Манагиры

Владимир Андреевич Мальков
Ветка стланика озябшая, голубая, пригнулась под мохнатой шапкой снега. Частой цепочкой по целине след колонка; сначала струился вдоль лыжни и вот резко юркнул в сторону. А лыжня уходила дальше, по руслу ручья, обошла паводковый залом и, прижимаясь к пологому, в золотой зазимовавшей метелке берегу, вылетела к широкой пойме Нюкжи. Там, где обрывисто поднимался другой берег, дымчатая, будто из тумана, к реке подступала низкорослая таёжка. А в обе стороны простиралась ослепительно белая гладь и сливалась с призрачными далекими сопками.
Лыжня свернула вправо и протянулась прямая, рассыпчатая, а в самом конце едва заметная движущаяся точка.
Уля шла на лыжах ходко, камус скользил легко, невесомость, казалось, наполняла все тело, а необъятность снегов, звенящий, будто из невидимых льдинок воздух и сыпучая лыжня впереди – все это опять вышло из детства, когда дед впервые вел ее с собой в зимовье. Он и сейчас не захотел на упряжке: на чубук поболе унта была, да пошла! А нынче, не дитя малое, до темна управимся.      
Деда Уля догнала у Шаман-камня, саженей десяти в высоту гранитной скалы, что завершалась витым гнутым рогом. Древняя повитуха Устинья, что и годов себе не считала, рассказывала: «Ишо мой с шаманом туда езживал, тамоть гомонили и кажный своему спасителю возмолял. А ишо, ране слыхамши, хорома у тому камни замесь шкалы была. Тада и писания на нем записамши.»
Стоял храм или нет, на то и самые старые эвенки пожимали плечами, глаза щурили, улыбались да отвечали односложно: «Однако холосо была. Сийтяс не сыбко.» И не потому, что не хотели раскрыть тайны священного камня манагиров, а просто сами ничего не ведали: затерялась тайна в дебрях десяти веков. Тогда, в детстве, увидев рисунки на скале, Уля удивленно спросила: «А кто рисовал, дедусь?» - «А бог ведает. Добрый человек, нагатова . От деда своего слыхал, кто разберет, что знаками этими записано, удачливым охотником будет. Да кто ж их… о-ох, внука ты моя, вот мы чего с тобой тут намалюем, разбери потом. Тож кабы буквы.»
Кондрат сидел на плоском обломке камня, поодаль от жаркого костра и посасывал длинный чубук. Щуря добрые, стянутые ве;ками у переносицы глаза, он придирчиво наблюдал, как подходила внучка.
- Пристала?
- Немножко.
Уля сняла лыжи, воткнула в снег рядом с огромными дедовыми, и утопая по колена в снегу, выбралась на расчищенную Кондратом круговину.
- Больно к огню идти, - предупредил Кондрат, - дрема охватит. Подале сядь.
- От тепла, что шло от костра, камень завлажнел, по шершавой его поверхности заслезились капли. Ясно проступило нарисованное рыжее солнце и внизу, где упали его лучи, на глазах закипали и росли карликовые сосульки.
- Дедусь, ты посмотри – солнце и сосульки в бороде. – Уля сняла узорчатую варежку и ладонью смахнула влагу. – А знаешь, их так и называют – писаницы. От них веет чем-то наивным и суровым. Ты не замечал? Вот от этого солнца – ласковым…
Кондрат попыхивал трубкой и невольно любовался внучкой. В дошке, что он сам для нее сработал, узорами оторочил, в легких унтиках, в шапке беличьей, длинноухой, ни дать, ни взять, эвенкийка со стороны, только лицом не так скуласта, носом узка. А глаза оленьи. Оленьи глаза! «А не то! – загордился Кондрат. – Нашинских кровей, манагирских.» От дыма то ли, с другого чего – щекотнуло что-то внутри, ворохнулось. В горле запершило. Чубук Кондрат закусил, сильно крепкими зубами сдавил – и на сей раз сдюжила витая черемуха. Отвернулся он: шалая, шалая, оно и не поймет, может, а с мальства глазом остра, сердцем мягка – подметит, неровен час, всю боль его себе переймет. «Внука ты моя, елушка-сиротинка. Улия, душа ласкова…» Не охоч Кондрат ворошить память, а бывает час, ни с того-сего дурман найдет, сном-багуном, одолень-травою оторопь возьмет, трубка угаснет, а он сидит, сидит недвижно, будто думу думает.

Годы, что ветки, подсеченные дробовиком, осыпались с глухариных вершин. И теперь еще Кондрат в силе, а было время, когда выхаживал, крутил по распадкам да марям – засветло не один десяток верст, впятёрик больше позади себя оставлял. Мерзлой земли передолбил, камня переворочал – поди, в одну кучу свалить, гора б вышла. В округе за семью сопками ручья нет, где бы он метку не оставил, где бы щур саженный не одолел. С верой беглого прощура «золотой мешок» искал, чтоб зараз и за дедов своих, и  за батьку с судьбой поквитаться. Все в тайге сгинули, а с чего, про то следов не осталось.
Худо-бедно, согжоя белого скорей сыскать, чем дно золотое, а все ж на жилу напал. Заважничал. Расходясь, у заезжих купцов оптом воз откупал, селянам раздаривал. Славы себе искал. И неслась о нем слава, купцами в заезжих дворах подслащенная, голытьбой по кабакам да трактирам в сказку сложенная, да сюда слава та не докатывалась, слух не ласкала, дух не покоила, а селянам, зверью да птице перелетной до славы ль Кондратовой? Один шаман оборотнем вкруг вился, дочь свою десятивесную за его богатство торговал, да не того Кондрату надо было. Полюбить горел. Не затем, думалось, стать отца унаследовал, силу его немалую, чтобы тростинку зеленую замять-заломать. Да и не зазря в нем крови две смешались, чтобы цены себе не знать. Рассказывали купцы: Россия-матушка в селениях глухих и городах каменных от южных морей до северных. Люду, что дурники-ягоды по марям. И такие богатыри есть, что быка кулаком с удара валят. А красавицы, что царям под стать. Дородный купчина Козьма Афанасьев, что почаще других наезживал, от браги сладкой хмельной, притягивал Кондрата к себе за ворот и басил на ухо: «Ты, Кондрат, хоть силушкой не обижен и лицом красен, а темен, ох и темен, друг ты мой разлюбезный. С золотишком на простор надо. Себя показать, людей повидать. А девки! Девки, мать ты моя… такую подберешь… у-ух!»
Не утерпел, подался Кондрат в края дальние, чудные. Взаправду многое ему в диковину было, да вот сладковал недолго. Золотишко, что в поясе имел, у поповой вдовы оставил. Пышна была баба та бесова, что тесто на всходе, и к нему что репей липла, так что быть бы Кондрату похитрей да поизворотливей, глядишь, что сыр в масле закатался. Да не почуял он, чтобы сердце от любви защемило. Не перины жестки, молодица в трактирчике приглянулась. К ней-то, что и про запас приберег, до песчинки перешло. Совсем худые дни для Кондрата настали. Во Владивостоке пароходы грузил-выгружал. По ночлежкам скитался. Не ходил никогда под хозяином – нужда заставила. Затосковал Кондрат по местам глухим, просторным. Скопил мал-мала на дорожный харч и назад подался, да в пути смутные дни настигли. Не понимал Кондрат, что творится, видел – неладное. Разбираться недосуг было – торопился он домой, да как по той поговорке: хошь на гору, черт за ногу. Правителя Дитерихса казаки было не повешали. К японцу в плен угодил – в сарайке, куда бросили, подстенок плечом выдавил, часового, что медведь под себя подмял. Так с карабином тем японским, на партизан набрел.
«В сторонке отсидеться хочешь, - ярился норовистый погодок, что провожал его из отряда. – Не пройдет. И туда придем. Всяк человек на земле свет увидеть должен.» - «А то не видели. Мы, Бортниковы, вон сколь колен сменили, а поди – ни князь, ни царь не достал. А вам-то в лапотниках…» - «Придем. Ого-го, как придем еще. А ты, я тебе, Кондрат, точно заявляю, что ни есть преступник, раз от новой жизни бежишь.» - «А лбы друг о дружку порасшибайте, - озлился Кондрат. – А нам, абы угодья не выгорели.»
Тем же летом возвратился он в Уркиму. Прежний промысел оставил, охотницким делом занялся. Вскорости и самых добычливых перещеголял. Приставали манагиры: знаки, небось на Шаман-камне разгадал. Хохотал над темнотой Кондрат, без корысти свои угодья предлагал, да тот не тунгус, что переступил чужую границу.
Купцы не появлялись и пушнину торговать было некому. По третьей зиме Козьма Афанасьев возы привез, а когда назад готовился, поведал Кондрату:
«Голоштаники власть свою строят. Я поначал приглядывался, противу был, а щас вижу – капиталу дают держаться. А коли так, я лавчонку имею. Оно пущай булавки, ленты всякие, а и где соболя пущу, где горностая. Ты, Кондрат, соболя поболе. Меха, они при кажной власти в спросе.»
Не заявился больше Козьма Афанасьев в Уркиму. Что там творилось за сопками-марями, какие устои рушились, до глухого эвенкийского поселения слухи не доходили, да и дела до того никому не было: медведь округ гулял, соболь не слинял мехом, в котлах оленина не выводилась, таймень в сети шел... Кондрат из тайги редко показывался, а когда пригонял упряжку, шаман первый навстречу бежал, забыл старую обиду, да и вторая дочь в пору входила.
«С тайги выйду, тада и сговоримся», - пообещал Кондрат. И подался к хребтам Янканским в угодья свои. Надолго собрался, да людей встретил. И баба при них, с дитем. Так и повернулась судьба Кондратова.
«Промыслуешь, говоришь? – главный двинул ему по жердочному столу миску овсяной каши-размазни, а себе сыпанул горстку перестоявшей зиму брусники. – Для заправы. Так, говоришь селение есть? А здесь не значится, - главный пальцем провел по карте. – Уркима? Слышь, Семен, - обратился он к одному из своих спутников, - тебе ничего не говорит? Хм. Где я мог слышать?» Главный оторвался на миг от миски с кашей и пристально вгляделся в Кондрата.
«Чего зыркает?» – подумал Кондрат, а сам на бабу ту светловолосую пялился, да на дочку ее. Уж больно лицом черны, болезны, что с креста сняты.
«Уркима, Уркима, - вторил над миской главный. – А что? Одни аборигены живут?»
«Чево?» - не понял Кондрат.
«Понятно. Что, спрашиваю, русские не живут?»
«Как не живут? Живут. Устинья, повитуха, сродни теткой доводится. Я вот.»
«Это хорошо, - главный зашкрябал ложкой в миске. – Тут, понимаешь, дело такое вышло: женщина среди нас, как видишь. И дочурка ее. Заголодали они. Да и болезнь прижала. А у нас работа. Такой балласт нам, понимаешь, не вытянуть. Груз, говорю, лишний.»
«Ты балакай, - хмуро бросил Кондрат и, пока зубами развязывал затянувшийся узел торбы, опять заметил, что главный вглядывается в него. – Не гляди, - рассердился Кондрат. – Сказано тебе – урусская кровь во мне. А что лицом скулый, так то от матери перешло, по манагирской линии. А по россейской – родова с-под князя Потемкина сюда ушла. А седни последний я, Бортников. Кондратом зван.
«Кондрат. Ну, правильно, Кондрат, - главный кивнул и поскрябал остервенело клочкастую циганистую бороду. – Так вот, Кондрат, лечить их надо. И немедленно. С нашим караваном, даже если не отдыхая пойдем, до Тынды еще с неделю тянуться будем. А им… им, Кондрат, сейчас печка теплая нужна.»
«То верно,» - согласился Кондрат и перевел взгляд на женщину. Она сидела ко всему безучастная, крепко прижав к себе девочку, и зябко поводила плечами. На ней и дочери были рваные кацавейки, ступни ног по колени замотаны тряпьем.
Кондрат достал из торбы кусок балыка и сразу заметил, как приковались к таймешатине глаза голодных людей. Но только на мгновение и опять опустились к мискам с клейкой овсянкой. Главный старательно облизывал ложку.
Располосовав кусок рыбины вдоль на несколько частей, Кондрат протянул его через жердочный стол женщине.
«Спробовай с дочкой.»
Она осторожно приняла из его рук таймешатину, долго смотрела как на невидаль, отделила дочери, потом себе и не знала, что делать с оставшейся половиной. Растерянно смотрела то на Кондрата, то на своих спутников.
«Что смотришь? – главный усмехнулся. – Ешь, ешьте, говорю. – Мы-то, - он оглянулся на остальных, - привычные.» И подмигнул.
Кондрат прикашлянул, он понял, что стоила главному его улыбка.
«Так что, Кондрат, берешь с собой.»
«А чево ж, олени быстрые, нарты крепкие. Эвон, камус есть. Не заморожу, поди.»
«Вот и договорились, - главный даже прихлопнул ладонями. – Семен, вьючьте лошадей.»
«И не охотники, гляжу, и не по золотишко,» - рассуждал вслух Кондрат, раскуривая чубук.
«Угадал, - главный затянул подпругу у лошади. – Вот пройдем, да посмотрим, где дорогу полегче проложить. До Тынды. Железную, Кондрат, а? А то и дальше, может.»
Екнуло в груди у Кондрата, враз представил: поезда громыхают, паровозы чадят… Не по душе, ох, как не по душе пришлось ему дело встречных людей.
«Встренул я раз ученого человека, тожеть в этих местах золото он искал, Аносов по фамилии, слыхал? Да-к тож про дорогу сказывал. А что ж не зачнете? Али только слова?»
Главный хмыкнул.
«Зачали, Кондрат. Уже зачали. Там, - он указал к югу, - только стон стоит.»
Скоро лошади были завьючены. Главный подошел к женщине.
«Ну, Ульяна, прощай. Не осуди, сама видишь, не довезем вас.»
Она молча склонила голову. Закашлялась.
«А назад пойдем, завернем в Уркиму. Ой, смотри, Кондрат, довези, выходи, от имени Советской власти прошу.»
«Будет, - буркнул Кондрат. – Ты скажи-ка, что за власть такая, советская. Аль поп у власти?»
«Что? – ошарашенно спросил главный и заскреб свою бороду. – Ты это брось. Но, но… Ты, вон, их присмотри. Незнамо сколько в тайге плутали, счастье – мы набрели. Светская… Мм-да. Со-ветская! Она, - главный сжал кулак, - … понял?»
Кондрат кинул и еще долго смотрел вслед уходившему каравану.      
«Что за власть?» - спросил он, обернувшись к женщине. Смолчала она, только глаза будто еще дальше запали, чернота вокруг сильней обозначилась. И дочка ее испуганно смотрит, к матери жмется.
Смахнул Кондрат с нарт, что теперь лишку было, оленью шкуру на низ постелил, доху с себя снял.
«Ты меня не бойсь, - сказал он. – Не разбойник, нагатова. Сажайтеся вон.»
Уселись они на нарты. Неумело. Талый наст под полозом не разъехался. Кондрат дохой их прикрыл – той дохи на четверых таких хватило бы.
Привез он найденок в Уркиму.
Селение – чумы сплошь, да несколько изб, из лиственницы рубленых. Та, что на отшибе, Устиньи изба. Две пустуют, а ранее подворьем для заезжих купцов служили. В других сородичи разместились, по манагирской линии, когда Бортниковых род потаял. Кондратова изба подальше, на взгорье, отовсюду видать. Крепкая изба, и ста лет не стоит. Прадед рубливал. Дед пристрой ладил. Батька верх обновлял, загоны вязал. Кондрат только печь переклал. Печь добрая вышла, до утра тепло держит. И отгородок есть. Но не к себе Кондрат Русачку привез – до Устиньи, что по третьему колену теткой ему приходилась.
Привез и наказал:
- Шамана не кличь. Травами своими хаживай. Да и подмога, гляди, когда на ноги станут. Не завсегда сам под боком. А колоду ишо распилю. До става без передыху топи, на групке их отлеживай. Одолит чахотная – господь бог не оборонит.          
Без наказа старая знала, что делать, чем врачевать, и через месяц найденок на ноги поставила.
Кондрат сундук свой распотрошил, атласы-шелка купцов свет увидели: запасся он в свое время всякой всячиной. Иголки, нитки, булавки, ленты, бусы – все теперь сгодилось. Через Устинью передал. На третье утро увидел: Улия – так тунгусы прозвали русачку, певуче, на свой лад – в сарафане, оленья душегрейка поверх, с ведрами к реке спускалась. Поспешил и Кондрат налимьи закиды проверить. Не собрался, о чем заговорить, первое, что на ум взбрело из себя выдавил:
- Здорова были, Улия. Извиняйте, не знаю, как звать – величать по отчеству.
- А вы просто Ульяной.
- Дочка ваша, гляжу, с ворот выкатывается. Рано ить.
- Вам, Кондрат Федотыч, спасибо. Заботами вашими.
Кондрат зачерпнул воду из проруби, отстранил руку Ульяны, сам понес тяжелые ведра на взгор.
- На дни река тронет, - предупредил. – Вода, вон, верхом прет.
Остановился у покосившихся ворот, поставил ведра. Хотел еще что-то сказать, теплое, да не красен Кондрат был на слово. Только глянул в глаза ей – они, что небо без облачка. Оттаяли.
Откуда только в нем взялось, что задомушничал. То кликнет собак и в тайгу подался, а теперь и хозяина в себе разглядел: под избу подруб подвел, полы перестлал, крышу дёром заново перекрыл, стайку срубил – двух поросят острорылых, что смолье черных, у Устиньи взял. Ни свет, ни заря – уже на току ждет. К полудню глухариный суп в чугунке, рушником обмотанном, до Устиньи несет. Сунет с порога старухе, пробурчит невнятно и к себе. До сумерек в его дворе топор да струг не смолкают.
Сколь бы он так с чугунком версту мерил, бог ведает, да раз русачка сама на стук отворила. Стала на пороге, прислонилась к косяку и глядит на него, и так хорошо глядит, что Кондрат чуток и чугунок обронил бы.       
- Заходите, Кондрат Федотыч. Что это вы, как нелюдим?
Открыл он рот, сказать ничего не сказал, застыл с протянутым варевом. - Заходите, - сказала она ласково и посторонилась.
Бросило в жар Кондрата, ноги непослушными стали. А в ушах так и звучит: заходите, заходите. Поднялся он на ветхое крыльцо, высокий порог переступил, будто бурелом одолел, аж сердце взбаламутилось. Осмотрелся – не узнал древней избы, будто век в ней светло да свежо было, мыто да белено.
- Шо заистуканил? – повитуха его в бок, в бок сухим кулаком, оттеснила за печь, громыхнула для виду ухватом о чугунок и притянула за рукав племеша. – Работяшшая! – зашептала и рукой его за локоть тискает. – По нашему роду. А тебе в холостяках не застояться кабы.
- Пошто мелешь? – Кондрат нахмурился.
- А то мелю, шо не мелено. Аль, бачу, зазря порог стеремши?
«Кабы зазря,» - подумал Кондрат. Творилось в душе у него и взаправду неладное, словно бес вселился, как бы молодица та, из трактирчика, рядом была – до того в нем пылало все, только иначе, будто живое-залежалое со дна поднялось, открылся б, да страшно. Огород ли корчует, кожи мнет, к солнцу ли бредет – русачки глаза, большие, серые, впрозелень, что озера по ясному дню плывут перед ним, качаются.   
Шаман все чаще с лисьим словом подкатывался: ускользало-то из рук и не малое. Вконец надоел Кондрату, так надоел, что под горячую руку за воротами оказался. Разгневался старый тунгус, застращал – Кондрат за ним с жердиной бросился, пообещал избу по бревну раскидать.
Дочь Ульяны, Катюша сероглазая, все чаще к нему забегала. Прибежит и щебечет, и всяко ей в интерес, и разно в диковину. Привязался Кондрат к девоньке, как нет ее, так и в нехват чего-то. С тоски раз забражничал под вечер, в одиночку, храбрость нашла – махнул Кондрат на страх свой рукой, шибанул дверь, свататься отправился. За воротами в отталь плюхнулся – мигом храбрость вся вышла. «Ладно, завтрать,» - сказал он себе, да только по зиме сумел открыться.
- В мою избу, милости прошу, Улия Иванна. Места вон сколь, хыть скопом пляши, а токо стены давят, когда как перст един. Мужик, может, я и нетесанный, так то потому, что видел мало. Русак вполовину, в другую – тунгус, да сердце, оно, что у тунгуса, что у русака, одинако тукотит. Прилегла к тебе душа, Улия Иванна, вот те крест. И Катерина заместо дочки родной. Подмяла ты меня, что шатун под себя.
Сказал Кондрат слова грубоватые, нескладные, да правда в них жизненная была, и сердцем Ульяна ту правду почуяла. Прислонилась русокосой головой к груди его широченной, притулилась, что лозинка гибкая к тополю вековому, потом глянула снизу – слезы в глазах.
- Кондрат Федотыч, дорогой…
Устинья иконой, матерью божией, благословила, так и породнились без свадебки. Приходили манагиры к высокому крыльцу, клали у ног Ульяны меха, черпали из бочки брагу ковшом, кто с раза не захмелел, тот с двух на ногах не устаивал, едва за ворота вышатывался, тут и валился под заплот. Им и не надо было больше: купцами к водке приученные, в хмельном угаре тянули однотонные долгие песни, пока и не засыпали, обнюханные собаками. Только старый шаман на подворье своем костер жег, громко бубен бил…
Не думал Кондрат, не гадал, что счастья ему вдруг привалит. Ульяна оказалась не только лицом красна – душою добра. И жена разумная, и хозяйка расторопная. А вечер придет – сядет с Катюшей к столу и при свете плошки буквам обучает. Подсел и Кондрат в интерес, глядел, глядел, глядел на завитки те мудреные и, вдруг, шлепнул ладонью по столу:
- Ты вот что, Улия… ты и меня обучай. Вот, сказываешь, и до нас новая власть придет, и при власти этой все грамоте будут обучены, а как же этоть я? Шо ворона щипаная апосредь капылух?
Трудно давалась ему грамота. Оно, может, и полегче было б, да Ульяна заставляла все на свой лад выговаривать. Первое, что без ее помощи накрутил – У л и я н а.
- Ну, зачем Улияна? – смеялась она. – Улия. Как называешь, так бы и написал. – Улия. Ну-ка, снова…
Нравилось ей, когда он так ее называл.         
- Нет, ты пиши, - Катюша совала ему в руку карандаш.
- Будет, будет, и так взопремши.
Схватил обеих под мышки, по избе закружил.
А то, бывало, Ульяна штопает ли, вяжет, другую ли работу по дому делает – задумается вдруг. Уловит на себе его взгляд, через силу улыбнется. Не выпытывал Кондрат ничего, она же не стерпела однажды, вылилась болью той, что на сердце у нее камнем лежала.
- … За мужем шла. Он по набору сюда уехал, дорогу строить.
- Этоть не ту, шо бородый сказывал?
Она кивнула.
- Одну только весточку от него получила. А потом жду-пожду – молчит мой Ваня. Я – одно письмо, другое… молчит. Забыть нас не мог, не такой был, значит, думаю, случилось что-то…
- Слушал Кондрат, силился представить, как с дитем она по теплушкам моталась, как до Ольдоя-реки обозом добиралась, где рабочие бараки стояли.
… Добрались до места, а тут как обухом по голове: погиб ваш муж. Бревном убило. Кому сообщать? Куда? А, может и знали, да за делами забыли. Живым-то живое. Привели меня на могилки: вот, говорят, кажется, эта его.
Кажется… Много их там было, не знаю, на чьей и плакала. На завтра вижу – оттепель. Обоз дальше пошел, к Янкану, а я решила назад пешком. Подумала: до первых бараков двадцать верст, разве много? Я с Катюшей на руках, бывало, по деревням за хлебом и больше выхаживала. Заупрямилась, дойду, говорю, только спичек дайте, может, костер где распалить придется. Дали еды на дорогу...   
Слушал Кондрат и диву давался, как живы еще остались. Что до него, связал, а не отпустил бы. Оттепель по апрелю здесь обманная, к полудню ручьи заструят, а тут в момент захмарит, затемнит, хлестанет стругачем – закуралесит, свету божьего не свидать. С дороги санной, что рябка смануть, сбиться.
- … Пургу за вывертом переждали. А потом пошли плутать. В снегу тропу пробью, потом ее несу. А она, кроха, терпит. Вся, что ледышка, дрожит, а терпит. Я уж костры до неба жгла. Последние крошки ей, с себя нижнее поснимала, ее укутала. А потом клюкву на протале нашли, ветки пробовали есть…
После того рассказа Кондрат пуще прежнего оберегал их, да горе со стороны зашло: руку сбила Ульяна. К ночи краснота с руки дальше пошла, в жару бедняжка заметалась. А к утру другого дня Устинья уже причитала над ней.
Далеко увез Кондрат русачку свою, к озеру круглому, где вода по ясному дню, что глаза серые, впрозелень. Похоронил на сухом берегу, под двумя листвянками, тяжелый крест поставил и вырезал ножом на кресте том: УЛИЯ.

2.

Человечки выстроились тесными порядками, расставив руки или воинственно подняв копья. Рядом бегущие олени, будто выложенные из спичек. И много маленьких солнц. Уля осторожно карабкалась по выступам скалы и везде, где позволяла ровная поверхность, камень был испещрен рисунками.
«Зачем столько солнц? – думала Уля. – Может, они хотели сказать о чем-то светлом?» Она поднялась на выступ и стала во весь рост. Отсюда хорошо просматривалась широкая, в низких корявых лиственницах, заречная марь и посреди, окаймленная низким кустарником, обозначилась круговина затаившегося под снегом озера. Там, где бугрился далекий берег, склонились друг к другу две высоких лиственницы.
- Деда!
Уля помахала деду руками и прыгнула почти с шестиметровой высоты. Возбужденная от ощущения мгновенного полета, она хохотала, барахтаясь в снегу, и наконец выбралась к костру.
- Дедусь, а за рекой озеро.
Кондрат наклонился и поворошил палкой догорающий костер.
- Ты кидаешься вниз, а гляди, камень под снегом, а то коряжина.
- Так я посмотрела.
- Посмотрела она, - проворчал Кондрат. – Поснедала б.
- Ей богу не хочу. Ты же сам говорил – до зимовья недалеко.
- А ты и запамятовала.
- Забыла, - Уля виновато улыбнулась. – А карась в том озере есть?
- Окунь и карась. Токо я уж, почитай с войны, как сети там ставил. А мужики на моторе ходят. Оно, правда, не то, что ране, да щас в чем не забеднело.
Кондрат поднялся и принялся загребать костер.
- Ставай-ка на лыжи, Улия, - заторопил он. – Вон, над Яблочком, в замети все. Гляди, застружит скоро.
Близкий отчаянный лай ворвался вдруг в тишину, и через минуту из березняка выскочили четыре козочки, остановились на мгновение, заметив людей, и вот стремглав пронеслись мимо к реке. Уля завороженно смотрела им вслед и от души смеялась, видя, как неуклюже скользили они расставленными копытцами на ледяных вылизах.
- Степка, черт тя! – окликнул Кондрат черного грудастого пса, что мчался по следу.
Собака круто развернулась и замерла на месте, глядя то на хозяина, то на стремительно удаляющихся коз.
- Степка!
Выписывая хвостом замысловатые кренделя, Степка подбежал и заюлил вокруг Кондрата, будто говорил: «Ну, ладно, вам свое, а я побегу.»
- Вилю-уун! – трепал Кондрат собаку за гривастую холку. – Полноть. Набегался – будет. Всю тайгу взбаламутил.
Степка вслушивался в голос хозяина и вроде соглашался.
- Морду он строит, - незлобно ругал Кондрат. – Дай роздыха зверью. И так пальбой понапужаны. А ну, рядом!
Он поправил торбу, закинул за плечо ружье и пошел вперед скользящим шагом. Степка некоторое время бежал позади, но вот бросился в сторону и вломился в трескучий богульник.
- Шатун! – крикнул Кондрат. – Вот приди мне…
Уля шла следом, поглощенная узнаванием виденных в детстве мест. Но память сохранила немногое, и если бы не Шаман-камень, нависший над рекой карнизом, утес впереди, да не седая шапка Яблочка, она бы никогда не осмелилась утвердить, что когда-то уже была здесь. Она впитывала в себя все виденное заново, по-взрослому восторженно и навсегда.
«Видел бы Валера эту красоту.» Подумав о Таирове, Уля припомнила и последнюю встречу с ним, его резанувшие слух слова и недовольную ухмылку.
«Ну и что там? Дебри? Дикость. Смотреть на шкуры да мести залежалый сор? С тунгусом, что с вилами на паровоз кидается, говорить о высоких материях?»
«Конечно, мы же с тобой не тунгусы.»
«Я не о том.»
«И не все дело в высоких материях, Валера.»
«Конечно же не все, - с язвительной какой-то иронией согласился Таиров, - дело в экзотике, прости, в сумасбродной идее. Кому-то ж надо посреди тайги возвести научно – исследовательский институт, и это будет Ульяна Николаевна Бортникова. Ну, глушь же, глушь, ты пойми. Да пропади она пропадом эта идейность. Вымирали племена, вымирали народы, какую-то горстку манагиров уже не сохранить. Пускай она смешивается со здоровой русской кровью – вот единственное. Ну, ладно, слово деду дала, но ведь время придет, ничто не вечно. Что ты смотришь? Я тебя ставлю перед действительностью. Кому нужно будет твое слово?»
«Мне, - резко ответила Уля. – Людям. И его памяти.»
Таиров нервно зашарил в карманах пальто в поисках курева, нащупал сигареты и спички, но не закурил.
«Хорошо, - сказал он. – Рассудим трезво. Ты заканчиваешь институт, едешь туда. Допустим, тебе даже удается выбить единицу терапевта. Дальше чего? Больница в каком-то глухом урочище? Нет смысла. Ни один здравомыслящий человек на это не пойдет. Ты можешь обращаться и в министерство и за министерство, тебе там так и скажут: «Вы в своем уме товарищ Бортникова?»
«Там пройдет железная дорога. Вырастут поселки. Урочище не будет урочищем.» - упрямо возразила Уля.
«Нет, тут объясняется гораздо проще: сколько волка не корми, так сказать…»
«Да, я волчица! – вспыхнула гневом Уля. – Волчица и хочу в свой лес.»
Она вдруг почувствовала неприязнь к Валерию. Захотелось сказать ему еще что-то задиристое и грубое, но Уля тут же поймала себя на мысли, что Таиров не поймет ее, не пожелает понять, потому что считал себя неколебимо правым во всем. До сих пор Уля не осмеливалась открыто возражать Валерию, и не потому, что был он немного старше, и, как ей думалось, умудреннее в жизни, а скорее потому, что в свои тридцать лет он уже достиг немалого: защитил диссертацию, заведовал кафедрой, и, как утверждали, – был человеком перспективным и с будущим. Выходило, что он стоял на несколько ступеней выше ее, студентки, и это непроизвольно вызывало в Уле чувство слепого поклонения ему. Теперь же в ней все взбунтовалось, взъерошилось, она неожиданно для себя открыла другого Таирова, который жил по своим законам и над тем, что для других свято и дорого, мог, оказывается, открыто посмеяться со своей высоты.
«Правильно ли я сделала, что ушла? – спрашивала себя Уля. И все более убеждалась, что иначе поступить не могла. Согласиться тогда с Валерием, значило бы отречься от всего, что она впитала в себя с детства: от речки Нюкжи, голубичных марей, от тихого, маленького селения, где живут добрые бесхитростные люди. Согласиться с Таировым, значило бы никогда не вернуться сюда и забыть данное себе и дедушке слово. И все же ей очень хотелось, чтобы Таиров кинулся следом, извинился или обратил все в шутку. И Валерий сделал это, и сказал ей с какой-то грустью:
«Ты меня можешь не понимать, может это даже эгоистично, но мне действительно почему-то не хочется зарываться в глушь. Но если ты решишься, я поеду за тобой, пусть даже на край света.»
А потом были недолгие сборы и аэропорт.          
          Увидев у касс долгую очередь, Уля поняла, что на чудо рассчитывать бессмысленно и ближайшим рейсом ей не улететь. Она расстроилась и отругала себя за непрактичность – могла же купить билет заранее. С угрюмым видом стояла у расписания, раздумывая, ждать или спешить на железнодорожный вокзал.
- Летим? – спросил кто-то рядом.
Уля обернулась и увидела очкарика в серой кроличьей шапке и в затертой белой дубленке. Из-под рыжих бровей смотрели черные, горелого смолья, веселые, теплые глаза. Он был ниже ростом и показался Уле в своем одеянии смешным лесовичком…
- Стоите, вижу, с удрученным лицом, повторяете как заклинание: Тында, Тында. Думаю, вот мне попутчица.
Уля улыбнулась, принимая его веселый тон.
- Видите, что творится, товарищ попутчик? – она кивнула в сторону касс. – Так что будем куковать вместе.
- В наши ли годы, - Парень поправил очки не как обычно, пальцами, а сразу всей ладонью, будто приклеил их к лицу, хотя очки и без того, наверно, хорошо держались на крупном, картофелиной, носу. – Куда денемся, улетим.
- У вас лишний билет?
- Моя очередь недалеко. Принимаете услугу?
Да как же было ее не принять.
А вскоре очкарик вырвался из очереди, раскрасневшийся и расхлестан, и протянул ей билет.
- Простите, я не представился. Кожин. С «магистрали века».
Он сказал «с магистрали века», словно сказал – с другой планеты и тем самым оградил себя от всех недоразумений. С банальными распросами не навязался, не спросил даже имени, и вообще мало что спрашивал, а стал сразу же разговаривать с Улей, как с давним и хорошим знакомым. Поведал, что был на сессии, все «свалил», а теперь прямиком к себе в глушь. Слово «глушь» прозвучало у него тепло и притягательно, так, что Уля зауважала очкарика. Может и не сразу, но все же с того, сказанного тихо и с доброй улыбкой слова, он стал, вроде, как-то проще и симпатичней.
- Мы на Средней Ларбе стоим, - рассказывал очкарик. – Слыхали такую? Тогда в качестве информации: Ларба с эвенкийского…
- … рогатулина.
- Кожин широко открыл глаза.
- Простите, удивлен. А мало кто знает. Ну, а Хорогочи? Это знаете?
- Поселок перед Ларбой. Глухаринок – в переводе.
- Глухариное место.
- А мой дедушка зовет «глухаринок.»
- А откуда ваш дедушка знает?
- А мы неподолеку от вас живем. Уркима. Знаете?
Оказалось, Кожин даже бывал в Уркиме и имел случай купить там «вертикалку.» Правда, он – не охотник, а если и выберется, то ему капитально не везет. Вот есть, дескать, у него друг, Захаров Коля, так тот, случая еще не было, чтоб выходил пустым из тайги. А что учудил однажды? Решил в капканы щук ловить. Нажарил рябчиков, нацепил для приманы и расставил капканы по заводи. А поймался Ваня Поземкин – хохма! Кстати, может Уля слыхала о Поземкине? Ну, как же! Известный Ларбинский поэт! 
Ты не прячь свои черные космы
в темноте, кострами прокуренной.
Ты мне нравишься непричесанной,
          недовольной, вечно нахмуренной.
Стихи о тайге! Великолепно?!
Этот очкарик не старался быть умником, как не старался быть и умышленно развеселым попутчиком, удивительно, что был он самим собой, отчего и Уле хотелось быть простой и веселой.
А потом они летели высоко над облаками. Тучные, они белыми коровами бродили по снежному выпасу сопок.
- Величие! – Кожин кивнул в иллюминатор. – Если бы не татаро-монголы, быть бы здесь Европе. Вы – нюкжанка, манагирка, можно сказать, а ведь манагирские луки по своим боевым качествам не уступали греческим. Так что ваши предки – ого! Сколько храмов оставили по тайге. Культура была и какая. Хочу к вашему Шаман-камню наведаться. Коля Мазин утверждает, что когда-то там буддийский храм стоял. Знаете Мазина? Так амурский же. Голова! Но… самому хочется посмотреть, пощупать, так сказать. Вы случайно, не были у Шаман-камня?
- Была. И даже не случайно. У нас зимовье там недалеко стоит.
Кожин возликовал.
- А елка там с оленьим черепом не стоит?
- Растет у прижима.
- Так это мне про ваше зимовье и рассказывал Захар! Все хочу туда сходить.
- Сходите. Я, например, так с дедушкой непременно туда схожу…


- Али уснула? – услышала Уля голос деда. Он поджидал ее. – Еще излучиной версты две, а тамоть и печку не топить. Гость в зимовье. Не чуешь? – Кондрат прищурился.
Уля несколько раз вдохнула обжигающий воздух.
- Ей богу не чувствую.
- Провековать в тайге, тада кажную живность, что за зверь за версту унюхаешь. Эвон раскочегарил, всю тайгу смоляком закоптил.
Ветер все неистовей нес навстречу снежную пыль, но он уже не был страшен, январский стругач – недалеко было надежное зимовье Бортниковых.      
Зимовье стояло на небольшой, выдвинувшейся от прижима к реке террасе, поросшей чахлым ельником да коронистыми кустами стланика. Это была еще крепкая избушка, рубленная из крупного листвяка, не наспех, с той степенной дотошностью, что издревле закрепила за русичами славу мастеровых. И мало что, разве только отсутствие подворья да приземистость отличали таежное жилье от обычной русской избы.
От террасы к реке вел удобный пологий спуск, а берегом, огибая прижим, вела самой природой созданная пластовка, местами рассеченная глубокими расселинами и выходила к широкой речной пойме, в которую горбом полумесяца вдавалась скрытая сейчас под толщей снега и льда заводь.
За марью низкорослая уродливая таежка переходила в густой угорный лес, в чащобе которого приютились древние старицы и пропадные озера, первозданно бездонные, а теперь заиленные и выдавленные снизу ледяной твердью. Угодья кипели дичью и рыбой, сюда же Кондрат езживал и на зимний промысел, привозя назад груженые нарты медвежатины и сохатины, собольего меха и пудовых тайменей. Здесь же недалеко, в распадке, одолел он когда-то и свой заповедный шурф.
Кондрат снял лыжи и, прислонив их к стене, скинул с плеч тяжелую торбу. Потоптался под навесом, покрякал недовольно у порушенной поленницы и подошел к двери.
- Гли, попрыгун, - сказал он, кивнув на ведущие от двери, заметенные снегом следы, - что беляк взбрыкал. Недалеко, знать.
Кондрат вытащил из скоб тяжелую задвижку, дернул за ручку. Сразу же дохнуло теплом, тушенкой и печеным луком, так аппетитно дохнуло, что Уля сглотнула слюнки и захотелось ей скорее туда, в тепло, но она стояла и выжидала, пока дед, положив на грудь размашистый крест, шагнет за порог.
- Заходь, Улия.
В избушке царил полумрак, сквозь неплотно прикрытые ставенки двух оконцев напрасно старался втиснуться уже придавленный заметью к земле свет.
Кондрат пошарил под притолокой над дверью, шаркнул спичками в коробке, прошел к массивному столу у оконца.
Тю, ты, - отшатнулся он, едва вспыхнула спичка. – Кругляки выпятил.
На столе сидел огромный серый филин и таращился янтарными пуговицами глаз. Кондрат бесцеремонно подвинул птицу, зажег фитилек керосинки и надел стекло.
- Во и электричество, - шутканул он. – Оно не то, что от дизеля, а глазами видать. Гостевай, внука, столь тайгой невпривык, гли, нагатова, пристала-таки.
Уля только кивнула в ответ. Устало опустилась на топчан. Вялым движением сняла шапку и сразу черные, густые, с каштановым отливом волосы обрушились и засыпали белый воротник дошки. От тепла, от осознания конца долгого пути сразу подкралась леность, морная какая-то усталось, но показать ее перед дедом не хотелось. Сказать-то он сказал «гостевай», а на уме другое: а что за ответвенок Уля Бортникова, в угол забьется, да будет сидеть, что девка на сватовстве, а то ль рукава засучит да хозяйкой назовется. Дед ласков с ней, слова худого и ненароком не обронит, а только, что его пониманию против, тотчас брови насупит, губами зажует… Уля встала, скинула дошку, глазами пошарила по избушке.
- В зашторнике глянь, - в голосе деда она уловила нотки одобрения. – Там и тряпка, и ведро есть. Ты снегу стопи, а я дровец внесу.
Уля выскочила следом за дедом, загребла ведром снега, втоптала ладонями, чувствуя, как заходятся пальцы.
- Ой, а стружит…
- До завтра вертеть будет, - отозвался Кондрат, громыхая об пол охапкой березовых чурок. – А этот на пургу. Не охотник, нагатова, наслышмя все делал.
- Почему не охотник? – поинтересовалась Уля.
- А ты и сама прикинь.
Кондрат подвинул носком унта дрова в угол, стянул с себя мешковатую парку и остался в вязанном, ручной работы, свитере из козьей шерсти и в широких, стеганных, на русский манер бакарях. – Покуда домовничаешь и прикинь.
И склонился над укладистой торбой.
Уля подкинула в печь дров, раздула уголья и поставила ведро со снегом на плиту. Избушка не в пример теперешним, сварганенным на скорую руку, тяп-ляп, была не только просторна, но и топилась не захудалой, сваренной за бутылку буржуйкой – стояла в углу от двери добрая печь-плита, с дымоходом на три колена, сложенная из скального обломняка. Время от времени топка подновлялась Кондратом, печь тщательно затиралась суглинком, забеливалась мелом, и от того избушка, несмотря на кажущуюся поначалу неприглядность интерьера, всегда имела жилой вид.
Пока таял в ведре снег, Уля осмотрелась. Топчаны по обеим сторонам стен, собранный на клиньях да шипах стол, зашторник с множеством полок, забитых всем необходимым: крупой, солью, сахаром, сухарями, табаком, порохом, дробью и прочей егерской утварью, завезенной Кондратом еще по первому снегу – как ни странно, а все это помнилось. Тогда, давно, тоже было вот так же тепло, прыгал по столу черный белогрудый бельчонок, не боясь, взбирался на плечо и смешно брал в лапки кедровые орешки. Можно было выбежать из избушки и кинуться в сугроб, кувыркаться, визжать от восторга, потом забежать назад и прижаться спиной к теплой печке, а затем лечь на топчан и ждать, когда у двери залает Степанка, та Степанка, мать теперешнего черного Степки, что семь лет назад не увернулась от медвежьей лапы, залает и на пороге за ней появится дед, огромный, снежный, в клубах морозного воздуха, войдет и ласково скажет: «Здорова были, Улия.» Бросит к зашторнику тушки соболей, мороженого налима или черного, что уголь, глухаря, подойдет, прижмет к себе: «Заскучала?» - «Заскучала, дедусь.» - «А не то, - он шершавой ладонью гладил ее волосы. – Кашеварить зачнем?» - «А я сольник сготовила.» - «Ух ты моя скорушка,» - и вздохнет, и долго удержит на широкой груди.
Уля оглянулась на деда, тот колдовал у зашторника, расставляя по полкам снедь, вынутую из торбы.
За стеной уже вовсю бесновалась пурга, то завывая и швыряя в замерзшие оконца снежную кашу, и тогда казалось, будто в стекло с силой шибают мокрыми снежками, то затихая с шипящим присвистом, чтобы с новой силой обрушиться на свои просторы.
«Где же гость? – с некоторым беспокойством подумала Уля. – Еще заблудит.» Вспомнив о нем, этом госте-охотнике, дух которого незримо витал по избушке, девушка с интересом стала разглядывать развешанные на гвоздях его атрибуты. Ружье в чехле и патронташ. Охотничий нож в ножнах. Рядом транзисторный приемник с брошенным поверх клетчатым шарфом. В углу на топчане стоял наполовину растребушенный рюкзак, из которого выглядывали блестящие шайбы тушенки. Уля подошла и включила транзистор. Избушка наполнилась мелодией старинного вальса. Уля убавила громкость и посмотрела на деда. Тот только повел головой: любил старый егерь сиживать у приемника. Девушка сняла с гвоздя ружье, двинула молнию чехла – блеснули хромированные стволы вертикалки или иначе – штуцера, как называли подобные ружья охотники-уркиминцы, любуясь полтысячным чудом на прилавке своего магазинчика. Повесив ружье, Уля расстегнула кармашки патронташа. Сверкнули латунью запятники папковых патронов. «Не охотник», - убедилась девушка, отправляясь на промысел, уркиминцы предпочитали папковым гильзовые патроны, заряженные по ружью, выверенные до грамма. Такие не брызнут дробью или картечью, не положат посланную в цель пулю на полпути. Повесив патронташ на место, Уля подошла к филину, тот беспокойно закрутил головой. «Подранок, - решила девушка и попыталась погладить птицу, но филин предупреждающе взмахнул крылом, и Уля заметила, что крылья птицы схвачены шнурком от ботинок. – Как же он поймал его?»
Вода в ведре согрелась, Уля принялась за уборку.
Протерла стены, поснимала из углов паутину и по мере того, как уборка подходила к концу, в зимовье становилось по-жилому свежо и уютно.
Кондрат уже растребушил свою торбу и рюкзак Ули, завернутую в газету книгу положил на стол и теперь занимался с капканами, вытаскивая их из прожиренных тряпиц и проверяя на захлоп. Уля принялась за стряпню, в желании побаловать деда супом из строганины.
С детства была она скора на руку и потому уже через полчаса на плите булькал солонец, выпыхивая из-под крышки аппетитные, зовущие к столу запахи. Уля подвинула котелок на край плиты, чтобы не сбежал навар, и взяв в руки книгу, забралась на топчан: раз дед занялся делом, к столу не зови.
Чуть слышно потрескивали в топке поленья. Оконца совсем затянуло узорами. От всего этого веяло милой таинственной древностью, родным и близким. Наверно, тогда, в детстве, лежа на топчане, она также чутко слушала тишину и думала о своем, детском, заветном. Только вот о чем?
Уля увидела себя девчонкой с короткими косичками и в платье в редкую ромашку. Яркие банты и косички вплетал дед, она же терлась щекой о его добрые шершавые ладони и думала, что лучше дедушки Кондрата на свете нет.
- Дедуль, а мама моя где?
- Померла, доня, - отвечал он неохотно. – От родов и померла. Ты на свет народилась, а мамка померла.
Уля не задумывалась над этим словом – померла. Она была в том возрасте, когда слово смерть воспринимается только как слово, а то, что у сверстников были мамы и папы, а у нее нет, хоть и огорчало, но касалось сознания вскользь, без боли, и гасилось нежной лаской и заботами дедушки Кондрата.
- Дедусь, а папаня где? – спрашивала она и видела, как застывал челнок в его узловатых пальцах.
- Папаня, - задумчиво со вздохом говорил он, брал ее на руки и подносил к окну. Дышал на узорчатое стекло, протирал ладонью и показывал в ночь. – Гли, вишь, звезда? Во-он, яркая? Папка твой и есть.
Уля никак не могла понять, почему эта далекая звезда – папка, но раз дедуля так сказал, значит так и есть.       
- А как зовут папку?
- Кола, - отвечал он задумчиво. – Николай, значит. – И хмурил густые брови, будто нес в себе тяжкую далекую память.
Зимы Уля помнит урывками. Все они длились будто долгая и скучная одна и укладывались в короткое, но емкое понятие, добычный сезон. Маленькое селение за каких-то недели две до слежалого наста жило как потревоженный муравейник. Начинались кропотливые сборы, не было дня, чтобы к деду кто-то не заходил и не спрашивал чего: то дроби, то ста-рого валенка на пыжи. Кондрат делился с селянами чем мог, и сам потихоньку готовился на долгое зимовье.
В добычный сезон мало кто оставался в селении, в основ¬ном русские женщины, дети да мужчины, чьи руки были необ¬ходимы в хозяйстве совхоза. Перед отъездом в угодья манагиры гнали упряжки к Шаман-камню, но ритуалы предков были забыты, последний шаман, сказывали, умер еще лет тридцать назад, и тунгусский бубен теперь существовал как реквизит чисто музыкальный, под который молодые манагиры, согре¬тые изнутри привычным для них спиртом, распевали все больше русские песни. Был момент, когда спиртное тунгусам стали продавать с ограничением, не более четвертинки на человека, но выход был найден тут же, и спирт покупался через русских и по-прежнему на улице можно было видеть перепившихся муж¬чин и женщин, спящих в грязи, а то и прямо в снегу, в плащах-дождевиках и резиновых сапогах. Добычный сезон сам собой дисциплинировал промысловиков и в предпорье се¬зона пьяницы, вроде, остепенялись, начинали жить заботами. И только Катька, по прозвищу Гулена, таскалась от избы к избе, от чума к чуму, и собирала грамульки на похмелье. Никто уже давно не обращал на эту потерянную женщину внимания, угощали больше из добродетели: русские - поднеся сто грамм, тут же бесцеремонно выпроваживали за порог, тунгусы же, бывало, и укладывали в углу где-либо спать, по утру опохмеляли и, тоже унаследовав что-то из жития русичей, старались избавиться от назойливой потаскухи.
Ходила Катька всегда в обносках, в замызганной юбке, грязном, местами изодранном ватнике, в больших резиновых сапогах не по размеру, над которыми светились голые плотные голяшки. Ходила она, припадая на правую ногу, говорили, что она у нее страшно изуродована, потому и не снимает Катька свои сапоги, стесняется шрамов. Платка она никогда не носила, зимой - видавшую виды собачью шапку, белокурые волосы, как солома, потрепанная ветром, засыпали покатые плечи. С лица Катьки редко сходили синяки и кочевали с одного глаза на другой.
Катька с утра топталась у магазинчика, к обеду лындала по улице, иногда задерживалась у дома Бортниковых, приседала через улицу на бревно, а то прямо на снег и сидела так подолгу. Маленькая Уля боялась этой женщины. Наблюдая из окна за Катькой, детским умом она пыталась понять, почему эта женщина не такая, как все, почему ходит грязная и с синяками, и зачем столько пьет. «У нее глаза хорошие, - думала Уля - Может, она добрая, эта Катька?» Однажды наблюдая за ней сквозь щель, Уля вышла за ворота и остановилась, настороженно и с любопытством рассматривая Гулену. «Иди ко мне, -  услышала она ласковый, хрипловатый, правда, но совсем не страшный голос. - Ну, иди же.» Уля нерешительно потопталась на месте: дедушка Кондрат строго настрого наказал не подходить к пьянчужке. «Ну, что же ты, чернявая моя? Ну, иди же.» Завороженная нежным ласковым голосом, Уля сделала шаг навстречу, потом еще шаг. Она видела, как женщина привс¬тала с бревна и протянула навстречу руки. На всю жизнь девочка запомнила эти руки, в ссадинах, обтянутые тонкой кожей, сквозь которую проглядывали голубые жилки вен.
- Улия!
Окрик деда заставил девочку вздрогнуть и остановиться. Она видела, как руки Катьки- Гулены упали к бедрам, а на лице отразилось такое, будто кто-то ударил ее в грудь острым хореем и ей стало больно-больно. Уронив голову, Катька пошла прочь, безмолвная, страшная в каком- то своем безысходном горе.
         - Пошли, Улия, - Кондрат взял девочку за руку, а сам смотрел вслед Катьке, насупив густые брови и все сильнее сжимал руку внучки, пока та не вскрикнула от боли.
         - Ай, внука ты моя, - вздохнул Кондрат, присел на кор¬точки и, прижав к себе, зашептал с прерывом: - Ну что ты
к ней. Грязная, пьяная. Ну, что ты к ней? А? Не надо боль¬ше. Не будешь?
Он не приказывал, дедуля, он просил, и голос его срывался, будто заплакать он хотел.
         - Не подходи к ней, доня. Не подойдешь?
Уля покачала головой и почувствовала, что ей самой хочется заплакать.
- Деда, она добрая, эта Катька.
- А ты все равно не подходи. Пьяница она. Гулена.
И в тайгу зайду - не подходи. Бабу Устю слушай. А я нака¬жу ей...
Тишина вдруг пронзила насквозь. Уля встрепенулась, повела глазами по избушке: колыхая по стенам косматые тени, мельтешил огонек керосинки. Супил разлатые брови филин. «Где дедуля? - девушка почувствовала, как в серд¬це прокралась тревога. Она подтянула колени к подбород¬ку, вжалась в угол.
Грузно скрипнули за дверью шаги. Метнулось желтым лепестком пламя керосинки, и из белого облака, вклубившегося в избушку, вывернулся сначала Степка, а за ним всту¬пил Кондрат, тяжело прошел к топчану и опустил на доски кого-то.
- Кажись замерз паря-то, - прохрипел он. - Спасать надо.
- Гость? - вопросила Уля тревожно, бросилась к керо¬синке и подкрутила фитиль. - До гола! Быстро! - распоряди¬лась она и кинулась к зашторнику. Уля не испугалась, не засуетилась, делала все скоро, соразмеряя каждое движение. Спирт забулькал в алюминиевую кружку. «Не мало?» - спро¬сила она себя и подлила еще. - Подними ему голову.
Кондрат свернул сокуй и подложил под голову парню.
- Рот. Рот ему раскрой.
Челюсти найденыша были сведены так, будто он закусил чеку гранаты. Оставив попытку разжать их руками, Кондрат вытащил из-за пояса охотничий нож и осторожно втиснул меж зубов.
- Лампу поднеси!
И едва свет от поднесенной Кондратом лампы упал на лицо парня:
- Кожин! - как-то само собой спокойно узнала Уля. - Го¬лову ему поддержи,- попросила она.
Кожин глотнул спирт, рванулся всем телом, видно, перехватило дух, и вот продохнул. «Запить», - скорее выдохнул чем сказал он, и когда Кондрат подал ему воды, сделал глоток и медленно сомкнув веки, казалось, забылся.
С помощью деда Уля тщательно растерла тело Кожина спиртом, не щадя даже исцарапанных, избитых в кровь пальцев на руках парня, и только когда удостоверилась, что подушечки пальцев на руках и ногах сделались мягкими, собрала все, что было пригодного из тряпья, и постелив на топчан, укрыла найденыша одеялом и Кондратовой паркой поверх.
- Теперь должен ожить, - сказала девушка, улыбнувшись.
- Куда ж денется. Оживет. - Кондрат подошел к внучке
и тяжелой доброй ладонью пригнул ее голову к своей груди. Вот окончишь свою учебу и приезжай, и врачуй, дли, можеть, передумала?
Уля покачала головой.
- А этого... знаешь аль как? - поинтересовался Кондрат.
- В Благовещенске встретила. Вместе летели. Он плотни¬ком на Ларбе работает. В мехколонне.
- Леший его носит по тайге, - пробурчал Кондрат. - Со¬сунки. Все несмысля. Выпрыгнул в свитерке, а кабы, нагатова, не Степка, поди-свищи, игде он зазимовал.
- А верхнего его здесь нет! - удивленно сказала Уля, осматриваясь.
- Да он чё? голяком сюда пришел? - Кондрат помолчал, обдумывая. - А, может, и в щелине оставил... Нет, тож примудрился, в щелину сигануть. - Он поцокал языком и заглянув внучке в глаза, спросил: - Ну, солонец-то твой, чай, остыл?
За едой Кондрат редко разговаривал, а тут, потянув из кружки спирта «за его здравие», неторопливо стал рас¬сказывать:
- Степка, вижу, уши вострит...
Уля слушала деда, любовалась им, гордилась и незамет¬но стала думать о своем.
«Когда я стала понимать жизнь? - спросила она себя. - Или я просто жила, просто мечтала, рассуждала. Просто так, потому что человек не может без этого. И теперь качусь, качусь по инерции. А может она еще не началась, жизнь?»
Уля всегда считала, что жизнь начинается тогда, когда кончается детство. А когда, когда оно кончается? Где она, эта переходная грань?
«Я уже взрослая! Взро-ослая-аа!» - кричала восьми¬классница Уля, зарываясь лицом в мягкие лапки молодого листвяника. Она уже тогда решила, что будет врачом. Сред¬ней школы в Уркиме еще не было, и учебу Уля думала про¬должить в Тынде. Жизнь, казалось ей, должна начаться там, вдали от деда, и это действительно будет жизнь. Может быть, в безудержном блеске своей мечты она была слишком эгоистична? Почему «может быть?» Так оно и было, ведь именно же так. Перед тем, что ожидало ее впереди, все, что было, меркло и казалось ничтожным.
«Рекорд», Улия, в Сковородке купил, - хвастал дед, выставляя на стол небольшой, бежевого цвета, приемник и две дюжины сухих батарей к нему. - Вот на этих батареях и будет электричество принимать. Щас настроим... Гли, а? поет! - радовался он как ребенок, приставляя ухо к динами¬ку. - Как его? Поль Робсон, что ль, сказала? - Кондрат любовно обласкивал приемник ладонью и как бы невзначай сообщал: - Семеныч сказывал, что школу к осени достроит, чтоб не восемь классов, а зараз до полной катушки. Тада тебе и в Тынду востриться незачем. Здесь и доучишься. - И украдкой следил, как внучка отреагировала на это. - Слы-хал еще, что приемники такие поделали, и в самой Москве что делается, во, как тебя видать. Как в кине, говорят. – Молчал, обдумывая, сказать или нет, и все же делился: - Семеныч бригадирство заснов предлагал, да с бригадирством мытарно будет, думаю. Чай, не манчой какой, чтоб туды-сюды ширять. Нас эвон... тайга кормит. Другова пущай кого, вон сколь их-то.»
Уля не вникала в рассуждения деда, как решил так и быть должно. Все, что он ни делал, было его жизнью, его заботами, теперь же должна начаться ее жизнь, а бригадирство, тайга, достройка школы - все это так мизерно, так мелочно и скучно. Все лето она ждала отъезда, помогая по дому, да штудируя учебники. Дни тянулись утомительно однообразно, привычное недавно еще, таежное житье-бытье стало угнетать и раздражать.
В то лето, надолго исчезнувшая неведомо куда, появи¬лась опять в Уркиме Катька - Гулена. Незапойная, красивая, во всем новом поверх - Уля поначалу ее и не узнала, а узнав, не могла поверить, что эта красивая женщина - та самая Катька, которую когда-то давно все в поселке жале¬ли и презирали.
Столкнулась Уля с Катькой прямо у ворот дома, возвра¬тясь от Устиньи. Поздоровалась, еще подумала, что за нез¬накомая женщина заходила к ним, и тут же вздрогнула, удив¬ленно вскинув брови. «Здравствуй,» - сказала Катька, оста¬навливаясь и отведя с глаз упавшую белокурую прядку. «Вот ты какая стала», - тихо молвила погодя, глядя с каким-то горьким, жадным любопытством. Но вот глаза ее стали холодными, и она тусклым, вялым голосом добавила: «Невеста.», - «Вы меня помните?» - спросила Уля. Катька ответила не сразу, отвела взгляд в сторону, долго смотрела на далекие изголубые сопки, затем опять повернулась к Уле.  «Помню, помню, девочка моя,» - сказала с леденящим душу, мучительным, идущим вместе с выдохом хрипом. «Вы к дедушке приходили?» - «Да. Приходила. - Катька скри¬вила губы в недоброй усмешке. - Поговорили...» Она опять помолчала и, вдруг, быстро шагнув к Уле, притянула ее голову к себе. Уля испугалась, но вырываться не стала. «Я только тебя поцелую,» - прошептала Катька, топя де¬вушку в жутких своих, широко раскрытых зелено-серых гла¬зах. Уля ничего не сказала в ответ, только кивнула и с ужасом ощутила у глаза осторожный, но будто огненный, по¬целуй. «Вот все! Теперь все!» - сказала Катька и лицо ее стало почему-то насмешливым и злорадным. «Прощай. Прощай, важенка моя.» И распушив за уголки в руках цве¬тастый газовый платок, быстро пошла по улице прочь.
Долго еще сидела Уля на лавке у ворот, не понимая, что же, собственно, произошло и почему ей хочется догнать Катьку и о чем-то спросить. Так и не объяснив своего смя¬тения, девушка зашла в дом. Кондрат стоял, прислонив¬шись лбом к оконному стеклу, и не обратил на внучку внима¬ния.
- Она... зачем к нам заходила? - спросила Уля и поди¬вилась тем сухим ноткам, что прозвучали в ее голосе.
- Что она тебе говорила? - не поворачиваясь, спросил осторожно и вкрадчиво Кондрат.
- Ничего. Она поцеловала меня.
Кондрат сжал пальцами подоконник.
   И ничего не сказала?
- Ничего. Деда, кто она? - спросила Уля.
- Она? Она никто, - ответил Кондрат оборачиваясь.
- Нет, кто она? - настаивала, проходя на середину избы, Уля.
Кондрат не ответил. А, может, не успел - кто-то силь¬но забарабанил снаружи в окно. «Катька! Катька потопла! - кричала Кондрату в окно какая-то женщина. - Катька, с отшиба-то.» Уля увидела, как дед отшатнулся от окна, затравлен¬ным зверем зыркнул в ее сторону, сделал шаг, будто соб¬рался бежать, да так и застыл на месте. Вдруг испугавшись его, девушка попятилась к двери и стремглав выскочила на крыльцо...
Катька затонула под Черным Яром, где выступил уголь¬ный пласт. Тело долго не могли выловить, а вытащив, в тот же день, под вечер, похоронили.
«Что за баба-то?» - спрашивали друг у дружки селяне.
«Сегодня самолетом прилетевшая. Сразу к Кондрату пошла.»
«Да Катька это. Жила она здесь. Мы приехали как раз, а она куда-то подалась. Гляди, лет десять не было.»
«С чего ж-то она?»
«А узнай теперь. Вон Кондрат идет, может, знает чего?»
Тунгусы в ту пору были на летних стойбищах, русские же за последнее время много посменились, выходило, что о Катьке никто уже ничего не знал.

3.

Парень дышал тяжело, хотя и ровно. Уля пощупала его лоб и с огорчением отметила, что температура повышается. «Благо, только простуда, - тревожилась она, подтыкая под бока края парки. - А если воспаление?
- А мы его медком отпоим, - будто угадывая ее мысли, сказал Кондрат. - Я летась тут пчел надыбал, мал-мала наскреб. - Он достал с полки берестовый туесок. - С медвежьим жиром стопим, а?
- Деда, ты прямо Гиппократ.
- В сколь там крат, это еще глядеть надо. А када больниц в тайгах нету, так, гли, нагатова, и вспомнишь, чем деды да бабки знахарствовали. Пошептать было б не грех, да, дурень старый, не перенял. Устинья, та от вся¬кой напасти знает. Ты не гляди так, оно, может, и не по-вашему, не по-лечебному, а на случай и сгодилось бы. Не помогло, а и не повредило бы, - говорил Кондрат, растоп¬ляя в кружке мед с медвежьим жиром. - Ну-ка, дай ему. Ничо, ничо, мы ему еще отвар малиновый, пущай попотеет.
Уля любовно смотрела на деда, наблюдая, как колдует он над своим снадобьем, но вот подошла, обняла и прижа¬лась щекой к редкой седой бороде.
- Полно, - растрогался Кондрат, - тебе еще жить да жить, всяко переймешь. А что спирту вовнутрь дала, так то тож по-народному, токо и дед мой, и батька с перцем лечились, простуду всю через прогрев выгоняет. Ты приляг. Ночь кани¬телить вдвоем незачем.
Уля послушалась.
 - Дедусь, я, знаешь, придремала и во сне, кого бы ты думаешь, видела?
- И кого?
- Помнишь Катьку-Гулену? Будто смотрит на меня, а гла¬за у самой такие тоскливые-тоскливые.
Кондрат нахмурился.
- Зачем она с собой покончила, как ты думаешь?
- Заладила. Залилась и все тут. Чего не случается. Ты спи, вон к утру с найденышем заврачуешь, силы сбирай. - Он помолчал. – Каждому чтой-то снится. Что прожимши, то и снится.
Уля согласно кивнула, хотя и видела, что дед явно что- то недоговаривает. Сон к тому же уже одолевал ее.
Кондрат присел к печи, достал кисет и чубук, набил его, раскурил от уголька, вытащив из топки прямо пальцами.
«И что ж ты мне, Улия, душу разбередила-то? Не знамши, а взмутила вот...»

Оглянулся Кондрат в далеко свое - жизнь прожитую, поч¬ти за сорок лет назад оглянулся. Что судьба положила, видать, то и вышло. Вековать бы им вдвоем с Ульяной да растить сероглазую Катюшу, ан нет - спит Ульяна под двумя листвянками, на сухом берегу у озе¬ра круглого, под крестом тяжелым. Вот уж за сорок лет спит. А ему так и суждено было всю жизнь бобылем прожить, па¬мятью маяться. Запил Кондрат, схоронив жену. Жизнь ему не в жизнь. Так бы и топил день - деньской в браге горе свое горькое, да на счастье Устинья опомниться помогла.
«А шо ж ты, пьяницей горькой задумал становиться? Зло¬дей проклятушший, креста на тебе не. Ты хыть добром-то ее запамятши, гли, девонька с тобой, растить ее надоть. А сопьешься, ну шо? Анафема на тебя сойдет, в гиенне огнен¬ной пламенем схватишься. гли ж ты, гли, буркалы-то свои раскрой, то ж Улия вылитая.»
Пригляделся Кондрат к маленькой Катюше, будто сейчас заметил: и точно девонька в Ульяну лицом.
«И бедром пойдет, - волховствовала старуха. - Грех, коли на ноги не поставишь.»
Взял себя в руки Кондрат, даже в тайгу стал реже выхо¬дить. Всю нежность, что Ульяне не успел отдать, на девоч¬ку перенес. Так пять еще лет прошло, смотрел Кондрат - на¬радоваться не мог: расцветала Катюша цветком таежным, са¬ранкой июльской огневой, вызревала в красивую девушку. Ни дать, ни взять - материн портрет. «Шо сказывала, - похва-лялась старая повитуха. - Как взяла Улия, да изо рта вып¬люнула.»
В то время и жизнь вдругорядь пошла. И не то, чтобы лучше, а приглядясь - вроде устойчивей да повеселей. Осе¬ли в Уркиме бродяги-старатели. С Тынды по зимнику на полу¬торке человек прикатил, стал колхоз устраивать. Да устранился Кондрат от нового дела, неясного. «Мне-то чё кол¬хоз? Я, чего надо, в тайге возьму.»
Как-то по осени еще люди пришли, с караваном. Главный их, смуглявый, лет в сорок, увидев Кондрата, подошел.
«Узнаешь, Кондрат?»
«Да, вроде, не вспоминаю.»
«А вспомни, на тебя женщину с девочкой оставил. Как? Выходил?»
Узнал Кондрат в главном того человека с клочкастой циганистой бородой, узнал - отвернулся.
«Выходил, спрашиваю?»
«А не то. - Кондрат зажевал губами. - Токо померла Ульяна. Выходить выходил, а токо... померла. Антонова огня не сбежишь. Дочка вон, Катерина.»
«Катюша, что ли? Да, вот оно как случается. А мы ведь с тобою, Кондрат, еще раньше знакомы,» - чернявый прищурил¬ся.
«То когда ж?»
«А приглядись.»
«Я с тобой не вприглядки гуляю. Сказывай, где тож ране?»
«Под Волочаевкой. Когда ты к нам в отряд попал, а потом к себе потопал. А ну, припомни. Я еще тебя из отря¬да провожал.»
Вгляделся Кондрат, узнал. Брови насупил.
«А-аа. Думаю тада еще: чего он на меня пялится.»
«Постарел ты, Кондрат.»
«А и ты не юнец.»
«Так по чьему вышло? По нашему.»
«А куда вышло, туда и вышло.»
«В колхозе сейчас?»
«А что колхоз? Я и тайгой продержусь.»
«Все за нее схорониться хочешь. Не-ет, Кондрат, от света божьего не схоронишься. Не грызет совесть-подлюка?»
«Чего ж ей грызть?»
«Эх, Кондрат, Кондрат, жизнь-то идет, пролетит, чем душу утешишь? Что в тайге от людей да от дел их прятался? Небось, топор, вон, в колоде, в сельпо прикупил. У госу¬дарства берешь, а взамен что?»
«На свои покупаю. Не злодей, чай, не ворую. Соболя еще в глаз бью.»
«Ну, ну, бей, пока бьется. А только отшельником не проживешь. Нет.»
«Ладно, разбалакался. Ты-то здесь как оказался?»
«Да все дорогу пролагаю, Кондрат. Вот заботы какие.»
«Долго пролагаешь,- позлорадничал Кондрат. - Видал я в Тынде твой паровоз, чадит почище того завода. И сюда что ж чаду нагнать хочешь?»
«Чаду не чаду, а дорогу проведу, правда, через вас не попадет, а так недалеко в общем.»
«Выкурить хошь из тайги?» - Кондрат недобро усмех¬нулся.
«Ну, из тайги тебя никто выкуривать не собирается, а край обновим, обживем. Слушай, ты бы нас провел до Средней Ларбы? Попрямей, а? Чтоб не колесить с лошадьми.»
«Недосуг,- Кондрат опустил глаза. - вон, колоду еще надо распилить. Зима на носу.»
«Мм-да, на носу... А знаешь, ни хрена ты не понял. Но пойме-оошь. Поймешь. Обновление, Кондрат, идет. Обнов¬ление! Хоть на край света беги.»
Крепко засели в голове у Кондрата последние слова старого знакомца. Как ни старался он обмануть себя, а вы¬ходило не по его. Шло это проклятое обновление, и куда бы¬ло от него бежать? А и с другого боку посмотреть, так и надо все так. Старатель-то Семен чего сказывал? Сбрехать ему, конечно, сбрешет и глазом не моргнет, а только ж, подлец, как рассказывает, что и поверишь, и бригадный ихний подтверждает. Ну, где ж видано, что бы из какой-то «тарелки» и из самой Москвы говорят.
Так что и не хотел Кондрат, а прокрадывалось, вживалось в него и каждого, и входило в привычку то неодолимо новое, что несла в глухое таежное селение Советская власть.
Жил Кондрат, ворчал, недовольствовал, но в душе мало-помалу принимал перемены. Тайга есть тайга, за ней скучать некогда, особливо если вся она в тебя с материнским моло¬ком вошла, когда она замесь мамки уж стала, и кормит, и поит, и ты ее почитай, что брат единоутробный. Да тайга тайгой, а в селении тоже хлопот хватало. Шалавайко Тро¬фим Егорыч, председатель хотя и с гонорком, а дело свое знал туго: оленьи стада прибавились, тунгусы уже не зата¬ивали пушнину, не увозили одиночками - обменять оптом и вподручь было на месте. И за карабины, и за ружья, и за прочую охотничью и домашнюю утварь. Возили по осени да весне в район хариуса да ленка - тоже оказалось делом с выгодой. Так что и Кондрат, хотя и отказался от бригадир¬ства, и в колхоз не пошел, а так, от себя, другой раз и подмогал, где советом, а где и делом.
 Подрастала незаметно Катюша, щебетала, кажись, только что, а гляди - уже четыре класса закончила. Настала пора, когда Кондрату надо было решать: то ли девочке учиться дальше, то ли оставить при себе. Зейба Панас Гаврилович, учитель, выписанный председателем, как тот сам заверял, из самого Благовещенска, сразу же по началу школьных каникул сам зашел до Бортниковых. Разговор с ним у Кондрата был недолгий, больше говорил Зейба, а Кондрат помалкивал да супил брови. По уходу учителя он долго сидел на подворье и курил, курил. Ушел в свои мысли - не услышал, как подош¬ла к нему Устинья и клюкой в бок тыкнула.
«А я гляжу, - отвечала на его недовольный взгляд, - учител-то с ворот от тебя выходить. Так оно, смекнула, Катерины нашшот.»
«Так тебе во что?»
«А в интерес. Шо ж вон, смекаю, а зазря учител-то заходить не буде. Да й сам сидишь хмарный, знач про учебу разговор шел.»
«Ну, шел, - хмуро отвечал Кондрат. И тут его как взор¬вало. - А как же-ть я ее в Сковородку? В дом этот? Кто за нею приглядит? Кто? Тебя я, ведьма, спрашиваю. Мол¬чишь. А не подумал он, как я тут один буду. Это он не подумал.»
«А ты не беленись, - остановила его Устинья, прожигая взглядом когда-то, верно, темных, а теперь выцветших глаз. - Сядь и не бегай по двору. Ты не о ней, ты боле о себе ду¬маешь, а девоньке вчитися надоть. Ну, и чего же, шо дом тама-ка обшший? А Шалавайко говорить, пригляд тама за ни¬ми, не то, шо у тебя здеся. Пушшай на зиму отвезешь, а в лето забирать будешь. А то штой-то ж, шо тунгусу вподоб? В тайгу ее, в чум запереть, аль уж и замуж в транадцать лет снарядить?»
«А ну тебя, - отмахнулся Кондрат, а сам подумал: «Пра¬ва, ведьма старая. Права, нагатова.»
И по осени отвез Катюшу в район. Четыре года прошло от осени к осени. Трудно Кондрат переносил разлуку, от осени к осени все думал, как быть ему, как возвернуть дочь. А, вдруг, думал, районная жизнь та, да ей во нрав перейдет? И останется? Да, гляди, и замуж там выйдет. Это как же тогда?
В лето последнего года, того переломного года, когда он забрал Катерину к себе, да уж не прежнюю девочку, что встречала его с бантиками в косичках, а девушку в теле да красоте - как ни глянь, в мать лицом - загоревал про себя Кондрат, пуще прежнего засверлила его мысль о скорой раз¬луке. Глядел он на нее - наглядеться не мог. Задарил бы всем, да что у него было-то? А когда сказала Катя, что ее направили в город дальше учиться: «Не бывать этому,» - сказал себе Кондрат. - Это ж кто право поимел?» Думал он думал, да прямо к Шаловайко на дом и пошел. Предложил Кондрат свою школу поставить, смекалку свою предложил, силу, плотников со всего света обещал сыскать, долго чесал в затылке Шаловайко, и так, и этак прибрасывал, а Кондра¬та то в пот, то в холод шибало. «Ну, вот чего, Кондрат, зови-ка ты мне Зейбу.» До ночи спорили, прикидывали, выхо¬дило, что школу построить, проблем больших не будет. Учи¬телей где достать? Не всяк в такую глушь поедет. «А своих вырастим! - горячился Кондрат. - вон, Катерина моя, инсти¬тут учительский закончит, прибудет. Еще повыпишем.» - «По¬выпишем, - наконец согласился и Шаловайко, - Что, Панас Гаврилыч? Выдвинем на райком вопрос, пускай обком теребят. А разрешат, ядри их в корень.» На том и порешили. А пока суть да дело, да ждать-пождать наста, чтоб Шаловайко в район добрался, Кондрат с его благословения, с Зейбой, с помощью старателей школу затеял. Катерина же Кондратьевна, как тут стали именовать Катю, тоже в стороне не оста¬лась, где поднесет что, где распилить поможет, а то и под¬скажет, где какую комнату срубить, да какой подсоб для не¬го отгородить. Кондрат только руками разводил. «Это что ж ты хоромину такую? Поди не для князя какого, шпендяры бегать будут.» - «Не бегать, учиться!» - отрезала Катя.
«А?! Какова?" - зарделся от гордости Кондрат, оглядываясь на Зейбу. - Учителка!»
Школа уже поднялась срубом в последний венец, и хотя до хоромов, как преувеличивал Кондрат, ей было ой-е-ей как далеко, однако в три Кондратовых избы вымахивала. Похажи¬вал вокруг Шаловайко, руки потирал. Тунгусы, вертаясь с охоты, спешили сначала к новому срубу, тут и добычей потряхивали, и впечатлениями делились, но в общем-то и «боль- сому чуму» шибко не удивлялись: всё, что затевал Шаловайко нового - а в нем почитали они всех своих идолов на том и на этом свете - без всяких перестраховок да оглядов счи¬тали за само собой разумеющееся. Тысячи и тысячи лет при¬учала их природа бояться громов и молний, пожаров и мора, шатуна и шамана, а приучив, наверно, сама подивилась тому великому хладнокровию и невозмутимости, с которыми они встречали все ее коварства.
Так же вот, без каких-либо эмоций, привезли два тунгу¬са в селение весть о войне. С кем война, когда началась и когда кончится, все эти вопросы сыпались на невозмутимых аборигенов со всех сторон. «Однако война, сказа¬ли», - отвечали пожилые тунгусы, своим немногословием выво¬дя всех русских из себя. «Копалухи общипанные, - напустил¬ся на них и Кондрат, - кто на кого пошел-то?» - «Никто не сол, - отвечали те. - Письмо Саволяйке писал. Письмо нам давал. Он вот Саволяйке отдавал. Саволяйка сказит.»
И застыли все у высокого крыльца правленческой избы, ожидая председателя и членов правления. А когда те вышли, да сказали «с немцем война», бабы не запричитали, не за¬голосили, разбрелись молчаливо по домам, мужики же, сбив¬шись в одну большую толпу, почадили самокрутками, обсуди¬ли с одного боку, с другого, сошлись на одном: война,   конечно, дело серьезное, но поживем, нужны будем - вызовут, да и будем ли нужны?
Совершенное неведение того, что творится на белом све¬те, выбивало людей из колеи: мужчины стали неразговорчи¬выми, женщины - раздражительными. Строительство школы застопорилось, люди больше находились по домам или в тай¬ге, только Кондратов топор еще стучал по вечерам. Катя не находила себе места, то уж она с утра у сруба, что-то рисует, прибрасывает, советуется с плотниками, а тут задомоседничала, все над книгой да над книгой сидит, а сама думками далеко где-то.
- Ты чтой-то, дочка? - спросил как-то Кондрат, придя вечером.
- Ты бы поглядела, я уж и стропила завязал.
- А Панас Гаврилович сегодня уехал на оленях, - задумчи¬во сказала Катя.
Куда его понесло?
- В Джелтулак.
- Ну, так и что?
Девушка вздохнула, затем прямо глянула в глаза отцу.
- Ты мне Рыжку дашь?
- Рыжку? Куда ты на Рыжке-то? - почувствав, как екнуло сердце, спросил Кондрат.
- Там война, отец. Там война, понимаешь?
Кондрат нахмурил лоб.
- Так и что ж, что война? Может, она уже кончилась давно.
Девушка покачала головой.
- Ты Рыжку мне дай. Я должна быть там.
- Да где, господь с тобой? - отмахнулся Кондрат. - Да хорошо ли спала сегодня?
- Должна, отец, - Катя поднялась от стола, и на лице ее была такая решимость, что у Кондрата опустились плечи.
- Да ты опомнись, доня. Ты говоришь-то чего? Когда ж это женщинов на войну брали? А школа? Школа-то на кого?
- Рыжку дашь? - вперив в него взгляд, не отступала Катя.
- Не дам, - закричал вдруг Кондрат. - Никуда не поедешь. На замок запру. Привяжу. Дочь ты мне, али кто еще?
- Дочь, - смело глядя отцу в глаза, ответила девушка. - Дочь я тебе. А не дашь Рыжку, так уйду.
До утра Кондрат ворочался в постели, а ранехонько снарядил рослого рыжего оленя, приторочил к седлу карабин да сумку с патронами и снедью, а сам, кликнув собак, ушел в тай¬гу. Он еще надеялся, что Катерина откажется от своей затеи, увидит снаряженного Рыжку и поймет свою глупость. Но ошибся Кондрат, и на сей раз не по его вышло. Придя под темь из тай¬ги, Катерину уже дома не застал. Бушанул Кондрат, поленницу в гневе пораскидал, заплот топором изрубил, и того мало ему ста¬ло. Только тут опомнил¬ся, упал ничком посреди двора и затряслись от глухих рыданий его крутые плечи.
Ждал все же Кондрат назад Катерину, теплилась в нем надеж¬да: а возьмут и отправят домой, чего бабам-то на той войне де¬лать? А когда прошла неделя, и вторая, понял, что свершился, видно, всевышний суд, недаром шаман когда-то взывал к дере¬вянному идолу Агды, да и бес их разберет, кто распорядился, свой или чужой. А только свой не мог, ой, не мог свой.
Год показался Кондрату в целую жизнь, да и только ли ему? Что война идет страшная, жестокая, про то уж не одни слухи были: возвратился без руки Семен-старатель, седой, что лунь, голова дергается - жуткие дела рассказывал. Пришла похо¬ронка и Шаловайко, известившая о смерти сына. А когда весть пришла, что железную дорогу от Тынды разбирают, да рельсы отправляют куда-то туда, поняли уркиминцы, что вой¬на будет до-олгая-аа. И хотя здесь, далеко от нее, было по-прежнему сытно, но уже во многих семьях кончалась му¬ка, да скудели у охотников запасы пороха и свинца.
В морозный февраль сорок второго года прикатил из района на полуторке военный человек, велел председателю сход собирать, и на том сходе заявил, что будет охотникам порох, и дробь будет, но стране нужна пушнина. Она за какую то там помощь от союзных держав в цену золота идет. И еще просил старателей больше золота мыть. Так прямо и сказал? «Золото стране нужно, товарищи. Много золота. Этим вы тоже поможете победить врага, самого лютого врага во все времена. Мне говорили как-то, что где-то в ваших местах есть много золота, «золотой мешок», сказывали. Надо ис¬кать и найти этот «золотой мешок».
Недалече пристроился Кондрат и показалось ему, что с последними словами районный человек в его сторону глянул. Дрогнул Кондрат всем телом, глаза в землю опустил: «Эвона, - подумал, - «мешок» ему подавай.» И не то, чтобы, вдруг, жадность да скупость проснулись в нем, а вспомнил он, как золото то ему не впрок пошло, как люди продавались и поку¬пались за него. Оттого и стаил он удачливый шурф свой, оттого и проклятие свое на нем поставил. А человек тот районный будто в самое сердце словами ударил: «Машины у американцев да англичан купим, еду для бойцов, так что ваше золото, может ваших сыновей, дочерей спасет. Подумай¬те об этом, товарищи. - И неожиданно негромко добавил: - И бог вам на помощь.»

Стоял Кондрат, перед глазами все застило, как туман стоит и хоть что хошь, а сквозь туман этот лицо Катерины, гневное и молящее: откройся, отец, трудно здесь, знал бы, как трудно. На другой же день отъехал Кондрат с бригадным на оленях к заповедному ручью, а еще через день, заколотив ставни и ворота, да распрощавшись с селянами и Устиньей, погнал упряжку в Джелтулак. «Нет, товарищ, - доказывал он в комиссариате, - оставаться мне никак нельзя. Золото ржа не поест, его и без меня подымут. А там я нужон буду. Глаза да рука верные, я тебе пятак из пальцев на двести сажон из карабина вышибу.» И с последним эшелоном, что сразу же забирал за собой рельсы узкоколейки, попал Кондрат под Саратов, а потом и в Сталинград.
Первые же пули, что послал он в фашистского супостата, мимо не пролетели, легли точно промеж глаз. Первые пули, что послал ворог в него, просвистели у виска. Не считал Кондрат выстрелов, ножом делал зарубки на прикладе винтовки. Заметили его, взяли в снайперскую роту. Непривычно показалось Кондрату смотреть через глазок снайперской винтовки. «Я их и так за три версты вижу, - отказывался он, - а через стекляшки глядеть, то ж и глазу своему не верить.» А все ж на той винтовке зарубки чаще пошли, а когда перевалило их за три дюжины, так была Красная Армия уже у берегов Одера. Вот там и попал в Кондрата не в его целеный снаряд, взметнул землю впереди, небо опрокинул, ан не убил, и осколком не задел - контузил, проклятый, левая рука плохо стала повиноваться Кондрату. И подвела однажды, дрогнула при выстреле. Даже сердце заныло, когда над бруствером вражеского окопа опять высунулась взвитая тулия.
С этого выстрела ушел Кондрат сначала в интендантскую часть, там и конец войны встретил, с ней и на восточный фронт попал, японца убить не довелось, но с одного и другого фронта принес Кондрат домой на груди орден Красной Звезды и две медали «За боевые заслуги.» Вернулся в пустой дом, отпил за возврат с мужиками, да за то, что живой пришел, о войне разного порассказал, и мало-помалу стал вести хозяйство, ходить в тайгу да поджидать Катерину. Но привез однажды почтовый «утенок» похоронку датой еще за сорок четвертый год. Запоздала похоронка на три года, на двадцать лет вперед задатком поседел Кондрат, в сто нелюдимов один сделался. Даже Устинью и ту редко на порог пускал, да старая и не обижалась: зажилась она на белом свете, сколь лет позади было - не ведала, перед собой в пять шагов уже не видела, а душу человечью видела насквозь. «Возвернется касатка наша. Чует мое сердце - возвернется,» - утешала она как могла от порога. Утешала добрая Устинья, а сердце ее плакало, и чем больше плакало сердце, тем согбенней  она становилась, тем реже выбиралась за ворота на лавочку да уж молила себе смерти и кляла ее за то, что не приходит.
Отшельничал Кондрат, а рядом жизнь делалась. И не сказать, чтобы ахти уж какая пошла, а шла да шла помаленьку. Напугавший тунгусов, отслуживший добром на войне, залатанный У - 2 теперь регулярно, раз в месяц, прилетал с почтой и газетами. Появились и новые люди, все больше русские, да учитель из тунгусов, лет в двадцать пять, да деловой такой: у потемневшего, а местами и помшелого уже сруба школы опять появились плотники, зашаркали пилы. К первому снегу сияла школа вымытыми окнами, и над парадным крыльцом висело «ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ», написанное на кумаче в двух языках. Детекторный приемник, собранный Николаем Степановичем - так звали молодого учителя - переслушали все от мала до велика, и если шел из него больше шип да хрип, да и те были слышны так же, как шум в пустом коровьем рогу, в вину то учителю не ставили, наоборот, отслушав, пожимали руку и благодарили.
Уркима потихоньку прирастала избами и вымахивала уже в две улицы, прирастала не только избами переселенцев, но и тех, чьи предки обживали эти места в чумах тысячи и тысячи лет назад.
К тому времени «Кондратова жила» была полностью выбрана, и если крохи золота еще можно было намыть, старательство стало невыгодным и в ту же зиму прекратилось. Отпуганный людьми, снова пошел зверь в угодье, чаще стал наведываться Кондрат в свое зимовье, а приглядевшись к учителю, скоро сдружился с ним, и в лютое время, когда школу не могли обогреть печи, звал с собой.
В длинные вечера бывали у них разговоры за чаем.
«Вот, Кола Степаныч, и ты мне этим колхозом в нос суешь, - говорил Кондрат. - А какой из меня сейчас колхозник, когда пятый десяток в размен. В такие годы человек тишины требует.» - «Так, Кондрат Федотыч, дело-то разве в одних годах? А что вот тут есть? Жизнь у тебя за плечами - ого! Вся житейская мудрость в тебе, ну: кто, как не ты, подскажет, посоветует?» - «Э-ээ, Кола Степаныч, ты, конечно, и верно говоришь, а только жизнь у меня - вся шиворот - навыворот, куда ж ее теперь заново переворачивать? Вот Устинья, тетка моя, так она меня всяк обзывает: и бирюк, и шатун, и лиходей, и чего она только на меня не соберет, а почто ж я ей не перечу? Я, Степаныч, всю жизнь свою шуму да сумятицы сторонился, чего ж мне на старости лет, что юнаку дуралесить? Доживу век свой с миром, зла, чай, никому не сделал, не пожелал.» - «А золото все ж открыл,» - настаивал учитель. – «А открыл, так то сам знаю, за что открыл, - уклончиво отвечал Кондрат. - Ране открыл, ране и выбрали. Теперь нечего открывать.» - «А ведь на фронте был, а говоришь - от шуму бежал.» - «Так то разве ж один шум был? - вопрошал Кондрат и тут же утверждал: - То, Степаныч, поруха на весь свет божий была. А кабы да этот немец и к нам пришел, так чего бы он тут наделал? А, то-то Варнак, он разве ж на икону взмолится?» Отвечал так Кондрат, а сам сознавал - не то говорит, другое у него на душе, да невпривык Кондрату самому себе перечить, ох, как невпривык. Закоснел он правой мыслью в себе, так закоснел, что если чего и брякнет, и то за веру свою считал. Измолода упрям был Кондрат, так уж упрям, что сознанием того сам себя до бешенства вымучивал. Как бы да с какой стороны не выкручивал, а знал он, за что фашистского зверя бил: не лишь за тайгу свою свободную, за всю землю российскую, за дух россейский поруганный, за то, чтоб Катерина его домой живой возвратилась.
Заходил у них разговор и про молодые годы Кондратовы. Хохотал учитель, до слез аж, выслушивая кондратовы сказы о поповой вдове, и от того молодого веселья и сам Кондрат теплел глазами. Дружба с учителем потянула Кондрата и к людям. В «мончои» пошел, как на свой лад говаривали в Уркиме, в пескариики, то бишь, а новее - в рыбари. А ямы рыбные, кто-кто, а Кондрат знал все наперечет, в какой хариуса, в какой ленка почерпнуть и время не потерять.
Он же первый и «мотор» на Нюкже опробовал. Тарахтел, окаянный, в боязнь - всю рыбу из ям поднимет, и лодку тянул против стремы, что олешек худой, а все ж не с шестом у берега. Пошли харюзы да лены уже не в посол до района.
Оттаивал Кондрат мал-помалу. Горе его, Катерину, войной невозвращенную, время залечивало. Залечивало-то - да, а иной раз станет и станет Катерина, что живая перед глазами, точь в точь, как в вечер последний, когда Рыжку стребовала.
«Эх, Степаныч, - открывался Кондрат учителю, - вот гляжу на тебя, все над тетрадками да над тетрадками, а не знаешь, как оно у меня вот здесь унутри скребет. Катерина-то моя тоже, гляди, вот бы так проверки делала, ты вот киваешь, а кабы увидал... о-оо, я тебе говорю, так бы и приворожился. - И за дщерь горд, Кондрат распрямлялся, поводил в речь ладонями округ себя. - Что в талию, что бедром. А глазами! Во таки! Аж по пятаку. Да с голубой. Бровь такая, в молнию...»
Коротал Кондрат с учителем вечера, вроде разговор как придется, а все ж не так: даже себе не в осмысл, а возвращался все к ней, к Катерине - да такая вот она в девоньках была, а уж такая серьезная в пятнадцатую весну, да опять же «когда в тело вошла». И сидела Катерина то ль в уголочке, то ль за отгородом, незримая, живая, будто штопает там где-то что-то или вяжет, и слышит, и выйти ей к разговору мужскому неловко, а то и недосуг.
В один из таких вечеров, поджидая учителя, сучил Кондрат дратву на подшив, время от времени пальцами широкими заскорузлыми водя по строчкам книги. Останавливался, переводил дух, отчеркивал ногтем строку и вновь возвращался к делу, вспоминая прочитанное, хмыкал смешливо да поводил седой головой.
- Ах, ты ж, ядри его, надо ж так написать. Тож нашел где-то деда этого, Шшукаря.
Кондрат услышал скрип сенничной двери, затем дохнуло холодом. «Ашь тебя...» - забрюзжал про себя он, не поднимая головы.
- Ты, Степаныч?
Остолбенел Кондрат, рогатки-сучилки из рук выронил, и рук поднять не может, и встать нет. И слезам, и глазам своим не верит.
- Папка!
- Доня! - только и вышептал Кондрат, сидя недвижно, да плача на уткнувшуюся лицом ему в колени Катерину.
- Папка. Папка ты мой.
А он в ответ ахал всхлипно, глотал воздух, стонно выдыхал, кусая губы, и слезы выкатывались из морщинистого сощура глаз его.
С возвращением Катерины ожил Кондрат, сам войну пережив, да отведав ее месива, доню свою не шибко выспрашивал. Много ему стало и с того, что она рассказала: воевала, ранена была, изуродовал осколок снаряда правую ступню, попала в плен, была в австрийских лагерях, потом в Америке, куда силой увезли, а теперь вот, живая, слава богу. С той же радости старая повитуха и та вышаркивала за ворота на бревнышке посидеть, под солнцем погреться, а часом на марь выбредала, пособирать зимовавшую клюкву, Тут-то она и подглядела Катерину в поцелуе с учителем, а подглядев то, себя учуяла молодее, и клюку подмышь, скорее к племяшу.
- А взаправд видала? - Кондрат даже прикашлянул.
- А ти ли ж не? Ты не прикашляй, ты взрадайся, варнак. Гли, ответвится-то. А то шо ж? Я помру, и в самого голова в муке. Унука тебе надоть, ремесло кому передашь?
- Кабы-то внук.
- А бог и внушку дасть, гли, не оттолкнешься. Олиходеешь одиномши, турок ты царя небесного.
- Олиходеешь, олиходеешь, - заорал на старую Кондрат, - гоняет тебя где ни весть. Сидишь у ворот и сиди. И без тебя ожаню. Я тебе что? Вражина я имя? Я имя такую ишо свадьбу закренделю, Нюкжа за берега выльется.
- Во, во, - смеялась повитуха впалым ртом, тыкая племяша клюкой в грудь. - А я на икону, матерь божию, помолюся.
Но и весна прошла, и лето, и только когда крепкий ледок тронул забереги, колыхнулась вся Уркима: Катерина-то Бортникова за учителя идет. Хромую взял. Так и что, что хромая? Ученая! Во, и будет теперича семья в два учителя.
Неделю ходил ходуном дом Кондратов, неделю еще ходил до самого Кондрата председатель Шаловайко, христом-богом моля не спаивать тунгусов, и только к середине третьей недели унялся Кондрат - проснулся поутру, нет Катерины с мужем в доме. Оказалось, в комнатушку при школе перешли.
- Чего ж вы, дети? Или изба тесна? Угол, может, не красен? - начал он свой провед.
Смутились молодые, долго объясняли, доказывали, но ушел Кондрат, обиженный и на Катерину, дочь свою неблагодарную, и на учителя, зятя своего.
С добром к людям - горя не знать, с добром к ближнему - добром и обернется, а со злом в душе - и на одре с чертом. Долго держал Кондрат злость да обиду в сердце, однако смирился, видя, что Катерина с животом уже ходит. Тяжела была она на сносях, однако управлялась по хозяйству на три жилья. Ворчал Кондрат:
- Скинешь, гляди, я тебя налимам скормлю.
И зять ему вторит.
Одна Устинья, ощупав правнучке живот, одобрила:
- Мамка моя мене в поле выплюнула, я усех пятерых в тайге родила, так и ты, касатка моя, не пужайся. Кады суждено, шоб господь бог прибрал, вон в кажночас приберет. Не залеживай бока, не слухай етого лихоимца.
Кондрат, вроде, и поладил с учителем, и опять они вместе ходили в тайгу, и словоохотничал тесть, как прежде, а в себе где-то, нет-нет, да и почует ярость кипучую. «Это как же так? Опять в одиночку доживать?» И не хотел Кондрат, а терзал себя думками, глупыми думками, к вору-мазурику зятя своего приравнивал, чуть не к злодею. А все ж себя не выказывал.
Трудно Кондрату шевелить память, особо ту, январскую, так трудно, что и спасу нет, а вот же как волной докатывается, как кто понарошь ту волну поднял. Не хотел Кондрат в тот день брать учителя с собой, видит бог - не хотел, одному хотелось побыть, с души думки снять, нет же, прицепился, пойду да пойду, батя, с тобой.
- Сбирайся, - согласился скрипя сердце Кондрат, будто нутром чуял что-то. А когда сердце чует...
И пяти верст не отошли от жилья - слышит Кондрат: крик да рычный мык позади. Оглянулся, вертанул с плеча карабин - с далеку в опаску стрелять, развернулся он - понесли его под угор широкие лыжи.
- Шапку! Шапку держи! - орал он на бегу. Остановился саженях в четырех, вскинул к плечу карабин, четко увидел медвежье ухо в прицеле. «А там как же? Так одно¬му и доживать?» И под руку, и не желал Кондрат, а вот подумал же опять такое. Ах, душа-паршивка... только секунду помедлил Кондрат, выстрелил и тут же бросился вперед, выхватив от пояса нож.
- Степаныч, ты жив? - позвал Кондрат, сваливая с учителя тушу медведя, и услышав стон, хотел уже перекреститься, но тут увидел кровь на снегу и кровяное месиво на голове учителя заместо волос. Черные их слипшиеся пряди приклеились на воротнике фуфайки, торча из-под кровавой тряпки скальпа. - Терпи, Степаныч, терпи, сынок. Как же это ты так? Аль не услышал? Побей меня гром, хрена старого, ать знал же, бродит шатун чертов. Терпи, Степаныч, я тебя щас на лыжи... во, так вот... и до фельшера...
Кондрат рвал зубами сброшенную с себя нижнюю рубаху, лихорадочно вытряхал на нее из фляжки спирт и прижимал тряпье к топорщащееся рваными венами голове учителя. И знал старый таежник, что не только до фельдшера, до первых изб доволочь не успеет, что зять его обречен, истечет кровью, но упрямо делал все возможное, втайне еще надеясь на чудо.
Умер учитель у Кондрата на руках, с последним вздохом выстонав еле слышно:
- Катю... и дочку... она дочку хочет... сбереги.
До темени сидел Кондрат над умершим, а к полночи при-тащил до избы, устроил тело на широкой лавке и при малом свете всю ночь гроб готовил. С утра же, помыв покойника да облачив в свое, поплелся с горькой вестью до Катерины. Там ничего не сказал, а молчком привел к себе и на гроб указал.
Лучше бы Кондрату на свет не родиться, лучше бы под фашистскую пулю угодить, под лед уйти, чем услышать этот душу рвущий крик. Затмило Кондрату глаза, изба на дыбы встала, выскочил он сам не свой во двор, туда метнулся, сюда, в баню заскочил, в сарайку, шарил сумасшедшим взглядом по стенам, по жердям, да ни на что острое взгляд не наткнулся. Ударился он тогда лбом в дверной косяк, комок за комком, чует, в груди всхватывается, дыхалку пережимает, в ушах звон. А когда малость отошел, про карабин вспомнил, вздохнул, головой покачал – «себя порешить сейчас с горяча, чего уж проще, Катерину поддержать надо, вот что бери в голову.» Долго, может три часа рассуждал Кондрат всякое, пока не задрог в холодной баньке, а продрогши, в избу пошел. Ступил за порог, видит, Катерина на полу на коленях стоит, согнулась, корчится, губы кусает, мамочку зовет. Спохватился он, подхватил ее на руки, в кровать отнес.
- Ты погодь, дочка. Погодь токо. Я до Устиньи. Я скоренько.
Пока он с повитухой возвернулся, пока воду грел да пеленки проглаживал, тут и крик подоспел, разнесся по избе. Обернулся Кондрат - Устинья из-за ширмы выходит, а в руках у нее розовый кричащий комочек.
- Гли, изверг, шо в воду глядела, говорила - внушку принесеть. А ты погляди, на папку свого погляди, можеть не сам, дак душа ево тебя заприметить. Господи, да чиго ж-то я на свете живу? Закрылись бы мои глазаньки, да не видели всего етава. О-ох, а, видать, нагатова, надо ишо пожимши. Крест-то не сделал, поди? Так пошто буркалы пялишь? Хоронить, чай, надоть же, рожденыш в хате. Тьфу, господи, дожил, а без царя здеся.
Не будь Устиньи, не сдюжила бы родов Катерина. Отделив послед, да справив еще дела, дала старая молодой матери какого-то снадобья, и та заснула. А на другой день не пришла в себя, в жару заметалась. Бредила, мужа звала. И лишь через месяц, вымученная болезнью и безучастная ко всему, молча услышала от Кондрата нареченное имя – Ульяна (в память о русачке своей), взглянула на поднесенное ей дите, но к груди (хорошо-то - Устинья сдаивала во время болезни) не взяла, отдернула потянувшиеся было навстречу руки и, к удивлению Устиньи и Кондрата, упала опять на подушку, отвернулась к стене и зашлась в рыданиях.
- Ты что это? - засуровел было Кондрат, да Устинья оттянула его за отгородок.
- Нишкни, ирод. Вымучимши она. Гли, тебя таким обухом. Но и когда поднялась Катерина, дочери не коснулась.
Долго молча стояла у люльки, потом изошлась истеричным рыдом, закричала в ответ на кондратовы утешения:
- А кому я теперь нужна? Скажи, кому? Калека! Да еще с ребенком? Николай понимал, он сразу понял. А кто еще поймет? Кто? Или все: и прошлое, и теперешнее - под замок, и молчать? Молчать и с ума сойти, не зная кому и что высказать? Или в монастырь? Ну? Кто? Кто поймет?
- Да бог с тобой, родная ты моя, да чего ж понимать- то? Ты скажи мне.
Но только пуще разрыдалась Катерина и в безумии том накинула на себя платок да шубейку и выскочила из избы.
Привели ее к ночи две тунгуски, пьяную до беспамятства. Запила Катерина, день ото дня все дюже и дюже. Пытался Кондрат ее словом взять, да уговоры не помогли, а когда слух прошел, что спуталась она с залетным промысловиком, да когда сам ее застал с ним, пьяную, лопнула жила терпения у Кондрата - прогнал из дому. С полгода еще шаталась Катерина по поселку, проживая в старой хибаре, на отшибе, где и похмельем себя тешила, и «гостей» принимала, а потом куда-то съехала, лет семь ее не было, опять появилась и вторично возвернулась из скитаний своих только в то роковое лето. Возвернулась и сразу с повинной зашла, да Кондрат стал на пороге, дверь собой загородил.
- Ты иди, Катерина, с миром. Куда уж сейчас тебе Улию? Не примет она тебя. Так что... нет у тебя дочки. Тебя выпестал и ее поднял. А раз поднял, то отдавать не стану. А ты не лезь в жизнь, шатайся уж, где ты шаталася. А полезешь, гли, я в разговоры с тобой не пущуся, я тебе, как капалухе той, голову топором отмахну. Ты съедь опять, Катерина. Не было ж тебя, и пущай еще сто лет не будет. Умерла ты для нас, так что... иди с миром. И не дай-то бог узнать Улии, кто ты ей. Ой, гли...
И таким льдом дохнуло от того спокойного Кондратова голоса, будто сама смерть рядом прошла, острой косой задела.
- Ты хочешь, чтобы она никогда не узнала? - спросила она тихо, сминая в руках легкий газовый платочек.
- А зачем ей?
Кабы ж знал Кондрат, что с того выйдет, поди другие слова подобрал. Э-ээ, если б да кабы... То-то, когда побежали бабы улицей: женщина какая-то, самолетом прилетевшая, в омут кинулась! - впервой будто хореем ударило его под сердце. Качнулся Кондрат, боль стерпел, тяжело вышел к скалистому яру, долго смотрел, как кружит пену внизу сумеречная вода, поднял взор - трепещется на корявой листвянке газовый пестрый платочек. Снял он его, воздушный, жгучий, сунул за пазуху и поволочился к месту, где народ уж труп обступил.
Долго еще приходила в его сны Катерина, не та, пропойная да в синяках, а бледная, да укорная, со слезами на глазах. Не затем ли приходила, чтоб понял он: чем для родимого умереть сердцем, лучше для мира всего уйти навсегда. А газовый платочек с поры той в егерских Кондратовых походах талисмана заместо, да никто не знает про то.

4

Тяжелое, необъяснимое, подступало и вдавливало куда-то в пустоту, будто из плотного воздуха шарообразные глыбы приваливали к голове. Потом все это чуткое ощущение вдруг исчезало, и Кожин явно видел закопченный свод палатки, четко слышал голоса. Усилием неосознанной внутренней воли он открывал глаза, или ему только казалось, что открывал, и сразу будто растворялась пелена, и видел он себя сидящим в кругу парней и чувствовал себя хмельным от непитого еще, а от гвалтливого словоблудия, шутливых подковырок и откровенного хохота.
В палатке не столько тепло, сколько накурено, запах браги висит от свода до пола, дурманно выдыхаясь из широкой горловины молочной фляги. Вокруг сложенной из обломков красного кирпича трубы, кое-как обмазанной суглинком, на воткнутых в щели гвоздях висят сырые фуфайки и ватные штаны, зыбясь поверх легким парком. На жердинке, рядом с длинным, сколоченным из горбыля столом, сидит серопёрый громадный филин и помаргивает круглыми глазами. На кроватях, придвинутых к столу, и на чурбаках, поставленных на «попа», восседает знаменитая захаровская бригада с самим бригадиром во главе.
- Кожину полную. С верхом, с верхом! - протестует дядя Ваня, крепкий седой старикан. - Во. А теперь за свои экзамены.
- Да хорэ, мужики,- пытается противиться Кожин. - Ей богу...
- Тогда за попутчицу! - хитро прищуривается белобрысый Санек, извлекая из-за спины гитару и ударяя по струнам. - За очи черные, за очи жгучие.
- Алкашня, - смеется Кожин, и втянув носом сладковатый, газированный дух бражки, хмыкнул и выпил поллитровую кружку до дна.
Он захмелел, хотя и запихивал бессчетно в рот ломтики строганины да зажевывал в контраст румяными поджаренными рябчиками. И как бывает во хмелю, вспомнилась ему его попутчица и загорелось ему:
- Ты, морда усатая, - притянул Кожин к себе за грудки Захарова, - кому не рассказываю про твои капканы, никто не верит.
- Э-ээ, паря, - пропел в ответ Захаров, съинтонировав так, будто сказал: э, парень, это понятно только мне.
- Дом когда будем сдавать?
Захаров брякнул костяшками пальцев по дошедшей до него кружке.
- Вот допьем...
- Дура, я тебе про что хочу... - и подождав, пока Захаров опорожнит кружку, Кожин продолжал: - Если щиты не подвезут, смотаемся до писанниц?
Захаров помотал лобастой головой и уставился на Кожина, будто вопрошая: ты в своем уме?
- Ну, типа походика, дня на три.
- Моча в голову ударила, аль с браги?
- Сухостой ты ходячий, - огрызнулся Кожин. - До писанниц мне надо. Таких, как ты рисовал, у Окладникова нет. Понимаешь?
- Нет - и нет.
- Не, ну... - Кожин с маху глотнул из подвинутой ему кружки. - Хочешь, в морду дам?
Здесь, на знаменитой магистрали, разговор между своими мог доходить до самой откровенной грубости, но не той, злой, вызывающей на мордобой, а дружеской, необидно шутливой, от которой только смешок по губам.
- Что смеешься? - горячился Кожин. - Пойми, у них! У Окладникова самого, нет, а у меня будет. Представлю фотки - дипломная, во!
- Стой, - посерьезнел Захаров. - Ты как себе этот походик представляешь?
- Там же зимовье, ты же говорил. До него добираемся, фотографируем Шаман-камень, идем до писанниц, фотографируем их... и назад.
- На вертолете.
- На лыжах.
- В луну туда и в луну обратно. Обалдел.
- Сам обалдел. Луну. Испугался. Идешь, нет?
Захаров промолчал и перенес внимание на перебирающего струны гитары Санька.
- Ну? - не отстал Кожин и толкнул Захарова локтем.
- С похмелья - осмелье, с трезва - только ква, - поворотив к нему голову, прорифмовал Захаров.
- Чурбак ты неотесанный, - подогревает себя сердитостью Кожин, - ты соображай хоть. Десять тысяч лет! Я спорю с Мазиным, ты дотумкал? Даю свою трактовку: манагирская культура ничуть не ниже сабирской.
Холодная ночь поднялась из распадков и обозначила стылые созвездия над собой. Вот, совсем близко, руку протянуть, две звездочки рядышком. Сначала они искрятся томным слабым светом, потом повисают ниже, и Кожину чудится, что все ночное небо смотрит в него чьими-то знакомыми смелыми глазами. Мятущееся сознание лихорадочно теребит память. Чьи они?
- Вырезка, где вырезка? - беспокоится Кожин. - Захар, ты взял вырезку?
- Не брал, парень. Не буйствуй токо. Что там у тебя за вырезка? - Кондрат поправляет на парне парку.
- Здесь, - успокоенно бормочет Кожин. - Дейчблат. Захар, глянь, нет, ты глянь, мумия ходячая. Этому желтому клочку тридцать лет!

Пожелтевшая газетная вырезка из «Дейчблат» лежит в записной книжке Кожина. А книжка - в рюкзаке. Но все равно он видит перед собой этот клочок немецкой оккупационной газетенки, вглядывается в чужие, с выпирающими верхоострыми буквами слова, в Тitеl на расплывшейся под ним паучьей свастике, в набранный готическим шрифтом девиз – Drang nach Osten , в черные широкие, стратегические стрелы по русской карте, упирающиеся клювами в Сталинград, Ленинград, Севастополь... Гитлереватый юнец тычет рукой с растопыренными пальцами в карту и излучая арийский серьез, словоблудит: Das Rusland ist schon wie unser!   В нижнем правом углу фотография девушки с дощечкой на груди Partisan. В короткой текстовке под фотографией говорилось об аресте нескольких подпольщиков, указывалось время и место казни над ними.
Кожин опять и опять вглядывается в снимок. Что поразило его в девушке тогда, в первый раз? Что поражало всегда, когда он доставал из записной книжки газетную вырезку? Красота? Или приводил в восторг ее взгляд - гордый, презрительный, злой, который может быть ввинчен только во врага.
Вырезка из «Дейчблат» перешла к Кожину от учителя истории Тараса Трофимовича Найды, бывшего подпольщика и фронтовика, вернувшегося домой без руки и с нервическим тиком по щеке.
«Помни, - говорил Найда, вручая своему ученику вырезку, - в этом клочке бумаги и жизнь, и смерть. Когда ты окажешься на перепутье, когда сомнения охватят тебя, тогда вглядись, прочитай и поймешь, ради чего жила она, и ради чего надо жить тебе. Когда-то давно я рассказывал тебе об одной смелой девушке, подпольщице. Помнишь? Это она и есть. Она была убита уже будучи в действующей Армии. Но ты помни. Помни все, что я тебе о ней рассказывал. Это не просто: сидеть перед нацеленным на тебя фотоаппаратом и знать, что щелчок его затвора равносилен жиму на спусковой крючок. Так смотреть смерти в глаза... нет, после этого человек становится либо стальным, либо уходит в небытье. Я тебе рассказывал, как наша группа освободила ее. А потом мы переправили ее в партизанский отряд. Ты можешь узнать о ее жизни в партизанском отряде подробнее, я дам тебе адрес своего фронтового товарища, ты можешь к нему съездить...»
«И представь, Олежка, - опять слышит Кожин голос Тараса Трофимовича, - арийский лоск, регалии с ума сводят пустозвонок. Гауляйтеры. Проститутки. Боже мой, что такое офицерское казино, когда наезжает офицерье прямо из окопов. И какому-то гаду, стерпя стыд, позор, надо отдавать себя, помня только одно: долг, задание, Родина. Ради этого... Нет, вам, сегодняшним, ох, как трудно это понять...»
Да, трудно. Почти невозможно. Но Кожин постарался. Он умел представить все, что хотел прожить и в прошлом, и в будущем. Но будущее он представлял как свою судьбу, и это было просто хотя бы потому, что до будущего можно дожить и сравнить, так ты представлял или нет. Прошлое же было судьбой не его, и прожить в прошлом этой другой судьбой, было одинаково и просто, и сложно: просто - потому что герои действовали по-кожински, легко, как в зарубежном боевике; сложно - потому что в Кожине не билось и никогда не будет биться то отважное сердце, что было пробито пулей. В нем, тоже смелое, но бьется его сердце, а в нем - его душа, его смысл, но никогда в нем не уместятся души всех двадцати миллионов, не доживших до победного дня. Это немыслимо, вдруг представить себя другим. Но все же если сильно-сильно захотеть...
Может это было так:
«Вам не приходится выбирать, господин гауляйтер, это было бы неразумно. Ведь вам хотелось бы умереть у себя на родине, в Тюрингии, не так ли? И чтобы на вашу могилу ходили ваши дети, внуки. А вы умрете здесь, под этим голубым русским небом, да разве уживется ваш арийский голубой дух с этой чистой российской голубизной? И кто еще знает, похоронят ли вас, и, если похоронят, кто найдет вашу могилу?»
Штирлике скрипит зубами и в бешенстве ударяет кулаком по подушке, затем опять вскидывает взгляд на нацеленный в него глазок «вальтера», его собственного «вальтера», подарок генерала Гальдера, с гравированной надписью на рукоятке, и медленно сжимает пальцами уголок подушки.
«Не нужно лишних движений, дорогой Гейнц. Вы прекрасно знаете, как я стреляю из этой штуки.»
«Да, не хуже, чем стреляете глазами, дорогая Катрин,» - цедит сквозь зубы Гейнц Штирлике.
«Я убью вас, Гейнц. Убью прежде, чем досчитаю до пяти. Этого достаточно, чтобы вы успели отключить сигнализацию и открыть тайник. Я считаю: раз...»
Штирлике рывком сбрасывает с колен одеяло и как есть нагой шагает к картине на стене. «К чертям, - думает в эту минуту гауляйтер, - из-за какой-то идиотской бумажки получить пулю от спятившей фанатички.» Быстрым, привычным движением он отключает сигнализацию, нажимает невидимую кнопку и за картиной открывается дверца тайника.
«Пять!» - слышит он за спиной, и тут же что-то сильно и больно ударяет его под левую лопатку. «Ферфлюхте…» - еще успевает выстонать гауляйтер, перед тем, как навсегда уйти в небытье.
«Это вам за мою ночь, Гейнц.»
- Тяжел, паря. Ты, гли, воюн, уж-то и Генца ухлопал. Это же ктой-то, Генц?
Кожин чувствует, как кто-то приподнимает ему голову. Он ловит губами край кружки и жадно делает несколько глотков. На мгновение к нему приходит сознание.
- Уля? Уля, вы здесь? Уля, будьте осторожны! – выкрикивает он. - Провокатор... он провокатор! Сволочь деникинская.
Малиновый крутой напиток с медом делает свое дело, жар через час спадает, бред отходит, и Кожин успокаивается. Он не спит, находится в полузабытье, в полудремоте.
«... Вот, лежит в альбоме, уже... тридцать шестой год, как лежит, и не знаю, кому адресован, - слышит Кожин Николая Николаевича, агронома большого колхоза под Смоленском. Узловатые пальцы разворачивают пожелтевший ветхий «треугольник». - Вот, почитайте. Может когда появится желание что-то написать, так будет подспорьем, что смотрите? Знаете, о скольких еще не написано? О-оо! Ну, про что вам еще? Про школу нашу партизанскую я уже говорил, теперь только осталось поведать, как этот треугольник попал ко мне. В общем так: когда к нам ее переправили, командир наш сразу ее при школе пристроил, учила, поблажки пацанам не давала, хотя, сколько там и было их, пацанов этих, но все же... строго так. А сама командиру все надоедала, задание, видишь ли, ей подавай. Говорит, если вы меня не поставите в боевую группу, так я, говорит, сама возьму гранаты и пойду. Настырная была. А командир наш, железный тоже мужик такой, как рявкнет на нее: вы как разговариваете, боец Бортникова? Вы думаете, преподавать в партизанской школе, это так себе? Дети три года за партой не сидели. А им после войны мир строить. Вот что, даю вам одно и главное задание: учите! и учите так, чтобы ни мне, ни вам за них стыдно не было. Хватит, вы и так уж за десятерых отвоевали. Ну, когда уже наши пришли, тут уж кто ее удержал бы? Записалась в Армию. Я тоже как раз в этот же полк попал, она при санроте была, ну, а я, как тоже с «ранением» - в отряде у меня грыжа выходила, и как раз перед приходом наших у меня ее вырезали - при походной кухне обосновался.
И помню, это уже в Польше было, осколком снаряда мне ногу вот здесь, пониже колена, и шаркнуло. Кругом невесть что, то наши бегут – «ура!», то немец бежит, тоже орет. А мне как с перешибленной ногой? Немцы бегут - притворюсь убитым, бегут наши - винтовку в руки и тоже палю. И сталось так, что наши откатились, а я с кухней своей один перед немцами. Отполз там за какой-то кустарник, лежу, думаю: ну, что делать? И тут слышу, зовет кто-то меня. Вижу, Катерина Кондратьевна с сумкой санитарной своей, с автоматом, ко мне ползет. «Куда, - спрашивает, - тебя?» - «А куда? В ногу,» - говорю. Ну, она тут перевязку мне сделала, рукой меня зацепила и потянула. Я и сам ей винтовкой и здоровой ногой помогаю. Ползем так, по кустам, а тут невдалеке: «гыр, гыр...» - немцы! Слышим, там выстрел, там - раненых добивают. «Конец, - думаю. И говорю: - вот что, Катерина, со мной ты далеко не уползешь, давай-ка ты, милая моя, одна спасайся. При мне одна граната есть, и на меня, и на них хватит.» - А она, вроде и не слышит. «Да о тебе, - говорю, - пекусь. Сейчас наткнутся, обоих прикончат.» Только это сказал, как оно рядом... да аж белый свет на дыбы. Меня вертануло, и как провалился куда. Очнулся, выворачиваюсь из-под земли, в ушах не то звон, не то стон, трясу головой - ничего не пойму. Я - один, никого нет. И сумка санитарная, вот так, подалече, на кусту.
Вот оно... получилось как. Может разорвало ее, а, может, и немец подобрал. А меня, видно, не заметили или за убитого сочли. Ночь переждал, а утром, как наши пошли в атаку, меня и подобрали. Ну, а в сумке той вот этот треугольник только и был. Видно, письмо написала, а адрес приписать не успела.»
Кожин снова видит перед собой ветхий, клееный по складкам с обратной стороны полосками газеты листок, читает писанные круглым быстрым почерком строчки:
«Здравствуй, отец.
Ты прости меня, что тогда на Рыжке уехала и тебя ослушалась, только... ты конечно, понял меня. Ведь правда же? И уже простил. Ну, вот и хорошо. И еще: не кори, что так долго не получал от меня весточки - столько разных дел на войне.
Я жива и здорова, хорошо ем, только соскучилась... знаешь по чему? по строганине с перчиком, по балыку из тайменя, твоей тройной ухе.
Отец, ты за меня не беспокойся. Я в санроте. Это не опасно - лечим раненых. Недавно перешли границу Польши, знаешь какое было чувство! Мы их до самого Берлина погоним чтобы, сколько и жизнь на земле будет, запомнили их последыши, каким духом сильна русская земля. За все им заплатится: за убитых малюток, отцов, матерей, за поруганную честь, за все. Победа близка, я уже вижу ее, и вижу тот день, когда мы снова будем вместе. И больше никогда, никогда не разлучимся. Будем с тобой ходить в тайгу, и заживем с тобой...Только ты заранее подыщи мне жениха.
А что? Родим тебе внучку. Ты хочешь внучку? Знаешь, отец, хочется плакать, не знаю почему, но хочется, а слез нет. Ты жди меня, я непременно вернусь. Родной ты мой, самый добрый, как ты там один? Как бабушка Устя? Ты целуй ее за меня. И накажи, чтоб непременно меня дождалась. Извини, меня вызывают, до встречи, мой хороший. Твоя дочь - Катюша.»

Прочно осели в памяти Кожина строки из фронтового письма. И позже, когда ему приходилось решать или-или, всегда приходили на помощь слова: мы их до самого Берлина погоним, чтобы, сколько и жизнь на земле будет, запомнили их последыши, каким духом сильна русская земля. Не могла бы и предположить тогда девушка Катюша, что поможет белорусскому парню сделать однажды один и главный для него выбор.
- Единым... свободным... духом... земля сильна, - шептал Кожин обметанными простудой губами. - Единым... единым...
- Спи, парень, спи, - слышит он в ответ. - Вот, глотни водицы и спи.
«Не, мужики, - вклиняется будто со стороны голос Вани Позёмкина, - жизнь надо строить на контрастах, иначе это не жизнь - серость.»
«А помните этого, к нам еще в палатку заходил? Изыскатель. Такой, смуглый, на цыгана похож? - спрашивает всех Санек. - Книгу еще написал. Умер. Вот, когда в Тынде был - слышал.»
«Вот в том и жизнь, - задумчиво произносит Ваня Позёмкин. - А ведь всю эту жизнь по тайге.»
«Смотря во имя чего - по тайге, - приходит к разговору Захаров. -Когда одних рябчиков стрелять, зачем и жизнь.»
Затарахтел неподалеку дизель. На столбе вспыхивает небольшой прожектор, рановато, но уже через полчаса сумерки окутают и палатки, и остовы строящихся домов, и только «кразы», рассекая надвое фарами темень, часов до одиннадцати будут возить из карьера гравий под площадку будущего гаража, будоража морную тишину. Зябко. И хочется спать. Спать... Кожин поднимается со щита, идет и спрыгивает в снег. Летит долго, больно ударяется о что-то. Колесом крутанулся свет от прожектора, темень бросилась со всех сторон, сдавила так, что ни вздохнуть, одна лишь серая, кисельчатая брешь вверху. И боль во всем теле. Кожин рванулся и застонал.
- Чего? Чего стонешь-то? Ничо, ничо, прошибет еще потом и полегчает. От такого средству да не полегчать.
- Нет, сука, - ругается Кожин, выпрастывая руки из-под парки, - гадина, не на того...
- Не возьмет, куда ж такого взять, - Кондрат усмехается. - Ты токо не ругайся, не один, чай. - Он оглядывается; на внучку: - А? Буян, паря-то.
То ли отошла пелена бреда, то ли дошла до сознания Кожина просьба Кондратова, однако он затих, но по тому, как кривились его губы и когтисто вытягивались пальцы рук, можно было догадаться, что какой-то еще кошмар вымучивает больного.

«Ходу «в луну». Ха, в семь хаживал.» Кожин расправил на ладони клочек начерченной Захаровым карты, прикинул, мотнул головой вправо, по юношеской привычке, со времен, когда залысины еще не лизнули чуб, нахлобучил шапку, щелкнул по клюву филина Филю, с завидным хладнокровием восседавшего на рюкзаке, поправил шнурок, которым птица была схвачена за крыло и приторочена к застежке, подлез под лямки, расправил на плечах и оттолкнулся от стола.
Его никто не провожал: бригада с утра была перекинута на вырубку просеки. Правда, перед уходом Захаров еще попытался отговорить путешественника, да потом рукой махнул, а выходя из палатки, задержался у порога и хмуро напомнил:
- Место на ночь ищи под навесом, веток под низ, дров с машину. И не засни. До зимовья никаких выкрутасов, а то знаю тебя, начнешь за зайцами метаться, хоть на самого петли ставь. Да осторожней, это тебе не парк культуры, вдруг что... зависнешь, как тот олешек.
- Да иди, иди, бугор, - успокоил друга Кожин. - Яйцо курицу учит.
- Во! - крутнул пальцем у виска Захаров. - Очки на канат привяжи, а то утеряешь.
Вспомнив все это, Кожин усмехнулся, оглянулся на своего серого попутчика, потрогал крепко сидящие на вязках очки и скомандовал:
- Филя, вперед!
Он шел на лыжах весь день, делая короткие привалы. Ночью палил такой костер, что небу было жарко, а сам крутился около, как на вертеле, подставляя огню то спину, то грудь, проклиная и мороз, и себя за дурость. С рассветом же, опустошив банку тушенки и сверившись по захаровской карте, снова поутюжил снежную целину, уже заранее живя близким отшельничеством и теплом таежной сторожки.
Пуржить начало заполдень, Когда Кожин уже пробивался краем скалистого прижима, где по рисунку Захарова и должно было стоять зимовье. Еще и еще раз он сверяется по рисунку: угольный пласт миновал, стену горного хрусталя тоже, теперь должна быть расселина с двуверхой елью у края. В развилке дерева, по рассказу Захарова, метрах в четырех от земли, череп оленя. А там, еще с полкилометра, и Кожин у цели. Ветер несет по склону снежную пыль, колко сечет задубелое от мороза лицо, но это еще не пурга, это предвестник такой гулянки всех на свете ветров, от которой верхушки иных лиственниц ломаются, как спички. Кожин по наслышке, но знает это. Потому спешит.
А вот и двуверхая ель. Задрав голову, парень безмолвно созерцает выбеленный ветрами череп с ветвистыми рогами. Облепленный снегом, казалось, оттуда, из-за развилки, вот- вот выйдет чудо тайги, белый зверь, гордо неся свои белые рога. Кожину не составило труда сразу же представить разыгравшуюся здесь трагедию: скорее всего олень спасался от погони, застрял рогами в развилке ели, здесь его и настигла смерть. Годы выпестовали тогда еще молодую ель в сильное дерево, вознося на нем к звериному богу останки того, кому он так и не смог помочь.
- Так, - сказал себе Кожин, - сейчас до зимовья, отогреваюсь, варганю поесть, перезаряжаю пленку и, пока не стемнело, сюда.
Парень опять начинает метаться на топчане, лицо и тело его вымучивают какие-то, ведомые только ему самому, потуги. Он ругается, норовит куда-то карабкаться.
- Лежи ты, бешеный, - беспокоится Кондрат. - Вот щас брошу и карабкайся ты, куда карабкаешься. - Он оборачивается к внучке: - Это он, я полагаю, из щелины той лезет. И как выскоблился только? Оно и не глубоко, а скала щас морозом накалена, да леденелая.
 Кондрат верно угадал, в своем кошмарном бреду Кожин действительно карабкался из расселины.
Выскочив из избушки, он намеревался «обтяпать дело в момент», заснять чудо и возвратиться назад. Щелчок затвора следовал за щелчком. Кожин и приседал, выбирая кадр, и забирался на уступ, бегал туда-сюда и сначала даже не понял, почему тело вдруг стало невесомым, и перед глазами взлетела вверх скала.
Каменные тиски сдавили невыносимо, и на выдохе Кожин чувствовал, как весь он неумолимо уходит вниз, вклиняясь между стенками расселины. «Влип!» - только это в первое мгновение и подумал Кожин. Скорее инстинктивно, чем осознанно, он набрал больше воздуха и напижил грудь, тем самым сдержав свое погружение; ногами поискал опоры - валенки скользили по обледенелому камню, тянули в преисподнюю. Крохотный, всего-то, может, в пятачок уступчик на счастье попался сбоку, оперевшись на него носком валенка, Кожин с силой рванулся кверху. «А ты - влип, - усмехнулся он. - Заменьжевался.» Страха перед опасностью у него не было, да, впрочем, он еще не успел увидеть ее, не успел даже трезво осмыслить свое положение. Держась ногой на пятачке, Кожин водил рукой по обледенелой, без малейшей трещины скале и только хмыкал, удивляясь, как же это он залетел сюда и как выберется. Опасность он осознал только тогда, когда попытался подняться выше.
Сначала это ему удалось: упираясь в стенки расселины спиной и ногами, помогая локтями и головой, он, можно сказать, выполз примерно на метр, но выше расселина расширялась, упором в стены тело держать стало труднее, а зацепиться пальцами не за что по-прежнему. Ногти только царапали ледяную корку, валенки скользили как по намыленному стеклу. Не удержавшись, Кожин рухнул вниз. Когда же он сорвался и в третий, и в пятый раз, ужас, дикий, прямо-таки сатанинский, охватил его. В одно мгновение он даже подумал, что никогда не выберется из этой щели, и его ждет смерть, может, не долгая, но страшная смерть - замерзнуть в сознании, что ты бессилен бороться против нее. Смерть? Кожин поправил ладонью очки и взглянул вверх, там, невысоко, светилась кисельчато-серая полоса; там, наверху, пуржило уже не на шутку, горстями сбрасывая вниз жгучую сухую крупу. «Черт, - злым шепотом ругнулся Кожин, - каких-то паршивых метра два. Что я, на сарай не забирался?» Он нашарил ногой спасительный уступчик, вытиснулся кверху, прижался прочнее спиной к стене и задышал на озябшие пальцы. Взгляд его упал на ремешок фотоаппарата, на сам фотоаппарат, болтавшийся у бедра. «Братан! - Кожин даже задрожал от радости. - Братан... родной... - гулькал он, освобождая фотоаппарат от футляра. - Ну... - Кожин вздохнул всей грудью, словно освобождаясь от жалости к исправно столь лет служившему «Зениту», зажал корпус в руке, нашел глазами закипевшую льдом трещину и врубил в нее ребром широкого объектива. На него посыпались осколки льда. «Пошла! - рычливо, злорадно вытужил из себя Кожин, когда ухватился пальцами за стылый камень. - Пошла, манюня!» Фотоаппарат бренчал, объектив гнулся и осыпался осколками стекла, тогда Кожин поворачивал корпус другим углом и опять с остервенением крошил над собой Ледяную корку, цеплялся ногтями за тонкие шпагатики трещин, и срывая пальцы до крови, полз и полз наверх, со злым, торжествующим упрямством выдираясь из каменной могилы.
Часто он останавливался, до кружения в голове дышал на коченеющие пальцы, искал глазами очередную, скрытую под ребристыми натеками льда трещину в скале и снова молотил тем, что уже нельзя было назвать фотоаппаратом. И матерился, и рычал, и даже плакал парень, прокладывая себе путь к жизни; пальцы его, хотя и задеревенели от мороза, но упрямо держали внутреннее, костное тепло; ногти, содранные до мяса, остатками своими еще в состоянии были цепляться за камень; полушубок, что мешал и сковывал движения, давно уже полетел вниз; толстой вязки свитер свисал лохмотьями на рукавах и зиял на спине приличной дырой, спина дубела от холода и горела от ссадин.
Выше. Еще. Пол сантиметрика. И еще не ухватясь рукой за край расселины, Кожин понял, что он победил ЕЁ, свою верную смерть. Он рано так подумал, слишком рано сказал «гоп», не перепрыгнув, но от того ничего худого не произошло. Изуродованный «Зенит», может, преждевременно полетел вниз, но, стало быть, и это так было нужно, стало быть, он уже мешал Кожину. Сняв с шеи футляр, нетерпеливец закинул ремешок его на торчащий из камня корень, попробовал на надежность, подтянулся, схватился за него и, зарываясь лицом в нависший снежный карниз, выполз на край могилы. У него еще хватило сил проползти считанные дюймы от края, еще хватило сознания дыханием согреть вконец изувеченные нечувствительные пальцы рук и сунуть их под ватные брюки между ног. Большее Кожин собирался сделать через минуту - другую, когда чуть спадет нервное напряжение и уйдет усталость, вернутся силы, чтобы встать на ноги и идти к зимовью…, но мозг уже окутывала предательская дремота.

Сначала до сознания дошла тихая музыка, потом ноздри щекотнул невыносимый, аппетитный запах чего-то съестного. Кожин открыл глаза и не понял, где он. Над ним чернели закопченные доски в янтарных каплях смолы по ним. Тихонько колыхался бревенчатый мрак. Он приподнялся, откинул с себя парку и одеяло, и увидя себя голым, поспешно запахнулся опять.
У противоположной стены на топчане кто-то спал, укрывшись грубым серым одеялом. Оглядевшись, Кожин увидел на гвозде, у печки, свою одежду, дотянувшись, сдернул с гвоздя свои трикотиновые цветастые трусы, молниеносно натянул на себя и вскочил на ноги. Он влезал в спортивные трико, как дверь широко распахнулась, в избушку клубом вхлынул летучий мороз, из него вывернулся большой черный пес, незлобно-глухо рыкнул на парня и оглянулся на осыпанного снегом великана, шагнувшего следом через порог. Кожин попятился и, так и не натянув до конца трико, плюхнулся на топчан, растерянно закрывая свои цветастые трусы углом одеяла.
Великан был в ватнике, высоких унтах и коричнево-серого меха брюках - такие Кожин видел на уркиминцах. В обеих руках великан держал по связке тушек колонка. Глянув на парня и ничего не говоря, он бросил тушки у порога, отчего они морозно брякнули, неспеша снял ватник, сбил ладонью снег с унтов и только тогда спросил:
- Охолунул?
Голос у него был густой, хрипловато-скрипучий, стариковский, сказал бы Кожин, да и сам великан был далеко не молод, на вид - лет за шестьдесят, с жиденькой бороденкой и обвисшими по углам стянутых сеткой морщин губ такими же редкими усами. Лицо было скуласто, на алтайский тип, глаза смотрели с прищуром, но весело и по-доброму.
- Так я и говорил - охолунет, куда ж денется.
- Это вы меня из расселины вытащили, - догадался Кожин и кивнул на свои перебинтованные руки: - И это вот...
Великан ответил не сразу, подошел к печке, присел на чурбак, из-под свитера достал прицепленную на тесьму курительную трубку, неторопясь вытащил кисет, размял табачный лист, запихал в трубку и, обжав большим пальцем, прикурил от вытащенного из печи уголька.
- Из щелины ты вылез сам, - одобрительно проскрипел Великан. - А тут же на краю и лег. Почивать на пурге вздумал, аль как?
Кожин опустил взгляд, напряг память, но вспомнились только ледяная стена перед глазами и кисельчато - серый прогал вверху.
- Вы нашли меня и принесли сюда.
- Вот он нашел, - великан потрепал густую холку собаки, улегшейся у его ног. - Кабы не он, каюк тебе, паря. А ты преисподники чего ж-то в цветочки носишь? - Кондрат прихохотнул. - Аль от баб переняли? Токо бабы, как знаю, и те в однотон носят.
- Да это... - Кожин смутился, - дурашливость. Денег, как у дурака махорки, так кто на что горазд: кто трусы, кто портянки из трикотина.
- С жиру беситесь, значит, - точно подобрал Кондрат фразу.
- Да как сказать...
Кожин по привычке припечатал очки ладонью, но не нащупав их, беспокойно зашарил глазами по топчану.
- Вон, на столе, - подсказал Кондрат.
Кожин напялил очки, поправил на затылке вязку.
- А это напарник ваш?
- Напарник.
- А вас как зовут?
- Кондрат Федотыч зван.
- Будем знакомы! - Кожин вскочил с топчана и подал егерю руку. - Кожин. С Ларбы.
- Пошто ж ты, Кожин, такой не сторожкий? В щелину сигануть примудрился.
- Да черт ее знает.
- Во, черт знает, а с тобой всю ночь промаялись. Скакал по топчану, как бурундук тот. Чем уж токо тебя не пичкали, - в голосе Кондрата зазвучали сердитые нотки. - Это ж куда ты одиномши? Гляжу, не охотник, и ружье у тебя ни раз не стреляное.
- Простите, Кондрат Федотыч, а вы не из Уркимы?
Кожин глянул на спящего, уже возбужденно о чем-то догадываясь.
- Это не внучка ваша? Не Уля?
- Ты потише, разбудишь. Ну, во, говорил же потише.
Девушка улыбчиво смотрела на Кожина. Волосы ее, черные, с каштановым отливом рассыпались по плечам, закрыв одну щеку. Уля откинула их назад движением головы и поднялась навстречу.
- Здравствуйте, Кожин, - она протянула руку. - Вот и встретились. Как самочувствие?
- Олег, - поспешно назвался Кожин, опуская ответ.
- Путешественник-неудачник.
- Удачник! Уверяю вас, - Кожин хотел удержать руку девушки в своих забинтованных, но она высвободила ее. - Если вас встретил, значит удачник.
- Молите бога, что остались живы, удачник. Так что мы – ваша судьба, можно сказать.
- Стечение обстоятельств, - возразил Кожин. - Впрочем, это можно было предугадать еще там, в самолете.
- И предугадать, что вы свалитесь куда-то в пропасть.
- Ну, во всяком случае - предположить.
- И вы бы все равно пошли?
- Ради вас на край света.
- А я думала - для вас ваши писаницы превыше всего.
- Но я действительно хотел вас увидеть.
- Олег, не будем об этом, - серьезно сказала Уля. - вы же не мальчик.
- Все, не будем, - кивнул Кожин. - Держим дистанцию.
- И ложитесь в постель. Боюсь, что вы крепко подстыли.
- Напротив. Я чувствую себя великолепно.
- Не храбритесь.
- Нечего ему в постель, - встрял в их перемолвку Кондрат. - Эвон, кряжок какой. Когда он с могилы выцарапался, теперь к нему никакая собака не пристанет. Ты, паря, ее не слушай, гли, чего вздумала, боровка под одеяло укладывать. Вон, топор в руки и пущай греется. А ты не гляди на меня как на больного. Ты, вон, знакомца корми.
- Ну, деда...
Уля смотрела, как Кожин за обе щеки уписывает уваристый солонец, жадно откусывая большие куски хлеба, и почти не пережевывая глотал. Она тут вспомнила одну лекцию по психологии. Преподаватель говорил, что по тому даже, как ест человек, можно уже судить о его характере: губами да привередливо - ни то, ни сё, в жизни такому одни невезения; степенно, неторопясь - все у него вовремя да с продумкой; а неразборчиво, нахватом - у такого вся судьба с перепадами, и знает, чего хочет, и с какого конца подойти - не разумеет, все бы оптом охватил, да не знает, за что наперво взяться. Тогда, при первом знакомстве, Кожин показался некрасивым, впрочем, это и было так, больше привлекло то, о чем он рассказывал. Сейчас же, глядя на него со стороны, отмечая эту простяцкую манеру есть, непринужденную домашнюю улыбку да с бесшабашным высверком, словно рыба из черной воды, взгляд, Уля подумала, что в общем-то он по - своему симпатичен, этот ларбиянин, и его картофелиной нос, губы, напоминающие розовые пельмени, да глубокие залысины вроде даже идут ему. И еще руки. Они забинтованы, но еще вчера увидя их, девушка почувствовала уважение к этим рукам, грубым, с крепкими копейками мозолей по ладоням, в ссадинах царапинах и сорванными ногтями. Такие руки умеют все. Такие у деда Кондрата. Другие руки не могут быть так щедры на ласку. Именно такими руками держится мир.
- О! Набарабанился! - Кожин хлопнул себя по животу. - Спасибо. Пища богов. Ну, теперь, где ваш топор, говорите, - он поднялся от стола и сдернул с гвоздя свитер, удивленно глянув в порванную дыру.
- Какой еще топор, - запротестовала Уля. - Вам лежать надо. Шуточки вздумали?
Кожин посмотрел на егеря, как бы прося поддержки.
- На ноги стал - иди,- отозвался Кондрат, добродушно посмеиваясь.
- Кондрат Федотыч! - Уля хлопнула ладошкой по столу. Кто здесь врач?
- О! Распалилась! - Кондрат сделал вид, что повинуется. - Када ж тут больница...  «Ты погляди, ну вся в Катерину одобрил он про себя.»
Вспомнив о дочери, Кондрат поугрюмел. Занялся ранее оттаявшими тушками колонков.
Кожин постоял в раздумье, затем решительно направился к двери.
- Да вы что?
Уля заскочила вперед и стала на пороге. Глаза ее гневно сверкнули.
- Я кому сказала?
- Да что я, мальчишка? - рассердился и Кожин.
- Идите и ложитесь.
- А если я не хочу?
- Тогда...
Кожин отступил под ее взглядом, ему вдруг показалось, что он уже видел подобный взгляд, но где и когда? Как смотрит! Ведь как смотрит. Будто на врага народа. На врага? Кожин вспомнил, увидел сходство и поразился ему.
- Хорошо, - буркнул он, - слушаю и повинуюсь. Только разрешите не лежать.
- Можете не лежать, - согласилась Уля, - можете стоять, ходить, прыгать.
- А разговаривать? О любви, например.
- Если вы - болтун, можете чесать языком сколько угодно.
- Благодарю.
Кожин прикашлянул, поцарапал пальцем переносицу, подсел к столу, взял в руки лежащую на нем книгу.
- Лев Кассиль. «Чаша гладиатора». А знаете, чем берут кассилевские герои? Горением преодолеть себя. Преодолеть себя, преодолеть все. Любой бой. Вы согласны со мной?
- Ну, в общем-то...
- Так, - Кожин забрался на топчан с ногами и сел «по-турецки.» - Вот вы скажите, сижу я перед вами, видно, что я больной?
- Не каждую болезнь можно увидеть.
- Если я не это... не кашляю, не хриплю, значит вы меня вылечили, так?
- Может быть.
- Может быть, - торжествующе занегодовал Кожин. - Если вы сомневаетесь, что я здоров, значит вы не врач.
- Железная логика. Так кто же я, если сомневаюсь?
- Шарлатанка.
- Да?
- Вы обиделись?
- Немножко, - призналась Уля. - А вы хотите сказать, что вы - несомневающийся. И этот ваш Захаров, про которого вы пели небылицы. Поземкин, ваш великий поэт. Сделали один единственный выбор, вашу магистраль, и теперь раздуваетесь от гордости за себя, не желая того, съязвила Уля.
- Ну ничего не скажи, - Кожин хмыкнул, - Чуть что, все сразу за магистраль цепляются. С таким же успехом это могла быть Антарктида. Работаем да работаем. Такие, сякие... А какие есть. Задумали - полетели, захотели - сели...
- ... рассказывать стали, где побывали, - со смешком бросил от порога Кондрат. Подвесив к потолку тушку колонка, он неторопливо снимал огненно-оранжевую шкурку, а краем уха слушал-таки разговор Кожина с внучкой.
- Ладно, скажу я вам - все мы ого-го! - идейные, идеальные, хоть при жизни памятник ставь, вы же не поверите. Всякого брата хватает. Один за рублем, другой - за туманами - это их дело. А дорогу-то одну строим. На месте она не стоит.
Кожин воодушевился, сел на своего конька.
- Вон, в Европе, - почти кричал он, - бамкнутые, бамкнутые - на нас. Ну, бамкнутые. Каждому свое. Тяжело? Относительно. Отцы-матери войну вынесли, что ж нам, себя наравне с ними ставить? Сыт, одет - работай, бомбы на голову не сыплются, - Кожин вдруг широко улыбнулся, видимо о чем-то вспомнив: - А вообще, знаете, в душе такое порой поднимается... ну, дом там когда построишь... стоишь перед ним и кажется, что ты самый настоящий великанище, а этот дом и не дом вовсе, а целый мир, большой, красивый и ты в нем хозяин. И думаешь, ай да Кожин, ай, да сукин сын! Герой! - Он неожиданно нахмурился, помолчал, - Только вот... как подумаешь... какой ты, к черту, герой? Ну, дом построил, ну, машину выдумал, рельсы по тайге проложил, мерзлоту кубометрами грыз, комарика не испугался, а под пулю пойти смог бы? Смог бы вот так прямо посмотреть смерти в глаза, сказать ей: «Паскуда ты такая, да бери ты меня с потрохами, вот грохну сейчас одного гада и бери.»
«Говорун, - усмехался в усы Кондрат, слушая Кожина, - краснобай прямо.» Много он за свою жизнь таких видывал, глухарем запевались, а на деле... И не хотел бы Кондрат верить этому парню, а только ж вот подспудно чувствовал внутри его чист - золотник. «Хорош запал, однако, если все так. Да пускай они там и не все такие, кабы все, точно не поверил бы, а вот вскинулись же нетронутый край совсем взять. А его так-то просто, за здорово живешь, не взять, нет. И с виду, мелочь пузатая, куда там до батырского жима, а туда ж, «планету обновлять», бестии.» Подумал о том Кондрат и своего давнего знакомца вспомнил. Ударили выстрелом сквозь годы слова его: «Не пройдет. И туда придем. Не мы, дети, внуки наши придут. Всяк человек на земле свет увидеть должен. ...Придем, ого-го, как придем еще! А ты, я тебе, Кондрат, точно заявляю, что ни есть преступник, раз от новой жизни бежишь.»
«Да кабы ж бегу, - Кондрат всердцах брякнул плашмя ножом об пол и тут же оглянулся назад - ни Уля, ни Кожин были заняты разговором и не заметили его раздражения. - Кабы ж так, а то, вон, и в колхозе рыбарил, и школу рубил, и егерю теперь...» И все бы, вроде, ладно, а все не так, а все ворочается что-то там, в душе Кондрата, будто какой червяк завелся и точит: а ты ж, канючит, ни рельсов, ни поезда не хотел, да кабы ж только поезда, многого ты, Кондратушка, не желал бы, в отсидку дожидать думал, надеялся: свежие ветры стороной пройдут, а вот же зацепили, окаянные. Клочкастый этих привел (покосился Кондрат на Кожина), язви его в душу, жив он или нет? А эти рады стараться: всю тайгу перебаламутили, грому понаделали, душу вымучили. Куда ж-то теперь сбежишь? Принимать надо все как есть.
- ... Я вам сейчас вырезку одну покажу, - говорил между тем Кожин, роясь в кармане рюкзака. - Из немецкого оккупационного листка. Посмотрите. Обычная, казалось бы, девушка, и в то же время необычная, героическая, я вам скажу. Чем-то на вас похожа, да?
- Вам виднее, - ответила Уля, разглядывая фотографию.
- Откуда-то из этих краев, - продолжал Кожин. - Где только не был, не мог попасть на след. Вы знаете, я и сюда попал, благодаря ей, думал, может найду кого из ее родственников. Вот, посмотрите, Кондрат Федотыч.
Кондрат взял протянутый ему, обернутый в прозрачную пленку, листок, всмотрелся и отпрянул, будто оттолкнулся от него: через годы, во всю его жизнь, в его душу, смотрела она, дочь его, Катя. Пеленой застлало глаза Кондрату, полетели ему навстречу бревенчатые стены избушки, громыхнула позади его тяжелая лиственничная дверь, помчалась прямо на него тайга, исхлестала иголками стланика. Весь мир летел на Кондрата, а, может, это ветер? Снег в лицо? «У-уу, у-уу, - стонал Кондрат утробным каким-то мыком и терся лбом о шершавый холодный ствол лиственницы. - у-уу.» И не было у него ни слов, ни слез, только стон, больной, хриплый, шел горлом, и, казалось, конца не будет этому стону.
- Чего это он? - вполголоса, несколько испуганно спросил девушку Кожин.
Она пожала плечами.
- Может войну вспомнил? Не надо, - остановила собравшегося было выскочить следом парня. - Он побудет и придет. Я знаю его. К нему сейчас не подходи. А эта девушка, она жива?
- Погибла. Катей ее звали...- начал свой рассказ Кожин.
Уля вздрогнула, и не смогла бы объяснить, почему. Просто странно ёкнуло сердце.


Сквозь цветение январских кружев шли трое. Шли не тем, пройденным Кожиным путем, а более коротким, напрямик, через сопку. Ларбиянин пробивал лыжню впереди. Кондрат шел последним, размеренно, несколько тяжеловато, груженый вьюком разных дум. Узнав от Кожина историю Кати - подпольщицы, горем своим горьким ни с кем не поделился, оставил его в себе вместе с виной камнями на сердце. Мало себя повинить, многое еще нужно было обдумать старому. «Не, куда ж так дальше? Токо помереть и то пора, нагатова. И кто ж это тебе, образина, право дал, чтоб живого человека в грязь затоптать? Кого ты, антихрист, в грязь топтал? Пестованку свою, гордость внучкину. Ах, чтоб тебе лихоманка на том и на этом свете, и живешь еще, и земля под тобой не разверзлась. Что же ты правду-матку за семь замков схоронил? Хватит, варнак. Расскажу, завтра же расскажу ей. Так и скажу: Катя-то, про какую тебе Кожин рассказывал, мать тебе, Улия. Токо то часть поведа, ты послушай, что я тебе еще открою, камень с сердца сыму, а осудишь коли, суди. Знать надо так. - Кондрат смахнул рукавицей вывернувшуюся от глаза слезину. - А Катьку-то, Катьку чем я приправлю? Прости ее, господи, это как же я поверну? Жила, жила, и героем стала, а тут на тебе... Это когда же герои для сынов своих, дочерей, падали до такого? А кабы сам не помог, разве ж она... Э-ех, жизня ты жизнь, карой-судом обернулась, мать мене мачеха.
- Наши гудят, слышите? - вздымая снежную целину, Кожин обогнал Кондрата, стал на вершине сопки у останков гольца и указал рукой куда-то вниз. - Ближний наш карьер. Э-гей! Ого-го-го! - сложив рупором ладони, будоражил парень царство тайги. На душе у него, видно, было легко, а от виденного далеко простора, казалось, сейчас и запоет. - Уля, идите скорее. Смотрите. Величие, да?!
Уля подошла и стала рядом. Она смотрела дымчатую, словно выписанную легкими цветами акварели, таежную даль, солнце, лившее в голубь неба свое расплавленное золото, и ей тут захотелось, чтоб Таиров был рядом и тоже видел этот просторище.
- Олег, - обратила внимание парня Уля, - вы уедете, наверно, когда дорогу построите? Только честно?
- Не знаю, еще не знаю, - глядя восхищенно в даль, ответил Кожин. - Может останемся, может дальше махнем.
- Все будут приезжать, уезжать, оставаться, - думала вслух Уля, - а манагиры были здесь и будут. Догоняйте! - и заскользила вниз по чистому пологому склону.
Останавливаясь и поджидая Кондрата, который глядя на них, и сам припускался вдогонку, Уля и Кожин уже через каких-то полчаса выбирались на гравийную дорогу, что выбегала из разработанного под сопкой карьера. Там, внутри него, ворочался и скрежетал ковшом экскаватор. Железо жалобно выло, лязгало, казалось, вот-вот отвалится какая-то деталь, хряпнет и зазвякает по камням. Груженный тяжело, от экскаватора отвалил оранжевый «магирус» и через пару минут поравнялся с путешественниками.
- Привет Кожину, - выглядывая из кабины, приветствовал шофер-кавказец.
- Привет, Тынгиз.
- Писаницы нашел?
- Нашел. Как там наши?
- Еще дом начали. Тебя ждут.
Кожин засмеялся.
- Значит будет улица. - Обернулся к Уле: - Так что заранее приглашаю на победный сабантуй.
- Где такую девушку нашел? - с умышленным акцентом спросил кавказец.
- Места надо знать. Открывай.
- Тебя оставлю, девушку беру.
- Мне не по пути, - смеялась и Уля. - Садитесь, Олег, а то уедет.
- А вы, значит...
- А мы... своим ходом.
- Как девушку зовут? - не отставал шофер-кавказец.
- Девушку зовут Уля, - заслоняя ее собой, ответил Кожин. - А, может, все - таки до нас? А там мы вас вертолетом переправим.
- Нет. Мы по Нюкже. Тут ходко. До свидания, Кожин. Парень кивнул. Хотел и не сумел сказать ничего.
- До свидания, Кондрат Федотыч.
- Бывай, паря, - ответил Кондрат, пожимая протянутую навстречу руку. - Ого! А я думал... - одобрил он. - Ну, с богом. Да один по тайге не скачи больше.
- Да как случится. Спасибо вам.
Кожин обогнул машину, рывком вскинул себя в кабину, захлопнул дверцу. И когда они отъехали уже, ступил на подножку и крикнул:
- Спасибо! За писаницы спасибо!
Шофер-кавказец, притормозив, тоже высунулся в окно и, оторвав от губ жилистые, загрубелые пальцы, сам пришел в восторг от посланного незнакомке воздушного поцелуя



Ларба – Чильчи - Дивногорск.
1979, 1985