.
Когда обнародовали, что социализм это – учёт, на бухгалтеров возник спрос. А вскоре и нэп подоспел. Отец с Николаем объявились живы-здоровы, слава богу, дела стали восстанавливать. Звали Гурия работать, даже – в долю, но он отказался, сославшись на хорошее место в губкоммунхозе, которое он тогда получил. Место и вправду было неплохое – не столько зарплатой, сколько общежитием и спецмедсанчастью. Общежитие устроили в бывшей гостинице. В просторных номерах жили по трое-четверо – не тесно. Медсанчасть давала возможность находиться под постоянным наблюдением, - недуг беспокоил всё сильнее. Но главное, Гурий Прокофьевич не верил, что “нэп - это всерьёз и надолго”. Ленину он хотел верить, но больше верил груниному соседу-учителю насчёт смены вождей. Укреплял эту веру её стремительно растущий символ – горб на спине Гурия.
Но, пожалуй, сильнее всего на решение Гурия Прокофьевича отказать отцу с братом повлияли воспоминания о первом опыте работы с ними. Гурий, которого отец незадолго до революции решил приобщить к делу, по замыслу Прокофия Ильича должен был без поблажек на сыновство отбатрачить по неделе на каждой из работ, производимых в их разноплановом хозяйстве.
Сначала Гурий колол и лущил для индюков грецкие орехи, потом выгребал индюшачий помёт, потом пилил и колол дрова – в печь для обжига кирпичей. На первой неделе почернели пальцы, к концу второй до запястий облезла кожа, третья принесла кровавые мозоли. Мама тайком от отца с Николаем давала ему мазать руки кедровым маслом. Отец заметил, выругал мать, а в ответ на её жалобные причитания отрезал: “Пусть поймёт, пока не поздно, как копейка достаётся.  На собственной шкуре. Шкурой-то лучше всего понимается. Содранной.” На третью субботу Гурий жалованья не получил: отец вычел за кедровое масло. А в воскресенье объявил за обедом, обращаясь в основном к маме: “Ладно, рукам отдых дадим – ногами поработаем.”
С понедельника Гурия послали месить тесто для сушек. Месила бригада из шести батраков, ходивших по кругу внутри плотно сбитого короба, куда время от времени всыпали мешок муки или вливали бочонок воды. Занимались этим двое других батраков, старавшихся всякий раз подгадать своё действо к моменту, когда перед ними проходил Гурий. Волна колодезной воды перехватывала дыхание, облако муки забивало его окончательно. На жаре холщёвые порты и заправленная в них (чтобы пот не стекал в тесто) рубаха, уже через час работы становились на Гурии колом. Николай, подошедши как-то к месильне, заметил, как по-разному сидят рабочие одежды на Гурии и на ближайших к нему по кругу батраках: у шедшего в затылок Гурию рубаха заскорузла только спереди, у шагавшего перед Гурием – только сзади. У остальных рубахи были просто мокрыми от пота. Николай сразу всё смекнул и велел подносчикам встать в круг на место соседей Гурия, а тех определил на воду и муку. Гурия же поменял с диаметрально ему противоположным, самым “незамученным”. Поначалу новые подносчики исправно окатывали водой и осыпали мукой своих прежних мучителей, но затем, видимо, решив, что квиты, принялись исключительно за Гурия. Он понимал, за что, не сетовал. На вопрос Николая за ужином “помогло ли?” ответил: “помогло”. Николай аж просиял и принялся рассказывать о своей хозяйской смётке отцу. Тот выслушал, похвалил. 
Вечерами той недели мама топила баню и почти силой загоняла его туда, не способного, казалось, ни на что, кроме как рухнуть на кровать. В бане он долго выкашливал замешанные на мокр;те сгустки теста, выбивал веником забившую все поры муку, отпаривал распухшие от постоянного вытягивания из вязкого месива ноги. Мама готовила отвары из трав, из смородинного и вишневого листа, которые поднимались от каменки благовонным целебным паром, возвращавшим к жизни.
Неделю за неделей Гурий вкушал батрацкий хлебушек, откусывая от разных краёв этого всюду чёрствого и несладкого каравая. Так продолжалось до поздней осени, пока в город не пришла советская власть. Её комиссар, приехавший в сопровождении дюжины пьяных дезертиров с винтовками, собрал батраков на митинг, объявил, что отныне всё производство принадлежит народу, и отбыл.
 Ночью запылала маслобойня. Запах горящего кедрового масла оказался духовитее самого благовонного ладана. Отец порывался тушить пожар, но Николай удержал: убьют. Скоро огонь перекинулся на другие помещения. Когда занялся птичник, вся округа наполнилась удушающим смрадом горелой плоти. К утру от хозяйства не осталось ничего.
Батраки не стали убивать – разбрелись. Отец с Николаем вскоре куда-то исчезли. На оставленные ими деньги Гурий с мамой кое-как перебились зиму. Весной Гурия забрали в ЧК.
Следователь Сабандеев тоже был из батраков – из работников фабрики анилиновых красок, известной больше под именем “клопоморка” – за резкий тошнотворный запах, расходившийся из её труб. Совсем молодым он был осужден за разбой на каторгу. Вернулся по амнистии после Февральской, апрельские тезисы заворотили его, в числе тысяч таких же, к большевикам. Сабандеев во время допросов непрерывно подкашливал, хватаясь за правый бок. А однажды бросился избивать Гурия, приговаривая: “Ты мне, сучонок кулацкий, за всё ответишь: и за здоровье моё вами загубленное, и за братана моего в краске утопшего, и за дочек, пацанками на панель с голодухи вышедших, когда папку йихого в Сибири гноили за дело рабочих и крестьян!” Гурий понимал, за что - за всё, и не сетовал на чахоточного следователя, ещё пуще зверевшего от понимающего взгляда подследственного.  В ЧК Гурию Прокофьевичу открылся зияющий смысл неясного до той поры словосочетания классовая ненависть. Он сполна ощутил в себе обе стороны этого обоюдожуткого липкого чувства, изнурявшего несравненно сильнее любого страха.   
Он хотел, если не освободиться от него (догадываясь, что вряд ли это вполне удастся), то, по меньшей мере, держаться подальше от тех мест, где почва для расцвета классовой ненависти наиболее плодородна. Вот почему он отказал отцу с братом, когда они объявились в начале нэпа.
Гурий Прокофьевич осознавал неизбывность классовой ненависти: уничтожить её возможно лишь полностью ликвидировав одну из ненавидящих сторон – как класс. Он понимал, какую из двух. Вот за это он уважал Ленина. Вот почему он не верил Ленину в том, что “нэп - это всерьёз и надолго”.  Из ленинских высказываний ему больше других была по душе фраза о социализме как учёте, и Гурий Прокофьевич всеми силами желал закрепить в себе это расположение, трудясь бухгалтером в губкоммунхозе.
В тот год Василия Алексеевича должны были избрать ответсекретарём губкома партии. Он уже входил в первую тройку губкома – со дня образования автономной области. Он был среди тех троих, кто ходил подписывать у Ленина декрет об автономии. И Сталин присутствовал – как наркомнац. Теперь Сталин запросил прежнего ответсекретаря в Москву, а на его место ЦК рекомендовал Василия Алексеевича. Груня за неделю перед пленумом губкома начала нервничать: по городу поползли слухи, что начальник губчека Сабандеев направил в Москву депешу о родственных отношениях Василия Алексеевича с врагами мирового коммунизма. До Гурия доходили и такие разговоры: дескать, вот она, власть трудящихся – кулацкий зять править будет; вот она и вся революция: отняли деньги у самых богатых в пользу ненаглотавшихся – теперь те своих во власть ставят. Сабандеева одобряли: видно, что из фабричных – всё сразу раскусил, этот спуску мироедам не даст – пострадал от них, хватит. 
У Николая с отцом дела действительно шли в гору: вновь заработала хлебопекарня, вот-вот должна была задействовать лесопилка. Видно, не зря Сабандеев искал их сокровища в восемнадцатом: были они, не всё пожаром унесло. Гурий Прокофьевич всю жизнь потом задавался вопросом: кабы знал он, где они спрятаны, сказал бы тогда Сабандееву? И, не без удивления, приходил к ответу: сказал бы. В восемнадцатом – сказал бы, сразу. А в тридцатом, когда отца с братом раскулачили и сослали, разве только – под пыткой. Сабандеева, правда, к тридцатому уже расстреляли (говорили: за изнасилование собственной дочери – процесс был закрытый, партийный) – но разве кроме Сабандеева не было кому попытать?..
Пленум избрал ответсекретарём губкома РКП(б) Сабандеева. Василий Алексеевич был отозван в резерв ЦК – до особого распоряжения. Вскоре его отправили секретарём Минусинского укома: поручение почётное, если учесть, что в Минусинском уезде находилось знаменитое Шушенское.    
Груня не писала Гурию с год. Потом пришла небольшая весточка, не почтой – оказией. Писала, что видела горы, с которых снег не сходит даже летом, что годовалая Лида перенесла переезд вполне сносно, что знает теперь, как промышляют кедровый орех, что ездили смотреть Красноярские Столбы, что Енисей – не меньше Волги будет, хотя совсем другой. Потом – бегло о том, что были в Шушенском, что Василий Алексеевич думает запросить ЦК о создании там музея истории создания большевистского учения (ведь оно как раз в Шушенском окончательно додумалось, а об этом мало кто знает). И в конце – поклоны маме и отцу, приветы племянницам – дочкам Николая, обещание писать впредь почаще.
Гурию Прокофьевичу запало тогда слово учение. Ему захотелось понять для себя основной смысл большевистского учения, его определяющую суть. Он чувствовал, что они существуют, но выразить в немногих главных словах не мог, сколько ни старался. Он пробовал читать Ленина, но уставал прежде, чем успевал зацепиться своим разумением хоть за что-то. Троцкий и Бухарин воспринимались живее, но мысль не выкладывалась – распадалась: либо в простейшую очевидность, либо вовсе в ничто.
Но и поверить, что жизнь миллионов разом перевернулась и потекла в абсолютно немыслимом прежде русле просто так, без заранее глубоко продуманного и точно начертанного замысла, предвосхитившего мельчайшие и казалось бы непредсказуемые извивы нового течения, Гурий Прокофьевич не мог. Тем более – допустить, что в фундаменте столь организованного здания лежит пусть и огромный, но один-единственный камень – классовая ненависть. Да и не сходилось: не могла голая ненависть призвать на сторону нового уклада столько хороших людей. А ведь призвала. Нет, тут точно было учение, очень верно у Груни в письме написано. Хорошо бы с Василием Алексеевичем об этом поговорить, – он-то наверняка посвящен: такую идею в ЦК с бухты-барахты не предлагают.      
Поначалу, как Груня уехала с мужем в Сибирь, Гурию страшно недоставало общения с ней. Но вскоре появилась Катя. Так вышло, что она заполнила собой как раз те два с небольшим года, что Груни не было. Заполонила. Катя была дочерью экономки в том доме, где Груня квартировала гимназисткой. Гурий, наведываясь в городе к сестре, часто встречал во дворе стройную девушку. Он смущался и отводил глаза, сталкиваясь с ней. Потом Груня их познакомила – за чаем на веранде. Общего разговора не получалось – говорили через Груню, но Гурий успел разглядеть, что глаза у Кати тёмные, с глубиной и оттого, казалось, диковатые. А иногда – весёле, даже добрые. Тогда они светлели, обмелевали как бы. После знакомства, встречаясь во дворе, они стали здороваться. Бывало, что Катя говорила: “У себя, у себя” – имея в виду Груню, и чуть улыбалась. Гурий взгляд уже не отводил, но смущался по-прежнему.
Ну кто бы им тогда, за чаепитием сказал, что через семьдесят лет Катя, разыскав грунин адрес по межгорсправке, напишет ей: “А помнишь, как мы однажды чаёвничали втроём с твоим братом Гурием? Какое это было счастье! Ты не подумай, Груня, что я так пишу, потому что у нас с Гурием потом был роман (не знаю, говорил ли он тебе об этом). Это – другое. А тогда у тебя на веранде мы просто были счастливы и, как свойственно счастливым, совсем не осознавали этого. Не понимали, что так больше не будет никогда. Жив ли Гурий? Если жив, прочитай ему это место. А ты знаешь, что Гурий значит львёнок?”
Груня переслала ему всё письмо целиком. Катя, оказывается прожила в том доме – в одной из комнат того флигеля, где они с матерью занимали второй этаж – до начала семидесятых, когда его поставили на капитальный ремонт, а жильцов “временно” отселили в бетонную девятиэтажку на окраине. Прошло больше года, ремонт не заканчивался. А вскоре кто-то из соседей, оказавшись в центре, обнаружил на их доме вывеску республиканского учреждения. Писали, жаловались, пока не приехала комиссия. Председатель – начальник той самой конторы, осмотрев все квартиры, сказал: “Я так вижу коллективное мнение – в центр обратно хотите, в коммуналки. Не вопрос. Только ваши уже заняты. Сами понимаете, по-живому резать мы не будем. Туда-сюда людей мотать против их желания не годится. Да и не в наших это правилах. А за выездом, где освободится, – пожалуйста. Подавайте заявки – удовлетворим, что называется, по мере. Государство, как вам лучше хотело – жильё отдельное каждому предоставило. Ну, как говорится, была бы честь оказана.”  И уехал.
  Стали опять подписывать коллективные письма – даже в Москву. Катя же подала заявление и довольно скоро получила комнатку в центре – минут пятнадцать по хорошей погоде пешком до родимого дома. Устроилась в ту контору гардеробщицей на двусменку, на полторы ставки и договорилась с комендантом, чтобы раскладушечку ей позволил держать – дескать, старухе тяжело каждый-то день до службы и обратно вышагивать, особенно зимой. Так, в гардеробе, в переделанной людской и ночует частенько – спокойнее ей тут спать, место родное. Начальника того видеть не приходится – он в кабинете у себя раздевается, в людскую не сходит – прямиком на этаж идёт. Да и в остальном всё – слава Богу. Писала Катя, что мечтает, чтобы смерть за ней сюда пришла – где вся почти жизнь прожилась.
Там, в полуподвале бывшей людской в двадцатых была каморка катиной подруги детских лет. Звали её Реной. Как-то после войны Гурий Пркофьевич повстречал её в Куйбышеве на улице. Был он вместе с Дуней – за покупками – по сторонам смотреть некогда, да и навряд ли узнал бы Рену через столько лет. Но она узнала, окликнула по имени-отчеству, и сама Дуне представилась Матрёной Семёновной. Она занимала должность в электросбыте, о чём сразу и сообщила. Рассказала, что замужем, что муж непьющий – ему после ранения врачи строго-настрого запретили, тут Рена всплеснула руками – Гурий-то Прокофьевич наверняка его помнит, мужа-то: они ведь с Катей в двадцатых в аккурат вместе работали. Спросила и о Груне – она хорошо помнит, как та ещё гимназисткой у хозяев квартировала, а уж – когда женой Василия Алексеевича… Тут Гурий Прокофьевич подбросил полешек в спасительно открывшуюся топку – вставил, что Груня с мужем в Москве, в Доме Правительства живы-здоровы. “Ну, ясно дело, дай Бог им, как говорится, – по-накатанному подхватила было Рена, но тут же соскользнула назад, – а вот Катя-то как, мне интересно?  Я ведь её с тех пор что-то не встречала…”  Был ли это вопрос к собеседнику, так и осталось к облегчению Гурия Прокофьевича невыясненным. Подошёл ренин автобус и она, извиняясь, что не приглашает в гости – мужу после госпиталей пока не можется – ловко затиснулась своим немалым объёмом в его переполненное нутро и исчезла, как появилась.
Ключ от каморки Рены, который та великодушно давала им иногда на целую ночь, они с Катей называли меж собой “золотым ключиком”. Чаепитие на веранде у Груни, возможно, было мигом счастья, но – скорее преддверием счастья, наверное, единственного счастья взрослой жизни Гурия Прокофьевича, счастья, гораздо теснее связанного с другим местом в том же доме – с полуподвальной каморкой в бывшей людской.
 Гурий Прокофьевич читал присланное Груней катино письмо и не мог заставить себя понять, что вот сейчас, в том самом месте находится та самая Катя, его единственная Катя, Катюша, которая писала вот эти буквы, держала всего какие-нибудь две недели назад вот эти листочки, этот конверт. Жизнь, увернувшаяся шестьдесят с лишним лет назад от их счастья, самим фактом своей прожитости неоспоримо утверждала, что понять этого нельзя, да и пытаться не стоит. Гурий Прокофьевич читал катино письмо и плакал – как в детстве: когда не страшно и даже не обидно, а навсегда, без объяснений, запрещено…         
    После дуниной смерти, одинокими вечерами прошлое вспоминалось неравномерно: то одно нахлынет, то другое. Яркими картинами всплывали вдруг польские деревни.
 Осенью сорок четвертого, невзирая на возраст и горб, пришла повестка. В военкомате спросили, умеет ли он запрягать. Он умел, с детства. Ему дали день на сборы и направили в Горький. Там обрядили в форму младшего лейтенанта (вот где зачлись полгода на курсах младших командиров), дали под команду взвод таких же, как он, немощных “старичков” и фронтовым эшелоном отправили в Брест. По дороге замполит роты объяснил задачу: “Пришла пора поднимать разорённое врагом сельское хозяйство. На восстановление МТС понадобится время. Поэтому посевную сорок пятого решено проводить с упором на конную тягу. Фашистские захватчики увели с временно оккупированных советских территорий сотни тысяч голов скота, в том числе – лошадей. Их надо вернуть Родине. Другой скотиной, в частности, каэрэс, – замполит обвёл бойцов спецроты испытующим взглядом – все ли поняли? – и, не дождавшись внятной реакции аудитории, пояснил – крупным рогатым скотом займётся смежное подразделение. Наше дело – конское.    Работа предстоит большая и очень ответственная.  Задание будем выполнять во взаимодействии – замполит понизил голос, а лицо его выразило особую ответственность – с подразделениями СМЕРШ. Так что, сами должны понимать…”
Польские крестьяне плакали, некоторые пытались помешать. Этих уводили смершисты. Стреноженных лошадей отгоняли по одной за околицу, под охрану, а затем весь табун вели на станцию. Там разводили по стойлам, наскоро сколоченным внутри товарных вагонов, задавали каждой строго отмеренную порцию сена, также реквизированного у поляков, и цепляли конские вагоны к проходящему на восток составу. Другая команда собирала коров и свиней. Овец, коз и птицу не трогали – разве что на провизию для полевой кухни.
Гурия Прокофьевича поразила чистота в польских дворах – такой он не видел даже в детстве, хотя отец слыл самым аккуратным хозяином в округе. Когда их спецрота вступила на территорию Восточной Пруссии, к приусадебному порядку добавились выложенные брусчаткой сельские улицы. Это было просто невиданно для всех, кроме двоих, откуда-то из заволжских сёл Горьковской области, из староверов будто. Эти двое говорили, что у них и между деревнями дороги булыгой мощённые. Им не верили…
А то, вдруг, вставал перед глазами белокаменный красавец Козьмодемьянский монастырь. Отец незадолго до империалистической приобрёл участок саженях в четырёх от южной стены монастырского собора - ближе только иноков хоронили. Весь даже как-то распрямился после сделки, долго потом ещё говаривал, шутя вроде, что удачно, дескать, получилось: шушер из-за Волги не достанет – храм Божий защитит от сквозняка идольского. Шушером называли северный ветер – по имени черемисского села, лежавшего на противоположном берегу верстах в семидесяти от города. Осенью шушер бывал особенно противен – набравший пронзительную силу на болотистой плоскости марийских лугов, он врывался в город, предельно насытясь на переправе через Волгу всеми её капельками, не успевшими нырнуть обратно в материнское лоно реки перед налётом безумного черемиса. В такие дни, пробыв на улице несколько минут, одежду можно было отжимать, как после летнего ливня, хотя никакого дождя с виду не было.
Отец не любил черемисов. Называл их даже не нехристями, а не иначе как идоловым отродьем, зная не понаслышке о приверженности этого народа языческим верованьям предков. Николай говорил, будто черемисы несколько раз крупно подвели отца в делах. Сам добавлял, что с людьми, у которых вместо Бога дуб, православному дел заводить нельзя: им только всласть христианина обмануть.
Отец помирал в ссылке в черемисской земле. По старости их с мамой не погнали ни на север, ни в Сибирь: доживали они в землянке на берегу Большой Кокшаги, за околицей того самого села Шушер. Гурий Прокофьевич помнил, как уже почти слепой отец любил сидеть на луговом склоне у порога своей землянки, обратясь незрячим взором вниз по течению речки – в ту сторону, где она сольётся с Волгой напротив его родного Абашева. Однажды спросил: “В монастырь заходишь? Место наше – как? Не занял никто?”  Гурий отвечал: “Никто.” Не лгал, но и не мог он старику сказать, что взорвали Козьмодемьянский, что разбили там Парк отдыха трудящихся, что “их место” теперь под танцплощадкой.
А к концу двадцатых, когда стали закрывать монастыри, отец, затеялся было взыскать за своё место. Хмель нэпа затуманил ясный практический ум Прокофия Ильича. Хорошо, что логика, которую он во всём ставил превыше всего, споткнулась и заколодилась на вопросе “с кого?” – с епархии или с ОГПУ? Не находя ответа, отец потерял темп, а тут вскоре и арест подоспел, конфискация, ссылка…
Где-то за год до смерти Прокофий Ильич поменялся к черемисам, даже об их подпольном язычестве говорил с уважением: раз от попов его сберегли, глядишь и от этих веру свою упасут. Хитро придумали: церкви-то строить надо и сколько их не настрой, все поломать можно. А дубы разве все вырубишь? Когда его хоронили на шушерском кладбище, черемисы высыпали на опущенный в могилу гроб двенадцать ушат дубовых листьев. Сотрудник НКВД, присматривавший в Шушере за ссыльными, ничего на это не сказал. Он был из местных, из луговых марийцев, из язычников.
В семидесятых место, где стоял Козьмодемьянский монастырь ушло под воду вместе с доброй половиной старого города – ниже по течению Волгу запрудили под очередную ГЭС. Ветер шушер теперь в городе ещё промозглее прежнего стал. Большая Кокшага тоже поднялась, разлилась по своим пойменным лугам, но не так сильно, чтобы село Шушер подтопило. Так, где-то в марийской дубраве, где “сквозняк идольский” зарождается, Прокофий Ильич и лежит. Не злой он там, сквозняк этот, как все младенцы. Гурий Прокофьевич, правда, очень давно не проведывал отцовскую могилу, как, впрочем, и в своём полузатопленном ныне городе давным-давно не бывал.    
А в города тянуло. Особенно как овдовел, почувствовал: если на людях не бывать, умом помрачиться недолго. По посёлку ходить – не помогало: грязно, уныло, все знакомые – до тошноты. Кого ни встретишь, наперёд знаешь весь разговор. Хорошо, за мостом город вырос - Зеленодольск. Говорили – завод подводных лодок там построили – самых современных, ракетных. Гурий Прокофьевич помнил: на этом месте село было – Кабачище – казанские купцы там от забот отдыхали, гуляли – чертям тошно было. Теперь – рынок крытый, железобетонный, по московскому проекту, Дворец культуры огромный на площади, даже фонтан есть. От вокзала до центра автобусы – три маршрута. Вокзал новый, светлый. Все московские поезда останавливаются – не меньше десяти минут стоят, а бывает и до двадцати.
Зеленодольск лечил Гурия Прокофьевича: днём – живой суетой улиц, легко растаскивающей любые нагромождения мыслей и воспоминаний, бессонными ночами – предвкушением завтрашней поездки. Но сначала в ход шло снотворное послабее: укладываясь, Гурий Прокофьевич обдумывал увиденное и услышанное в программе “Время” и в "Последних известиях".
Если же не помогало, Гурий Прокофьевич представлял, как утром он выйдет из дома к электричке, отправляющейся на Казань в 8.52, завтракать не будет, чтобы в Зеленодольске в вокзальном буфете взять у Тамары кофе с молоком и крутое яичко, а, если будет, то и кольцо с орехами – с собой – вернувшись, пополдничать. (Там его всё равно не получится съесть: орешки обязательно забьются под протез, а в туалете вокзальном не промоешь – неловко при людях челюсть-то вынимать.) Потом, выслушав тамарино “на здоровье, дедуля, заходи еще”, выйти на привокзальную площадь и сесть на “второй” – до рынка – минут за пятнадцать довезёт. Или – лучше на “единичку” – прямо до площади перед ДК? Нет, лучше сначала на рынок, а уж затем на Площадь – там посидеть можно в скверике, если дождя не будет, отдохнуть после рынка. Потом – в книжный за углом, интересно, что-нибудь новое в отделе политической литературы появилось? Прошлый раз Гурий Прокофьевич приобрёл там “Историю фашистского режима в Италии” – прочитал с интересом, удивлялся совпадениям: выходило, что Муссолини организовывал и женское, и молодёжное, и профсоюзное движения очень сходно и практически в те же месяцы, что и наши. (Наши нововведения в двадцатых Гурий Прокофьевич помнил хорошо.)
  Обычно, представляя себе прилавок в книжном магазине Зеленодольска, он засыпал, заметив среди переплётов на полке какой-то пронзительно знакомый ещё с детства корешок, который никак не удавалось хорошенько разглядеть. За миг до сна, даже за полмига, Гурий Прокофьевич всё же узнавал эту книгу – скорее не по виду, а больше по запаху или даже по чему-то другому, ведомому прежде детства и, может быть, как раз поэтому – ускользающе неосмысляемому, присуще неизъяснимому…  Но в самый момент, казалось, свершившегося уже опознания сон разверзал под ним  свою мягкую пучину, и Гурий Прокофьевич слетал в неё, чтобы, проснувшись, не вспомнить.
Ничего подобного наяву не случалось: книги продавались только новые. Вообще, Зеленодольску не хватало прошлого: на голом месте вырос – от Кабачища не осталось ни брёвнышка. Но, обнаружив это однажды, Гурий Прокофьевич подумал, вдруг, смущаясь собственной мыслью, что – и хорошо, наверное: весь облик Зеленодольска настраивал на уход от старого. Вот так, в таких городах будут жить дальше, не сожалея о прежнем, без оглядки на него. Зачем? Редко кого не сорвало с родного места за эти почти семьдесят лет. Плохо ли, хорошо ли – а только так оно есть. Можно, конечно, как Катя, правдами и неправдами пытаться выпросить раскладушечку на пепелище. Зачем? Чтобы видеть изнуряющие своей невозвратностью сны? Кому это под силу? Есть, всё же что-то глубочайше продуманное в политике строительства новых городов, милосердное.
Как-то, ожидая обратной электрички, Гурий Прокофьевич разговорился на вокзале с человеком, отставшим от поезда и вынужденным, в ожидании следующего погулять часа полтора по Зеленодольску. Виктору Ивановичу – так звали незадачливого пассажира – город понравился: просторный, новый, и товарами неплохо снабжается. Сам же Виктор Иванович жил в Казахстане, на берегу озера Балхаш, в городе, которого, как он выразился, “в атласах не отыщете: туда пропуск нужен – на въезде шлагбаум и КПП”. Так там, – в точности, как в кинофильме “Белое солнце пустыни” – павлины разгуливают. Прямо по газонам. “Об остальном я уж не говорю” – сказал Виктор Иванович, направляясь из зала ожидания на прибывающий поезд Кемерово-Москва. Он очень переживал, какие ему соседи по купе достанутся, будет ли в туалете чистота, хорошо ли проводник в этом кемеровском поезде моет стаканы – ведь непонятно, какие у него к этому стимулы. Виктор Иванович очень давно не ездил в поездах, на которые продают билеты по ту сторону шлагбаума. В разговоре с Гурием Прокофьевичем он предполагал, что последнюю ночь до Москвы ему придётся провести в не очень комфортабельных условиях. Гурий Прокофьевич не мог убедительно утешить своего собеседника – на кемеровском он никогда не ездил, но свой йошкаролинский хвалить опасался, поскольку боялся показаться Виктору Ивановичу невзыскательным провинциалом. Хотя в йошкаралинском всегда бывало чистенько и вежливо, а чай – практически никогда не спитой.
Но в чём они с Виктором Ивановичем безусловно успели сойтись до посадки на кемеровский, так это в том, что Москва тяжёлый город. По всему тяжёлый: дымный, торопливый, невежливый. Это – Виктор Иванович так говорил. Гурий Прокофьевич соглашался, примерами из собственного опыта вслух поддерживал, но про себя думал в этом разговоре другое.
В тот день, вернувшись домой, он даже не включил пятичасовые "Последние известия" и не стал сразу, как он это делал обычно после возвращения из Зеленодольска, ставить чайник. Отложив свою клеёнчатую кошёлку с покупками – колечком к чаю и "Россией накануне Смутного времени" Р.Скрынникова – Гурий Прокофьевич решил додумать, чем же всё-таки Москва тяжёлый город. Это было важно понять.
Подумалось: Москва не развеивает, а наоборот нагнетает мутные, смурные раздумья. Пожалуй, все они закручиваются и безысходно вихрятся около одного и того же вопроса: зачем так много народу? Никто ведь специально не скучивал, не сгребал, а вот – скопился. Что тянет-то? Нет, не прилавки – это только так самому себе говорится, чтобы не додумывать. Додумывать – муторно. И уж, конечно, - не музеи и театры. Так уж точно никто даже себе не врёт.
Тогда подумалось ещё: раствориться людям потребно в других – многих и многих, незнакомых, безразличных к тебе. Едешь ли в метро, ходишь ли по универмагу огромному, по улице ли московской идёшь – точно никого знакомого не встретишь, а всё же – все живые люди. И чужие. Никому до тебя дела нет. И тебе до них. В безлюдье так не успокоишься – там небо растревожит: огромное оно и всюду. Побудешь под ним наедине – заноет что-то за грудиной до невозможности: захочется бежать – хоть куда-нибудь. Захочется хоть кого из знакомых встретить, хоть о чём поговорить, унять ной внутри. Так ведь и в Москве так же, подумалось, – только под открытым небом быстрее это наступает, чем в чужой лицами сутолоке.
Вот тут и додумалось. У себя в посёлке – никого не повстречаешь, чтобы поговорить. Всё со всеми давно переговорено, нового не успевает нарасти от встречи до встречи. И ещё неба много – давит отовсюду, не истрачено домищами огромными. В Москве тоже не погреешься об разговор – не с кем: снуют все, не приступишь. Но всё же не так страшно: и неба немного, и мысли на одном месте не задерживаются – знай, перескакивают, мелькают – как люди вокруг. Вот чем Зеленодольск хорош: и город вполне – небо скрадено, нутро не больно рвёт, и нет-нет среди толпы доброго знакомого повстречаешь – не часто и не редко – самый раз. По размеру город, впору. А москвичам природным – вон груниным внукам Володе и Саше, – верно, Москва в самую пору. Не жмёт она им, не трёт нигде: не замечал Гурий Прокофьевич.
Как раз к семичасовым "Последним известиям" додумалось. Даже минут пятнадцать ещё осталось, чтобы не торопясь, по всем правилам заварить чай – не заливать в чашку, а промыть от заплесневевшей, спитой не меньше недели назад заварки фаянсовый чайничек, ополоснуть его для прогрева крутым кипятком, всыпать в него две ложечки чая  (смеси, как было написано на упаковке лучших сортов грузинского и индийского чаёв – соседка Роза где-то умела его доставать) и по щепотке мятного и смородинного листьев, заготовленных Груней, когда она летом здесь гостила, водрузить чайничек вместо крышки на большой чайник с кипятком и покрыть это сооружение ватной юбкой целлулоидной куклы, сшитыми воедино ещё Дуней покойной. Пока настаивается, оттереть замызгавшуюся в небрежении клеёнку на столе перед телевизором, выложить на отдельное блюдце вокзально-буфетное колечко с орехами, а на другое – варенье вишнёвое, тоже Груней летом сваренное – без косточек (сегодня есть его прямо из банки душа не принимала). Сполоснуть холодной водой чашку и подумать, что содой он её от налёта обязательно отчистит в следующий раз. Всё сегодня хотелось делать основательно – как только что додуманное про Москву, но затеваться с содой – значило опоздать к семичасовым, а их тоже хотелось прослушать вдумчиво.
Была тому и дополнительная причина. Утром, ещё до знакомства с Виктором Ивановичем, Гурий Прокофьевич наблюдал на площади перед горкомом странную картину: в обращенном лицами к фасаду портретном ряду членов Политбюро производили перемещение. Он застал тот момент, когда снимали Пельше – демонтировали его портрет. Первое, что подумалось: помер, ему ведь за восемьдесят – старше всех в руководстве, да и в партии – единственный среди них, кто с "дореволюции", с пятнадцатого года. Хотя при чём тут партстаж? Ещё не успев толком изобличить себя в нелогичности последней мысли, Гурий Прокофьевич заметил, как рабочие принялись затаскивать Пельше назад, но на одно место левее прежнего – рядом с Кунаевым. Теперь уже левее Романова стало пусто из-под передвинутого Пельше. Несмотря на моросящий дождь Гурий Прокофьевич решил посмотреть, что будет дальше. Перенесли и Романова. На его дырку – Тихонова, председателя Совмина. Так, по одному сдвинули всех оставшихся, вплоть до красавца Щербицкого, замыкавшего ряд по алфавиту. Когда опускали Черненко, рабочий, придерживавший его снизу, поскользнулся и, пытаясь удержать равновесие, с силой брызнул сапогом из лужи прямо на лицо секретаря ЦК. Руководивший операцией человек в хорошем плаще негромко выбранился и бросился отирать грязь с портрета носовым платком. Вроде получилось. В остальном всё завершилось благополучно, как сказал бы Виктор Иванович, "штатно".
Раскрывшийся из-под Щербицкого никем не заполняемый проём создавал ощущение неполноты, которое усиливалось от пристального взгляда скульптурного Ленина, так же, как и Гурий Прокофьевич, внимательно наблюдавшего за происходящим под мелким октябрьским дождём. Пока шло это удивительное перемещение, Гурий Прокофьевич всё пытался вспомнить, кого же не достаёт левее Пельше. Брежнев тут, Андропов на месте, Горбачёв, Гришин, Громыко – тоже. На "д" – Демичев, но он – кандидат в члены Политбюро, это другой ряд, его следом располагают и то не везде. На "е" – никого, на "ё" и "ж" – тем более. На "з" – Зимянин, но он даже не кандидат, а просто секретарь ЦК, это уже вовсе - третий ряд. И на "и" вроде нет. На "к", кроме Кунаева, был Кулаков (Гурий Прокофьевич даже помнил его имя-отчество: Фёдор Давыдович – так же звали их соседа в Абашево, который пытался продавать отцу горох на корм индюков). Но Кулаков умер четыре года назад, хотя и был моложе всех в Политбюро, а теперь вместо него, вон, Горбачёв висит – ещё моложе. По сельскому хозяйству секретарь, а по промышленности… Кто же у нас по промышленности?
И тут Гурия Прокофьевича, как пронзило: Кириленко! Как же он мог подзабыть? Самый соратник. Ещё, помнил Гурий Прокофьевич, как в послевоенные годы, когда рапорты Сталину на первой странице "Правды" шли, так Брежнев с Кириленко один за другим стояли – от Днепропетровского и от Николаевского обкомов. Не было Кириленко: за Громыко на зеленодольской центральной площади в конце октября 1982 года сразу шёл Кунаев, а Кириленко не было! Не веря глазам, Гурий Прокофьевич ещё раз внимательно просмотрел весь ряд портретов. Нет, все на местах: первый Брежнев, затем – остальные, по алфавиту. Все, кроме Кириленко.
Вдруг, под изрядно облетевшими кустами, толстой, стриженной "под скобочку" бровкой обрамлявших внутренний асфальт площади, Гурий Прокофьевич увидел лежащий ничком на газоне портрет. Дождь равнодушно мочил его холщовую изнанку, и даже Ленин, казалось, не замечал его. Человек в хорошем плаще в последний раз окинул придирчивым взором новую композицию, слегка задержавшись на лице Черненко, удовлетворённо кивнул и коротко о чём-то распорядился, указав в сторону снятого портрета. Рабочие подняли его за углы и понесли, как лежал, ничком в сторону горкомовского здания. Руководитель пошагал рядом. Вскоре процессия скрылась во внутренний двор.
Гурий Прокофьевич тоже пошёл и, пока не повстречал Виктора Ивановича, всё время размышлял. Разговор с новым знакомым отвлёк его от вопроса: умер или освободили? Разговор увёл Гурия Прокофьевича к важному раздумью. Теперь, по его плодотворному завершению, вопрос о Кириленко возник вновь. Утром послушать радио не удалось – под зарядивший с ночи дождь он чуть не проспал свою электричку, торопился. Сейчас в семичасовых он надеялся получить ответ. Правда, когда в феврале умер Суслов, первое сообщение прозвучало лишь в программе "Время", а до этого весь день в новостях передавали что-то неинтересное и – в промежутках – невесёлую классическую музыку, даже по "Маяку".
Действительно, в семичасовом выпуске ничего особенного не сказали. Все сообщения на внутренние темы касались успехов производства, которыми "коллективы предприятий ознаменовали канун 65-й годовщины Великого Октября". Это могло быть в пользу смерти, но по окончании всё пошло по программе передач, как она была напечатана в субботней газете. Включив телевизор, Гурий Прокофьевич и здесь не обнаружил никаких отклонений от нормы. Информационного сообщения о пленуме ЦК КПСС тоже не передали.
Не передали его и на следующий день. К его исходу Гурию Прокофьевичу стало очевидно, что до "октябрьской" ждать ясности о судьбе Кириленко не стоит. Освободили – не сообщат, чтобы не нарушать предпраздничный настрой, умер – тем более. Подержат в морге, "на льду", а спустя пару-тройку дней (там ведь ещё День милиции десятого с очень хорошим концертом по телевизору – в нём ещё Пугачёва обычно поёт) объявят и схоронят как полагается. Интересно – где? За мавзолеем – в ряд Свердлову, Фрунзе, Дзержинскому – теми, что под бюстами? А что? Суслова ведь туда положили, а он в точности в тех же чинах, что и Кириленко. Ну, может быть, Суслов – особый случай: дольше чем он никто в секретарях ЦК не проходил, даже Сталин. Тогда что же? Кремируют и – в стену? Вроде маловато для секретаря по промышленности – второй  всё-таки после генерального, да и друг ему старинный. Может быть, под стеной – без бюста, в братскую – как Ногина, как Инессу Арманд, как Джона Рида? Так, правда, давно что-то никого не клали: видно, неэкономно. Ну, вот и наэкономили как раз: кого же другого ещё найти, чтобы под стену положить, хоть и без бюста?
Размышляя над этим, Гурий Прокофьевич вспомнил, как однажды в Москве Петя, грунин зять, рассказывал в семейном застолье о недавних похоронах своего старинного сослуживца. Петя описывал, как выглядит Новокунцевское кладбище, сравнивал его с Новодевичьим. Володя спросил отца: разве Анатолию Прохоровичу (так звали покойного) не полагалось Новодевичьего – должность-то вроде немаленькая? И Павел Александрович на такой же умер года два назад –  а он точно на Новодевичьем. Петя ответил коротко: "Вовремя надо умирать". Оказалось, Анатолий Прохорович недели за две до смерти был отправлен на пенсию.
Вообще, разговор тогда получился запомнившийся. Груня вспомнила, как лидина одноклассница, дочь председателя Госплана попала под поезд, и её хоронили на Новодевичьем, на той же делянке что и Надежда Алилуева и другие члены кремлёвских семей лежат. А вот отца через полгода арестовали, и где он лежит – бог весть. Фамилию эту, такую звучную, что казалась извечной, вычеркнули отовсюду, а на дочкином надгробии, на Новодевичьем не тронули – так она там и до сих пор. Сейчас-то реабилитировали, а долгие годы странно было: фамилия врага народа – среди таких фамилий у всех на виду, и – ничего. Лида сказала: "Да кто эту фамилию теперь помнит! А Алку жалко - такая хохотушка была. Интересно, что сама-то она уже рельсы перешагнула, а поезд ударил по велосипеду – она велосипед на плече через пути переносила." 
Получалось, прав Петя: умри у той девочки-хохотушки отец вовремя – лежал бы на Красной площади, а так… Саша рассказал со слов своего шефа-академика, байку о том, как Хачатурян пришёл в ЦК хлопотать за какого-то армянина, чтобы того похоронили на Новодевичьем. Ответственный за эти дела чин, которому композитор принёс челобитную, достал с полки толстенный гроссбух и, переспросив у Хачатуряна фамилию покойника, стал водить пальцем по строчкам. Не найдя, сочувственно развёл руками и дал понять, что аудиенция закончена. Когда дверь за Хачатуряном уже затворялась, хозяин кабинета окликнул автора балета "Спартак": "А ваша, как, вы говорите, фамилия?" Тот отвечал, воротившись. Ответработник вновь склонился над тем же гроссбухом и вскоре, радостно распрямившись воскликнул: "Вот вы есть!" Растроганный Хачатурян не знал, как реагировать…
Петя на рассказ сына промолчал, а Груня как-то укоризненно подложила внуку на тарелку кусок пирога. Пироги у неё пеклись знатные, почти как у мамы – в их с Груней детстве.
Обдумывая, может ли сообщение о смерти Кириленко быть отложено по высшим государственным соображениям, Гурий Прокофьевич приходил к заключению, что – безусловно. Он помнил, как о кончине Шостаковича сообщили лишь на шестой день. В траурном извещении на первой странице "Правды" было сказано: "гениальный". Это, как потом узнал от Пети, и послужило причиной долгой задержки: такой эпитет в некрологе можно было употребить только по решению Политбюро, а оно собиралось раз в неделю. В случае с Кириленко причины задержки, конечно, другие, но, если можно было шесть дней откладывать Шостаковича, то… Кстати, Хачатурян так и не воспользовался своим правом – его похоронили в Армении, в газетах писали. Но своё место на Новодевичьем не уступишь. Оно же не своё, как у отца, скажем, было в Космодемьянском монастыре. Да и то получилось вон как…
Что стряслось с Кириленко, за предпраздничные дни так и не прояснилось. Оставалось ждать трансляции парада. Выйдет на мавзолей – не выйдет? Вряд ли, конечно, – раз портрет в Зеленодольске перед горкомом стянули. Разве что всё это Гурию Прокофьевичу привиделось. Но нет, не привиделось: с чего бы такое могло привидеться?
Ровно в 10.00 на трибуну мавзолея поднялся Брежнев, а вслед за ним – все остальные, кому положено. Все, кроме Кириленко. Теперь вроде бы всё ясно. Но оставался, правда, крохотный шанс: прихворнул всё же. Но и то: только если в Зеленодольске Гурию всё-таки привиделось. Чтобы окончательно исключить версию болезни, надо было дождаться демонстрации. Когда понесут портреты членов политбюро.
Гурий всегда ожидал начала демонстрации с какой-то плохо объяснимой тревогой, даже страхом. Странно, но прохождение войск – и пеших, и моторизованных, и ракетных – при всей их нескрываемой, наглядно предъявляемой миру угрозе лишить жизни всякого, кто встанет на пути, страха не вызывало. Скорее бодрило: такой лёгкий холодок тихонько разливался где-то глубоко-глубоко внутри. Но когда военных на Красной площади сменяли колонны «мирных демонстрантов» – без оружия и с улыбкой на лице – холодок выбивался наружу и уже не бодрил, а нешуточно студил. Стыло всё: и в груди, и в горле, и везде-везде – до самых тех неясно где расположенных глубин, откуда во время военного парада лишь слегка тянуло тонизирующим холодком.
Пытаясь понять, отчего так чувствуется, Гурий вспоминал другое многолюдье – из своего детства – так же, как и это, двигавшееся в заданном направлении: июньский крестный ход в Казани со Седмиезерной чудотворной иконой. Отец участвовал в нём ежегодно, а когда Гурию исполнилось десять, стал и его брать с собой.
Ход шёл в несколько дней. В первый икону несли из Седмиозёрной п;стыни до Кизического монастыря, в городском предместье Кизицы, где по преданию произошло сретение Чудотворной во время чумы 1654 года. После ночной литургии, наутро 25 июня, ход выступал из Кизиц в Казань, и в этот же час из кремлёвского Благовещенского собора поднимали и несли встречным ходом икону Казанской Божией Матери. Близ моста через Казанку два крестных хода объединялись в один и уже новым, строго прописанным маршрутом возвращались в кремль. Начиная с 26 июня, крестные ходы с Чудотворной Седмиезерной иконой из Благовещенского собора в городские церкви происходили ежедневно, в течение целого месяца, поскольку по установленному порядку она должна была побывать во всех казанских храмах.
Отец обычно приезжал в Казань дней за пять до начала хода – использовал оказию для покупок, для переговоров с городскими партнёрами – уже постоянными и только намечавшимися. А в тот 1911 год – ещё и, чтобы лично забрать Гурия из училища на каникулы, предварительно выслушав отзывы о нём учителей и обстоятельно, как он всё привык делать, расспросив их, на что летом надо обратить внимание, готовясь к следующему учебному году. Из училища они поехали на извозчике в трактир, находившийся на огибавшей кремль с запада Большой Проломной улице, обедать. Тут же были и номера, где отец обычно останавливался.
Наутро они вышли по Проломной к Тайницким воротам, где на склонах кремлёвского холма, уже расположились тьмы богомольцев. Все – оборотившись к мосту через Казанку, сразу за которым виднелась украшенная цветами палатка – место скорой встречи двух Чудотворных. Как раз в этот момент из ворот вышел ход Казанской иконы, и отец, взяв Гурия за руку своей левой рукой, а правой непрерывно осеняясь, вошёл в огромный людской поток под реющими над ним хоругвями, и они зашагали в нём вниз к реке. Стоявший по обоим берегам военный оркестр заиграл «Коль славен наш Господь в Сионе…». Все шагавшие вокруг Гурия и отец в их числе подхватили пением: «не может изъяснить язык…». 
Гурий знал слова – это стихотворение Хераскова им задавали учить наизусть – но едва ли половину слов не то, чтобы совсем не понимал, скорее они оставляли его равнодушными. Не испытывал он особого подъёма и когда они пели хором эти слова на мотив Бортнянского на праздничных утренниках, хотя учителя всякий раз благоговейно сообщали, что это – прежний гимн России. Думалось, хорошо, что сменили: новый – «Боже царя храни!» – казался мелодичнее и не в пример старому вызывал подъём.
Но в тот день, в тот миг, когда они с отцом влились в людской поток крестного хода у Тайницких ворот, зазвучавшее пение точно подхватило и перенесло Гурия куда-то ввысь, так, что он и не ступал будто по булыжному склону, а парил над ним, устремленный вместе со всеми к палатке на том берегу. Да нет, не к палатке даже, и даже – не к иконе внутри, а к чему-то тоже парящему, но не просто над землёй, а – в недоступной ни взору, ни уж подавно – прикосновению выси, и тем не менее – как ничто иное ощутимому, реальному.
Гурий Прокофьевич никогда не считал себя особенно религиозным человеком. Даже вспоминая детство, когда и в родительском доме, и затем в училище весьма настоятельно внушавшаяся картина мира не допускала места хоть малейшему сомнению в её безупречности, Гурий ощущал себя скорее отстранённым её созерцателем, чем вживлённым в неё участником. Оттого, должно быть, он не испытывал благоговейного трепета на церковных службах. Не ожидал он почувствовать что-либо похожее и когда отец вёл его по Большой Проломной для участия в крестном ходе. Но вот – подошли к людскому потоку, вот он вобрал их, вот заиграл оркестр, вот запели, и что-то по-нездешнему всесильное подхватило и оторвало от всего, что миг назад составляло полноту восприятия окружающего мира.
Сколько это длилось? Гурий не мог вспомнить. Тоже всего лишь миг или много дольше? Да наверное, это было совершенно не важно. И в последующей жизни далёким эхом нет-нет доносилось из того детского июньского дня – неуловимое, неподвластное острому желанию удержать дольше, но тем не менее, всякий раз безошибочно опознаваемое.
Потом долго шли, пели на ходу, крестились не переставая…
До ухода на пенсию Гурий Прокофьевич ходил на праздничные демонстрации. Строго два раза в год: 1 мая и 7 ноября. Строже, чем на работу: даже если температура, бюллетень брать не рекомендовалось. Убедительно и настоятельно не рекомендовалось. Кто дорожил своим служебным положением, да просто понимал, как оно всё устроено, и с незакрытым больничным вставал и шёл в праздничных колоннах, неся портреты и знамёна, крича по команде ответственных за прохождение звеньевых здравицы и славословья КПСС, ЦК КПСС, правительству, Ленину. Помнил Гурий Прокофьевич и как Сталину кричали – чаще, больше и громче, чем всем остальным адресатам вместе взятым. «Вот Брежневу не кричат», – думал Гурий, когда вспоминал те времена, но до конца так и не мог решить, хорошо ли это.
Ведь, когда, поравнявшись с трибуной с поселковыми чинами на ней, звеньевой истошно-радостным от страха, от выпитого по дороге и от счастья голосом вопил: «Великому Сталину слава!», – а все вокруг нестройным хором вслед ему: «Ур-р-ра!!!», – тоже вроде бы подхватывало. Откуда-то из самых придонных тёмных глубин. Подхватывало и уносило куда-то. Не возносило, конечно, но точно – уносило! Тоже лишь на миг, но определенно уносило. К Сталину? Чувствовалось: он жив, он с нами, хоть и недосягаемо высоко. Оттуда и ведёт, и защищает. И вроде бы становилось полегче: все вместе – куда-то, хоть на миг. При Сталине было, а вот при Брежневе – нет. Может быть и хорошо, что никуда не уносит?
Теперь, на пенсии он не должен был ходить на поселковую демонстрацию, но исправно смотрел телетрансляцию из Москвы. И узнавал идущих: те же лица, та же радость на них, то же восторженное чувство локтя. Разве что одеты чуть получше – москвичи как никак. Да ещё здравицы доносились не из гл;ток звеньевых, а организованно – из репродукторов, развешанных на здании ГУМа, напротив мавзолея, и «Ура!» кричали только вслед за хорошо артикулированным оглушающим «Ура!» из репродуктора. И песни тоже из репродуктора, подобранные для подъёма настроения, – звонкие, зовущие. А перед тем, как шествию двинуться, ещё стихи декламировались – тоже из репродуктора. Про Ленина, про партию, которая голосом Ленина отвечает на чаяния народа, а тот узнаёт этот родной голос и чутко откликается на заботу о себе, а главная забота – повышение благосостояния народа, который шагает к коммунизму под водительством партии. И вот тут, на этих словах давался старт шествию, и оно начинало плыть – мимо мавзолея с Брежневым и другими наверху, снаружи и Лениным внизу, внутри, – неся над головами портреты и знамёна, рассекаясь надвое вокруг Лобного места и исчезая к реке двумя рукавами, охватывающими Василия Блаженного, что-то всё ещё вопя – радостное и вроде бы жизнеутверждающее, перед тем, как исчезнуть окончательно.
Было ли отличие от крестного хода только в том, что там не кричали? Да, пожалуй, – главное, хоть и на первый взгляд, чисто внешнее. В остальном – очень похоже: идут большим скоплением по заранее определённому маршруту, несут иконы и хоругви, поют. В конце маршрута – большой коллективный молебен, слова благодарности и преданности Верховной Силе. Вот только теперь орут, что есть мочи, а прежде не было этого.
Наблюдая из года в год праздничные демонстрации, а до этого много лет участвуя в них, и сравнивая с воспоминанием, как он мальчиком шёл с отцом под сенью Семиезёрной и Казанской икон, Гурий задавался вопросом: зачем поменяли на крик? Всё более-менее сохранили, считай, скопировали, чуть видоизменив, а крику и шуму добавили? И только одно приходило в голову (хоть он и старался отогнать): через тихий молебен проникаешься, причащаешься, мучительно пытаешься постигнуть истинность Верховной Силы, к которой и обращена твоя молитва, а с воплями эта истинность готовенькая в тебя залетает и воплями же в тебе застревает, выгнав из тебя всё иное. Оттого, должно быть, и страшновато глядеть, как они идут и кричат, хоть и радуются с виду. От того, что радуются, даже страшнее становится.
…Портретов Кириленко – ни одного, сколько Гурий Прокофьевич не вглядывался в экран телевизора в тот ноябрьский день 1982 года, он не увидел. Подумал: не очень это хорошо – в феврале Суслов умер, а теперь вот и Кириленко не стало. Два главных после Генерального секретаря ЦК – по идеологии и по промышленности – ушли почти разом. Нелегко теперь Брежневу к новым-то привыкать – пока сработаешься. С этими-то с полуслова, наверняка, взаимопонимание находил – не один десяток лет как-никак бок о бок руководили. Да и сам Леонид Ильич в ту телетрансляцию Гурию не понравился: уж очень уставшим выглядел…
Пугачёва на День милиции не пела: концерт по телевизору заменили на кино «Депутат Балтики». Утром 11-го объявили о смерти Брежнева. Зашёл Лёха – здоровенный бригадир грузчиков с мясокомбината. Он и прежде любил обсудить с Гурием Прокофьевичем "главные политические проблемы" – раз  в неделю, как минимум. Подкарауливал в перерыв, непременно с бутылкой в одном кармане ватных штанов и с батоном хорошей колбасы из спеццеха – в другом. "В цеху – не с кем: им бы лишь стакан залить. А политика не говяжьих мозгов просит." Когда Гурия Прокофьевича проводили на пенсию, Лёха с полгода не появлялся, а потом стал приходить почти с прежней регулярностью и с тем же продуктовым набором. Бутылку выпивал в основном сам – Гурий Прокофьевич больше одной, максимум, двух рюмочек за вечер никогда не употреблял, – не любил, – но беседе это не вредило. Лёха был от природы, пожалуй, даже не глуп, но иногда соскальзывал на фантазии, отчего диалог начинал буксовать, поскольку Гурий Прокофьевич не умел ни критиковать их, ни опровергать. Впрочем, Лёха в этом, казалось, и не нуждался, а сполна излив свою гипотезу, выпивал стопку и переходил к следующему, накипевшему в нём с прошлой встречи вопросу.
В тот вечер вопрос был, конечно, один: кто будет? Лёха полагал, что это будет Никаноров – директор мясокомбината. "Ему недавно замминистром предлагали, – это точно, – он ни в какую! Чуешь, Прокопич, куда, значит, метит?" Не дождавшись ответа, Лёха махнул сто грамм и продолжал: "Если он придёт, всем хана. Он, знаешь, Прокопич, чего учудил? Ты не знаешь, – ты ведь с ним и месяца не проработал: в аккурат его прислали, а ты недели через три на пенсию вышел. Он в цеху сухой закон постановил! И главное следит, пёс, чтоб соблюдался! И как следит-то ещё: меня раза три премии лишал. И мужиков тоже." Гурий Прокофьевич промолчал. Уже передали, что председателем похоронной комиссии назначен Андропов, а при Никанорове Гурий Прокофьевич действительно проработал совсем малость.
В памяти всплыло, что председателем похоронной комиссии у Ленина был Сталин, а у Сталина – Хрущёв. Теперь, правда, мало кто помнил, что они далеко не сразу воцарились. Пришлось покарабкаться наверх, поскидывать многих, мешавших на трон единоначально усесться. Годы заняло. Да и Брежнев – тоже в каком-то смысле главный похоронщик Хрущёва – не сразу всю власть у того перенял: и с Косыгиным её поначалу делил, и с Подгорным даже. Но всё равно: исторический закон просматривался: рано или поздно именно главный похоронщик все вожжи к рукам и прибирает. «Интересно, сколько времени на этот раз понадобится? Ну, вот схоронят – тогда и начнут меж собой разбираться. Лишь бы не передрались», – думал Гурий Прокофьевич.
Но похорон дожидаться не стали. Уже на следующий день в программе «Время» сообщили: Андропов. Неприятно кольнуло: к чему такая спешка? Несолидно как-то, если не сказать – неудобно. Перед людьми, перед остальным миром, в конце концов.
Гурий Прокофьевич вспомнил, как прошлой зимой, ещё Суслов был жив, он завёл разговор с Петей о возможном преемнике. Петя к некоторому удивлению Гурия не отмолчался, не перешёл на другую тему, а как-то озабоченно, даже, показалось, расстроенно сказал: «Вот в том-то и дело, что – некого. Такого богатого опыта руководящей работы, как у Брежнева, ни у кого близко нет: и на городском, и на областном, и на республиканском уровнях, и фронт, и политуправление всего военного флота возглавлял, и целину поднял, и ракетную отрасль курировал, как раз, когда в космос полетели, и с американцами по баллистическим почти сравнялись, и, наконец, председателем Президиума Верховного Совета – главой государства как-никак, по конституции – поработал ещё при Хрущёве, в первый-то раз. Таких больше близко нет. Но, если не дай бог, кого-то ведь всё равно придётся… На этом безусловно с Петей сходились, и Гурий, помнится, осторожно стал перебирать вслух – наугад почти.
У каждого Петя отмечал что-нибудь мешающее: те староваты уже, этот (Горбачёв), напротив, слишком молод, те нерусские, эти провинциалы, а у этих двоих нет высшего образования: так биография складывалась – некогда было учиться, с утра до ночи в работе, годами, десятилетиями. А по нынешним временам высшее образование всё же необходимо на таком посту. Хотя у Сталина не было, а вон, как руководил! Да и Хрущёв недоучился, а вот вылез всё-таки на самый верх. Но тогда время другое было. Одним из двоих нынешних недоучек, Гурий хорошо помнил, Петя назвал Андропова. Кроме того, сказал: вряд ли, – правда, с некоторым сомнением в голосе, заметно его понизив, –  чтобы после КГБ, прежде такого не допускали.   
Наутро, купив на почте газету, Гурий Прокофьевич сразу же принялся читать биографию. Самая первая фраза – до сведений о рождении, до всего остального – гласила: «Образование высшее.»
Тут же в почтовой избе находился Лёха. Похожий на поднятого из берлоги среди зимы не до конца проснувшегося медведя, развернув «Правду» на первой странице, он глядел на фото нового генсека в четверть газетной полосы и беспрерывно тихо приговаривал: «Та-ак, значит, Андропов… Понятно…». Видя, что Лёха его не замечает, Гурий Прокофьевич вышел на улицу и тут столкнулся с Иваном Спиридоновичем, долгие годы, ещё со сталинских времен бывшим на комбинате парторгом. Поздоровались. Иван Спиридонович заметил газету в руках Гурия Прокофьевича и, указав на неё подбородком, весомо и убеждённо произнёс: «Теперь уж порядок наведут, а то распустились дальше некуда. Теперь, обожди немного, приструнят. За пятнадцать лет матерьяльчик на всех накопился, самое в пору ход ему дать». Он проверочно взглянул на Гурия, как бы желая убедиться, что тот понимает, о каких пятнадцати годах идёт речь. Гурий понимал: именно столько лет Андропов возглавлял КГБ.
Вскоре Гурий Прокофьевич уехал в Москву, к Груне – перезимовать. В Москве шли облавы. Гурий не раз наблюдал их в магазинах. В рабочее время искали прогульщиков. У тех, кому на вид нельзя было дать пенсионного возраста, и потому в это время дня они должны были находиться на работе, а не в магазине, бригады крепких молодцов повально проверяли документы. При Сталине, Гурий Прокофьевич помнил, за прогул – отсутствие на рабочем месте более двадцати минут – сажали, при Хрущёве это отменили, но стали сажать за тунеядство: четыре месяца нигде на работе не числишься – ссылка в места, где тебе обеспечат занятость в общественно-полезном труде. При Брежневе вроде ослабевать стало, хотя никто статью в УК не отменял, а вот, видно, её применить теперь и решили со всей строгостью – при Андропове. Говорили, даже в банях, в дневное время вылавливали. Гурий Прокофьевич пытался было прикинуть, сколько проверяльщиков на это дело бросили – больше или меньше, чем прогульщиков и тунеядцев удаётся выявить? Но потом подумал: может быть и больше, но дело не в том: главное напугать, приструнить, как Иван Спиридонович сказал, а там – можно будет и снизить интенсивность облав, а то и вовсе прекратить. Большинство правильно осозн;ет. Большинство у нас всё же «с понятием». И точно: где-то ближе к весне поубавилось вроде. Или просто в другие магазины переместилось, не в те, куда Гурий ходил?
И ещё интересно было: это только в Москве порядок наводят или везде? Вот вернусь в апреле домой, думал Гурий, погляжу.
…Вернуться пришлось в марте: дом сгорел. Сгорел вплоть до третьего венца – того самого, до которого когда-то хватило подъёмных от Куйбышевской ГЭС. Вот тут, видно, и удалось пожарным потушить. Оказалось, что как раз, на третьем венце страховка скачок делает: пониже бы к фундаменту – резко возрастает, а так, до третьего если, – никак не отстроишься – копейки. Лучше бы не тушили. Горе!
Угол у медсестры Гали снял неподалёку. Договорились недорого, особенно, если учесть, что со столом: что у неё, то и – Гурию. А если чай, там, и к чаю что, так это – сам, за свои, отдельно. Конечно, тут уж Гурий приглашал к столу. Благо, варенья несколько баночек в сарае с лета стояло, Груней сваренного. Сарай, слава богу, уцелел, не сгорел.
Галя за Дуней перед смертью ухаживала от поликлиники. Обезболивающее колола. Тогда на беде этой и сознакомились поближе. С участием она Гурию показалась – не просто придёт, уколет и уйдёт, а присядет у кровати, за руку подержит, скажет что-нибудь ободряющее Дуне. Да и Гурию в сенях перед уходом слова хорошие обязательно находила. Красивая была, но замуж так и не вышла, хотя ухажёров – полпосёлка, прохода не давали. Дочку Лену одна вытянула: говорят, она в Казани теперь, тоже медсестрой.
До лета хлопоты со страховкой тянулись, наконец, выплатили. Слёзы, да и только! Надо было решать: то ли всё, считай, со сберкнижки снять, страховку приплюсовать и на старом месте строиться, то ли продать его, сколько дадут, и что-нибудь поскромнее присмотреть – доживать. Чего уж тут осталось – восемьдесят два как-никак. Гурий Прокофьевич походил по округе, поприценивался, поприкидывал. Получалось, что ни то, ни другое не выходит по его деньгам. Занимать в Москве и думать нечего – как отдаст? Груня, вон в письмах уже несколько раз предлагала. Отвечал ей, что не нужно – своих-де хватит. Да и откуда у неё? Сама на пенсию проживает, спасибо, Володя помогает – одним домом живут. Оставалось одно: баночку из-под горчицы выкопать и горошинки из неё пустить в дело. Вот только – как? Гурий понятия не имел. Цены этих горошинок отдалённо не представлял. А главное – кто эту цену даст, какая бы она ни была? Представлял только, что опасное это дело, подсудное, как ни крути. Посоветоваться было положительно не с кем. Разве что с Галей? Она тут всех знает, в каждом доме не раз побывала. Вдруг сыщется из пациентов, кто захочет горошинку-другую приобрести частным образом?
За чаем после ужина Гурий спросил, не знает ли Галя, может, кто дом продаёт или, наоборот, желает участок с сараем и баней приобрести, плюс фундамент с тремя венцами. Вот, дескать, страховку выплатили, можно теперь место последней прописки искать – не до смерти же квартировать, и так уж вон, третий месяц пошёл, как стесняет её. Шуткой закруглить попытался: «Ни кавалера в гости пригласить, ни самой как следует отлучиться – всё этот старик мешается», – и улыбнулся по-стариковски. Галя приняла шутку: «Зачем мне кавалер ещё-то какой-то приходящий? У меня вон какой постоялец – хоть куда! Все бабы в посёлке иззавидовались. А он, вишь, сбежать намылился, ход;к оказался! Все мужики одинаковые – обязательно с кобелинкой. Без неё куда вам?» Засмеялась и, чуть задумавшись, уже серьёзным тоном добавила: «Покупателя на ваше, дядя Гурий, пепелище я что-то сразу не скажу, а вот продавец есть один: тётя Глаша Онуфрева. Она недавно к детям в Зеленодольск подалась – совсем себя поддерживать уж не по силе ей стало, а дочка с зятем как раз квартиру от судоверфи дождались, уголок ей выделили. Вот она, я слышала, свои пол-избы продать хочет. Не знай, сколько запросит. Ну, я справлюсь».
Пол-избы эти были отделены от другой половины сплошной бревенчатой стеной. У каждой половины своё крыльцо, к общей калитке оба выходили – два шага шагнуть до неё. Кто в соседях жил, Галя не знала. И зять Глашин, который приехал показывать, не знал. В остальном – место неплохое: магазин близко и до станции всего минут десять. Печечка-голландка, плита двухконфорочная от баллона, сени, два окна в комнате, обои, старые, правда, но нигде не отстали пока. Участочек две сотки – ну, а куда больше-то теперь? Дай бог, и этот-то чем засадить. В общем, Гурию понравилось. Оставалось ждать, сколько Глаша запросит. Зять, хоть и отнекивался, дескать, его дело – смотровую обеспечить, но под галиным напором всё же осторожно так предположил-назвал цифру. Получалось, если не скинут, то без горошин из горчичной баночки никак не обойтись, даже если покупатель на погорелый участок быстро найдётся. Но это вряд ли, конечно.
В тот же день Гурий засветло отправился по своему старому адресу, зачем-то прошагал сначала от калитки до баньки в дальнем конце участка – заглядывать внутрь не стал, повернул назад – к обугленным остаткам сруба, постоял, посмотрел на них, вздохнул и, почему-то крадучись, двинулся к сараю. Там взял прислоненный к стене заступ и осторожно принялся ковырять земляной пол в углу, в том месте, где он прикопал баночку из-под горчицы с завинчивающейся жестяной крышечкой. С того дня он ни разу не извлекал её на свет – лежит и лежит – не хорошо, не плохо, а пусть её лежит. Лишь однажды, прошлым летом, когда Саша приехал забирать гостившую Груню, Гурий Прокофьевич завёл его в сарай и, указав на это место в углу, сказал: «Когда умру, покопай здесь. Неглубоко. Это вам с Володей».
Теперь, откопав баночку и высыпав на ладонь бриллианты, он некоторое время внимательно их разглядывал, выбирая, которые из них взять, чтобы более или менее сносно дожить, а какие оставить внучатым племянникам. Подумал: «Вот за восемьдесят с лишним лет второй раз и вижу-то эти горошинки, не знаю, помогут ли. Прежде-то всё больше беды от них было: и мне, и отцу с братом. Да и Груне с Василием Алексеевичем, считай, тоже – рикошетом: дочь и зять кулака. Может быть, зря я их Володе с Сашей оставляю: им-то тоже, похоже, всю жизнь при этих порядках жить – не попользуешься, только беду на себя навлечёшь».
Он выбрал две не самых крупных и не самых мелких горошины, сложил их в заранее приготовленный пустой спичечный коробок, напихал в него пакли – чтобы не погромыхивали при ходьбе, зарыл остальное обратно и тщательно притоптал. Поставил на место заступ и отправился «на квартиру», обдумывая по дороге, как он поведёт за ужином разговор с Галей.
Галя не выразила никакого удивления, когда Гурий, до того, как начать чаепитие, выложил на розетку, приготовленную для варенья, свои горошины и сказал: «Вот тут у меня со старых времён осталось – некуда было пристроить прежде-то, да и незачем вроде – всё и так хорошо было, а теперь вот, думаю, без них не обойтись. Может, у тебя кто из знакомых купит?» Галя взяла розетку, ссыпала горошины на ладонь, чуть покатала, глядя, как они преломляют в радужные искорки свет лампы над столом и чуть заворожено произнесла: «Похоже, настоящие. Хотя я в этом ничего не понимаю, надо бы знающему человеку показать. Вот только – кому?»
Гурий удивился про себя. Ему и в голову не пришло: первое, в чём захочет убедиться любой покупатель, кто бы он ни был, – настоящие ли? А какие ещё у отца с братом могли быть? Ну, это они с Сабандеевым понимали в 1918-м, а теперь никто не обязан через почти семьдесят лет – целая жизнь. Конечно, пусть проверят. Только вот кто?
- Здесь я не знаю, кто бы мог, – рассуждала вслух Галя, – в Зеленодольске – тоже. В Казань ехать надо, Ленка мне, помню, говорила, у неё клиент, ну, пациент, короче, есть – ювелир. Она в выходные обещала приехать, я у неё спрошу.
- Спроси, пожалуйста, если да, дай ей это с собой – пусть прицениться. Чего откладывать?
- Что вы, дядя Гурий, да разве можно девке такое в руки давать? Молодая больно – ветер в башке, мало ли что ей надует? Вы уж сами поезжайте, а она пусть только к ювелиру вас подведёт, а что-как – это вы уж с ним, без неё решайте. Я ей даже и не скажу ничего: только спрошу, есть у неё ювелир этот – да или нет? Молодая больно много знать-то.
Галя, не отрывая уже нескрываемо завороженного взгляда от горошин, ссыпала их обратно на розетку. Гурий убрал их в коробок с паклей. Принялись пить чай. Долго молчали. Продолжать этот разговор вроде было некуда, а другой как-то не склеивался.
В воскресенье, в обед появилась Лена – броская, бойкая, молодая. Судачили, что так одеваться, никакой зарплаты не хватит, не то что – медсестры. Ну, может быть, в Казани – по-другому, думал Гурий, может быть, в закрытой спецполиклинике какой-нибудь и – на полторы ставки. В общем, отгонял от себя все эти пересуды поселковые, да и не было ему нужды об этом думать: он у матери квартирует, а какая там у неё дочь – пусть они меж собой разбираются. Но вот вышло, что от этой девочки теперь вся его оставшаяся жизнь зависит. И понимал: чем больше правды в сплетнях о ней, тем больше надежды горошинки в деньги обратить, а уж кто покупателем будет – ювелир-неювелир, дело двадцатое. Сам-то Гурий покупателя никак не сыщет.
За обедом Галя как бы мимоходом поинтересовалась насчёт ювелира.
- Ну, есть, а тебе зачем? Тебе что, золотом стали платить или бриллиантами? – Ленка хихикнула своей шутке.
- Да нет, тут одной пациентке племянница с Урала камушек яшмы привезла, вот она хочет кулончик из него сделать, что ли, – так же, почти незаинтересованно, как и спросила, произнесла Галя, раскладывая по тарелкам второе.
- Молодая? 
- Кто?
- Кто-кто! Пациентка эта твоя?
- Я думала, может, ты про её племянницу спрашиваешь. Сорок с небольшим, кажется.
-  Хрен ей, а не ювелир! – Ленка громко засмеялась. – Пусть сама ищет. Он на таких как раз и западает, старый кобель, а мне такого жирного клиента терять?
Галя поставила наполненную тарелку перед Гурием, выдержав на этом движении лёгкую паузу и спокойно произнесла:
- Ну, может, я сама тогда к нему подъеду – узнаю как следует, какой она кулончик хочет, и подъеду – будто это мне.
- А ты чем лучше? Он и на тебя западёт! – Ленка уже не смеялась, а говорила почти яростно.
- Западёт, гонорарами поделимся, исполу – дочь всё-таки, – попыталась вроде как отшутиться Галя.
- Ага! Счас! За вами уследишь! Знаем – проходили! Думаешь, я забыла, как ты Рудика Зеленодольского прямо с меня сняла – полгода мужика только и видела! Что-то я не помню, чтоб ты со мной хоть одним гонораром тогда поделилась. Исполу! – зло передразнила она мать.
Гурий, не ожидавший такого поворота беседы, понимая, что вот сейчас все надежды на покупку жилья могут враз рухнуть, попытался исправить:
- Лена, он ведь, наверняка не один в Казани ювелир, может, раз так, порекомендует кого?
- А ему это надо? – чуть спокойнее произнесла Лена. – У ювелиров лишних клиентов тоже не бывает, – она хихикнула. – И потом, время сейчас не подходящее рекомендовать, как вы сказали, – себе дороже может выйти. Менты озверели что-то – как им под хвост скипидару плеснули, не договориться с ними стало. Одного порекомендуешь, другого – вот у них уже шайка на бумаге нарисуется. А за шайку им сразу прибавка идёт, сами знаете. Говорят, Андропов этот всё хвосты им накручивает, – она опять хихикнула.
За ужином, когда Лена уехала, Галя сказала:
- Дядя Гурий, не расстраивайтесь, может оно и хорошо, что с ювелиром не выходит – время сейчас и вправду нехорошее, чтобы такое дело через третьи руки решать. Да и далековато. А вот про Рудольфа она мне напомнила – спасибо. Мы хоть и расстались, а иногда встречаемся. Думаю с ним потолковать – тут надёжно должно получиться. Только тут, дядя Гурий, вам уж придётся мне довериться. С вами-то он не станет, вы уж извините. Дело не в вас, а просто у него, у Рудольфа, я имею в виду, такая работа всегда была, что он мало с кем вообще. Хотя связи у него большие. Ну, вы понимаете.
Гурий Прокофьевич понимал. Если даже не всё, то мог представить, догадаться – всё-таки жизнь прожил, повидал кой-чего. Он и сам уже пришёл к решению передоверить всё Гале. Ну как он сам сумеет найти покупателя на горошины? А даже, если найдёт, какую цену запросит? Не знает он этих цен. Да и как такой разговор вообще строить – с такими людьми? В каких выражениях, чтобы они вообще с тобой разговаривать стали? Жизнь-то прожил, повидал, но с этими людьми вплотную на их темы никогда не общался. Бог миловал. А может, наоборот – наказал? Чтоб на старости лет беспомощно вот так не уметь себя защитить. Оказывается, что без этих людей не защитишься. От них же и не защитишься – быстро прямиком в могилу сведут. Не специально, а просто по отторжению от них, по чужизне к их жизни. По-другому надо, оказывается, жить, чтобы среди них выжить. Другие они. Вернее, это он, Гурий, другой. А их вот, оказалось, больше.  Спасибо Гале, что шефство взяла. По доброте ли, по расчёту – не важно. Да и вряд ли стоит так уж противополагать: не точные это слова теперь стали – «доброта» и «расчёт». Нет такого, чтобы они в чистом виде определяли. Нет, оказалось. Пусть её и заработает на своём шефстве. На доброте. Ей же тоже не просто выживать приходится…
Через месяц Гурий Прокофьевич перебрался в Глашин домик. Галя всё устроила – и с горошинами, и с Глашей сторговалась, и с пропиской новой договорилась – как только старый участок продастся. И тут она включилась – искала покупателя, нашла даже нескольких: приходили смотреть, но пока думают вроде как.
Груне он писал, чтобы этим  летом не приезжала – не обустроился-де пока как следует на новом месте. Не написал, что негде будет ей тут разместиться – тесновата Глашина комнатка была для двоих. Не хотел Груню расстраивать. А как на следующее лето поступить, так что-нибудь придумается. Дожить ещё надо. А пока писал, что удобное у него жильё, только немного обжить ещё требуется. Вот обживёт, тогда и даст знать, что можно приезжать. Раньше-то следующего лета, понимал, всё равно не получится.
За стеной, в другой половине избы, похоже, никто постоянно не жил – ни звука не доносилось, ни огонька в окнах. Но однажды, возвратившись уже в сумерках домой, Гурий увидел перед соседним крыльцом несколько фигур. Разговора меж ними не было слышно, да и стояли они будто поврозь – смотрели кто куда, кто под ноги, кто на небо, кто вдаль, но точно не друг на друга. Войдя в калитку, Гурий поздоровался. Никто не ответил, головы не повернул. Гурий заметил, что были тут и женщины. Одна курила. Чуть помедлив – не откликнется ли всё же кто на его приветствие – и не дождавшись, он прошёл к себе и запер дверь на оба замка. Прислушался – тихо. Весь вечер было тихо, редко только какой-то слабый звук – не то плач, не то смех – казалось, всё же проникал из-за стены. В тот вечер Гурий на двор не выходил – использовал ведро, как он среди ночи это делал. Когда рассвело, вынес ведро, осмотрел площадку перед соседним крыльцом и ничего особенного не заметил. Даже окурков не валялось. Уж не почудилось ли вчера?
Спросил у Гали. Она обещала узнать у сведущих людей. Через дня три сказала: прежде тут малина воровская была, а теперь уж лет семь как прекратилась, а только стали наезжать какие-то, не поймёшь, но вроде – не блатные. Говорят, наркоманы – из Зеленодольска, а то и из Казани. Точно галины информаторы не знали. Ну, не шумят, и то хорошо. Как-то, подходя к калитке опять в сумерки, вновь увидал у крыльца эти малоподвижные силуэты. Сильно испугаться не успел – заметил среди фигур участкового Федю. Молодой парень – недавно его поменяли на прежнего – заходил как-то насчёт прописки уточнить, когда-де Гурий собирается её оформить. Ну, ещё о том, о сём поговорили немного. Понравился ему Федя – вежливый, не чинится, не грозится.
- Валил бы ты отсюда, – услышал Гурий, подходя к калитке.
Голос явно принадлежал не Феде.
- Вон дед пришёл, к нему иди и разнюхивай, что тебе надо – работай.
Раздался чей-то одобряющий эти слова смешок.
- Эх, запереть бы вас и спалить всех разом, да вот деда жалко, а то бы сегодня же спалил! – Федя почти кричал отчаянно и зло. Потом резко развернулся и зашагал прочь.
- Вали, вали, ментяра, – негромко и почти безразлично раздалось ему вслед.
Гурий поспешно вошёл к себе.
Вечером было тихо. Гурий раздумывал за чаем, что вот и тут он ничего не понимает: как же это так – какие-то неизвестные взяли и вот так просто прогнали милиционера? А может быть, наоборот, хорошо известные? Милиции, Феде известные? Иначе чего бы он их послушался против своей воли?..
Поделился своими раздумьями с Галей. Гурий теперь всё чаще с ней обсуждал при встречах самое разное, что его волновало. Сроднился за время, что квартировал у неё и особенно – в ходе всех хлопот, что она на себя взяла. Галя сказала:
- Бросьте вы, дядя Гурий об этом думать. Они вам что, сильно мешают? Сами мне говорили, что тихие. И Федя вам не мешает – вот продадим участок, оттуда выпишетесь, сюда пропишетесь – вы с ним и вовсе задружитесь. А там они меж собой пусть сами разбираются, я имею в виду федино начальство и этих, у кого ваши соседи дурь покупают. Не берите в голову. 
  Вот и объяснила. Но как-то поверить в такое не хотелось, хотя ничем другим не объяснишь. Не сходится.
В феврале сообщили, что умер Андропов. Лёха, как и год с лишним назад, пришёл с бутылкой и колбасой толковать про Никанорова. Вскоре объявили опять, как в тот раз, до похорон, что – Черненко. Иван Спиридонович, повстречавшись на улице, горестно махнул рукой:
- Только-только порядок наметился – и вот опять!
Гурий Прокофьевич покивал вежливо, хотя и не наблюдал, чтобы за год какой-то особенный порядок наметился. На том и разошлись с Иваном Спиридоновичем – каждый своим путём дальше зашагал.
Когда Андропова хоронили, Черненко с мавзолея на всю страну в микрофон сказал:
- Шапки можно не снимать.
Не успели микрофоны отключить на этих словах. Да и кто мог предвидеть, что он такое скажет? Понятно, с заботой о товарищах сказал – старенькие они в большинстве, а на мавзолее дует, наверняка. Февраль как-никак. Простудиться – пару пустяков. Вон Клемент Готвальд у Сталина на похоронах даже в марте простудился. Помер вскоре. Но всё равно слова про шапки резанули неприятно…
К лету жизнь на новом месте потихоньку вернулась в прежнюю колею. Постепенно приобрёл утраченный после пожара житейский скарб. Опять Галя сильно помогла. Правда, пришлось ещё одну горошину для этого отрыть. Гале он объяснил, что-то вроде того, что на колечко Дуней была припасена, те две – на серёжки, а эта – на колечко. Шила-то Дуня много, считай, весь посёлок обшивала. И Галю – в том числе. Вот удалось скопить. Галя ничего не сказала, видом показала, что поверила, и через неделю явилась с деньгами. На них – сколько принесла – и рассчитали вместе, что да что приобрести первым делом, а что можно и потом. Понемногу она всё и прикупила. Кой зачем даже в Казань ездила. За подушками, например, – в Зеленодольске было не купить. В общем без неё тяжело бы пришлось…
А осенью Гурий занемог. Сначала почувствовал, что уставать стал не в пример прежнему. Старался не обращать внимания. Да как тут не обратить, если не в мочь даже простейшее дело сделать? К зиме боли в животе пошли. Сильные временами: кричать хотелось. Галя позвала врача. Та, благо много лет с Галей проработала, внимательно отнеслась: долго слушала и спереди, и со спины, прощупывала живот, назначила анализы и рентген…
Галя пришла после работы, поставили чай, таблетку дала обезболивающую и, когда сели за стол, за чаем уже, сказала, чуть отводя взгляд:
- Елизавета Аркадьевна по анализам и рентгену диагноз вам, дядя Гурий, поставила. Нехороший, хотя, говорит, может ещё уточнится к лучшему. Дополнительные анализы надо взять. А пока она думает, рак у вас. Я решила вам сказать: лучше вам знать, в любом случае. Я много за раковыми ухаживала, вы знаете. Вот и за Евдокией Фёдоровной тоже, покойной. Но там вы рядом были до конца. Я только с уколами приходила да с добрым словом. А у нас с вами по-другому. Сестра ваша ведь к вам не приедет, хоть она, вы говорили, и врач у вас. По всему понятно, что не сможет. И годы не те, и условий ей тут нет. Да и вы на это не пойдёте, чтобы её так обременить. Я же понимаю. Надо, дядя Гурий, реально на вещи смотреть.
Он посмотрел на всё реально. На следующий вечер заглянул к Гале и сказал, что оставляет ей эти пол-избы и тот участок с сараем и банькой, и всё, что внутри, а её просит за это ухаживать за ним до самого конца и схоронить. Галя согласилась. Про баночку из-под горчицы Гурий ей не сказал.
Новые анализы подтвердили начальный диагноз. Гурий всё больше лежал, всё чаще пил обезболивающие. К январю таблетки заменили  на уколы.  Галя часто заглядывала сама, организовала сиделок – троих нянек из поликлиники. Сидели возле Гурия посменно круглые сутки.
Гурий писал Груне, что немного хворает, но приезжать пока не нужно – Галя ухаживает заботливо, профессионально. Денег хватает, а к лету, дескать, – посмотрим…
Похоронили Гурия Прокофьевича на укосе. Так вышло, что за несколько дней до смерти Гале удалось выписать его с прежнего адреса, а прописать по новому – не успели. Эльдар сказал, что без постоянной прописки «на ровном» нельзя – строго настрого. И запросил пятьсот рублей. У Гали столько не было, во всяком случае, она Эльдару не дала. Верблюд вырыл могилу между двумя свежими – с фанерками Е-741 и Ж-88. Лёха пообещал Саше, что если тот пришлёт ему бандеролью пластинку из нержавейки, он выгравирует на ней, что полагается, и установит. На поминках Иван Спиридонович сказал тост, что если бы все прожили такую жизнь, как Гурий Прокофьевич, то у нас давно установился бы настоящий порядок, а не вот-это-вот, – он широко повёл рукой с зажатой в ней рюмкой, едва не расплескав. Несколько соседей-наркоманов постучались в дверь и попросились помянуть «деда». Им налили, они молча выпили и ушли. Участковый Федя был тут же и выпил с ними, как и все.
Саша, когда они с Володей стали собираться на московский поезд, отозвал из-за стола Галю в сторонку и сказал ей, где надо копать в сарае.

1995-2022