25-26. Два Ивана и Евтух

Гарри Цыганов
Отрывок из романа Олух Царя Небесного

Олух Царя Небесного 3. Новая редакция
http://www.proza.ru/2020/01/09/1508



©

25. Два Ивана

В моей жизни случилось два Ивана. Был, правда, ещё один, отец моей матери – лётчик, красавец и мой дед. Но он, хоть и на Модильяни похож, и дед родной, но не случилось, знаете ли, его в моей жизни. К тому же, не наш он был какой-то – не пил, не курил. И умер рано, меня не повидав…

А вот эти два – совершенно «герои моего романа». Один, правда, тоже не пил. Почти. Но это, когда в стране «пьянству – бой» нарисовался. Помните ужас середины 80-х. Я так скажу, не трогали бы коммунисты святого – глядишь, и Советский Союз сохранили бы. А Иван как раз и был из тех деятелей… в некотором роде.

Так вот, первый Иван, условно непьющий, судьбу имел крутую, но бесперспективную. В моём понимании. У нас просто отношение к художнической перспективе было различное. МСХШ и Суриковский институт он окончил с блеском. И дальше всё как по нотам: МОСХ, персональные выставки, сначала у нас, потом по всему миру, лучшие заказы, (новая станция метро Маяковская его рук дело) премии и даже ордена. Работы – в Третьяковке, Русском музее. Народный художник, профессор и академик. Я же… – всё шиворот навыворот.   

Я с ним ещё по МСХШ знаком. Была у нас такая элитная школа в советские времена – «школа одарённых родителей». В ней все художники учились. Она и сейчас существует, переехала только к Третьяковке на Крымской. А мы учились у первоисточника – напротив настоящей Третьяковки. Я его там и запомнил. Он на четыре года старше, я был «личина» (так традиционно у нас звали мелких), а он, видный малый – курил в туалете и рассказывал про красивых тёлок. То ли рисовал он их, то ли ещё что. Очень меня это впечатлило тогда. После четвёртого класса (восьмой в обычной школе) меня выгнали, ну, а Иван уплыл в свои сияющие дали…

Пару слов о той школе. Навеяло, знаете ли. Как пили мы коньяк на алгебре. Я на мамины полтинники, что давала на обеды, скопил на бутылку коньяка Pliska, притащил его на урок, и… ко мне за парту подсаживался то один друг, то второй – и я наливал. А Осипов, самый взрослый и бывалый из класса, на физике закурил. Приоткрыл окно и дымит туда. Вот такие мы были артисты-эквилибристы. Помню ещё, как горько плакал я, когда меня выгнали из тех райских кущ…

Но вернёмся к Ивану номер раз. У нас его недолюбливали. Ну, в кругу пьющей братии комбината, а пили тогда практически все. За то, что не пил, за то, что карьеру делал, удачливый был, с большими людьми тёрся. А когда эпоха сменилась, стал сильно верующим. Вдруг. Наши остряки ёрничали: «Поклоны бьёт, а из кармана партбилет вываливается». Завидовали, короче.

Второй Иван в той же школе учился, но не со мной – этот старше был на 15 лет. Вот уж кто выплыл… из «одарённых родителей» – перечислять запаришься. Как сказано в википедии – представитель известного рода Бенуа-Лансере-Серебряковой. Голубая кровь, короче, аристократ. Но… пьющий. Это его и спасло, и перспективы его были радужны и бескомпромиссны.

На этой почве мы и сошлись потом. На перспективах. Художник, он же красоту носом чует. Он же не будет утыкаться тем носом в предмет недвижимый, обыденный, то есть в сегодняшний серый день, нет, он летать обязан! Его перспективы за горизонтом, там, где вселенная уж закончилась – а он всё летит и летит…

Короче сошлись мы с ним плотно и летали. Бывало по несколько суток кряду. Тут, конечно, я ему не ровня – Иван месяцами мог в космосе зависать. Да и не только тут. У Ивана было практически всё, о чём только может мечтать зрелый мужчина. Председатель нашей секции, родовитый боярин, в смысле аристократ, заказы на самом высоком уровне, а, стало быть, куча бабла… и живопись, живопись… бог, короче.

Он однажды так высказался. Вот мне говорят, мол, ты, Иван, пьёшь. У меня четверо детей и куча внуков. Я два срока Председатель, у меня живописи на два Кузнецких потянет (имелся в виду Дом Художника на Кузнецком 11 – довольно внушительные залы), у меня три станции метро, и куча объектов. А роспись потолка в одиночку, это вам как?

И я… надо всё-таки представиться, чтобы понять, что я собой представлял в то время. Ну, чтобы сложилось понимание, как это мы с Иваном сошлись. Ну, во-первых, у художников нет «табели о рангах». Есть понятие Художник, и всё. Всё остальное – шелуха. У художника нет ни статуса, ни возраста. Другое дело, не каждого к себе подпускали. Иван мне сразу сказал, ты – художник. А я и без него знал, что бог. А боги на Олимпе всегда вместе квасили…

Пусть, не совсем бог – начинающий такой, подающий надежды, наглый и уверенный в себе божок. И роспись потолка в одиночку мне было не осилить. Я вообще не понимал все эти монументальные страсти. Монументалист работал в архитектуре, а это особый склад ума, которого, как я уже докладывал – у меня не было. Я писал. Картины и романы. Я жаждал чистого творчества. А чистое творчество – жесточайшая вещь. Я только опустился ещё в этот кипящий бульон. Я только начинал вариться в той кастрюле.

И не слышал я тогда ничего, и не видел. Я был в полном улёте. По поводу этого, я кое-что вспомнил из прочитанного. Одно наблюденьице. Был такой Мариенгоф, друг Есенина. Во всяком случае, так он себя позиционировал. И книжицу про Есенина сочинил: «Роман без вранья» назвал. Так вот, в том романе сам и написал без вранья, как Есенин однажды, сидел-сидел, в кабаке, да и высказался: «А ведь я тебя, Мариенгоф – съем». Тот что-то пролепетал, мол, ты не волк, а я – не Красная шапочка. То есть, типа, не понял он значение этой выходки.

К чему это я? Да так, навеяло. Я тогда и вёл себя как Есенин. Пил, дрался, болтал всё, что на язык ляжет. И ещё. Я всё время был на грани. Я отторгал эту жизнь. И съесть готов был каждого, кто раздражал своим навязчивым жизнелюбием. Я вообще был безумен. Когда я был пьян, («а пьян всегда я», как в песне) во мне клокотала истина. С ней и в ней я шёл в отрыв. И нёс в этот мир то, что она диктовала.   

Она мне тогда много чего надиктовала. Ну, а поскольку мозгов своих у меня не было – я и жил под диктовку. (Не самый, кстати, плохой вариант наставничества). Так вот, во время пития, я понимал, что за мир меня окружает. Как он докучлив и пуст. Но, главное, эти люди вокруг – никакие не художники, а так… с ними я и вёл себя соответственно. Теперь представьте, сколько врагов я тогда себе нажил. А потом ещё, как Мариенгоф, книжицу на гора выдал, где всё это хозяйство оформил печатным словом.

Мне один приятель не из нашего круга, прочитав книжицу, сказал: «Я бы тебя за такой базар убил, ей богу». Это он, кстати, и сравнил меня когда-то с Пушкиным, что, мол, похож. «Чем это? – спросил я, необычайно довольный. – Тебя тоже убить хочется». Ну, с приятелем, ясен перец, разбежались, пока не дошло у нас до реализма.

И только в Иване я чувствовал настоящие просторы  – воля, свежий ветер, и свет, и дали, уходящие за горизонт. Он у меня с природой ассоциировался. Вот и зависали мы в том божьем мире – то у меня в мастерской, то у него. В жизни мало можно вспомнить настоящего и ещё меньше настоящих. Всё какое-то приблизительное, иллюзорное. Всё как бы. «Иллюзии и реальность», помню название одной выставки, устроенной другим Иваном. Так вот, ни иллюзий, ни реальности я терпеть не мог.



26. Пьяный корабль

…Я тихо плыл в светящемся настое
В стихах волны под звук вселенских труб,
Глотал лазурь в свое нутро пустое,
Задумчивый скитающийся труп.

Я видел небо полным черных пятен,
И вихри уносящиеся прочь,
Зарю, взлетавшую из черных голубятен,
И вороньем спускавшуюся ночь

В полете птиц я провожаю трупы,
Я скрежещу зубами на луну,
От резких зорь я пью, впадая в ступор,
И падая на борт, иду ко дну.

Ну, что тут скажешь – были люди, были стихии и до нас. Хотя и мы не только летали в своих далях и высях, и я «глотал лазурь в свое нутро пустое». Водка напиток жестокий и судьбоносный. У меня лично опыт был разношёрстный и злой. И забуривался я в какие-то норы, и гиб в ментовках, и очухивался под капельницей, и горел на собственном ложе, и с глюками разговаривал, и с проститутками зависал в преисподней. Как поведала одна особа, лежа в реанимации: «Какая у меня все-таки интересная, насыщенная жизнь!».

С Иваном же мы всё больше неспешно беседовали. Как Сократ с Платоном. С ним было интересно и как-то просветлённо. Ощущение высокого трепета, если можно так выразиться, я вынес из тех посиделок. Я отдыхал с ним, после баталий с Витей Грачёвым (был у нас третий друг – «гениальный художник современности»). Иван никогда не пьянел, вернее, не впадал в пьяный кураж, как Витя. Да и прочие дурные прелести, на которые были падки некоторые наши товарищи по цеху, он не практиковал. Он был мудрец и всегда трезво оценивал любую жизненную ситуацию. Он схватывал суть, и доносил её в этот мир.

И, если у меня были чёрные запои, из которых я потом выкарабкивался, как мог, реально уверовав в тот свет и ад, то Иван, создавалось такое впечатление – просто существовал в том мире. Он работал: рисовал, писал картины, делал эскизы, при  этом возглавляя наш цех. А уж вся его трезвая деятельность происходила вообще в другом мире и без меня. Вспоминается ранний и очень смешной фильм Чаплина «В час ночи», где богатый аристократ в сильном подпитии, полюбил маленького бродягу, а в трезвом состоянии не узнавал его.

Со мной он всё-таки летал в мирах. Хотя, мы почти и не перемещались в пространстве, (все полёты были метафизические), а перемещались в основном из мастерской в пивную, магазин и обратно. Или к нему же в комнату, которая находилась рядом, на Садовом кольце. Там и пили под портретами его великих родственников. Эта местность – была его родина, на Сретенке он отца с войны встречал, а я парень с окраины. И москвичом почувствовал себя только здесь.

Короче, в тот раз нам как-то не сиделось. Начали у меня, потом, через пивную и магазин, то есть выверенным  маршрутом, оказались в мастерской у Ивана. А ещё через пару дней он вспомнил, что у Лубенникова – выставка открывается. Как раз сегодня. И он, как председатель – вот незадача – её открыть обязан. Обязан, не обязан… но быть там желательно.

Ну, и… для начала Председателю (опять же желательно) нужно было побриться. То есть сбрить недельную иссиня-чёрную щетину. Да уж, наблюдал я это садистское действо – под холодной водой, каким-то поношенным лезвием, но виртуозно, как и всё, за что бы ни брался Иван. Это потом ему пришла спасительная идея, запустить бороду. И ходит он теперь, как Леонардо с уже белой бородой до пупа. А тогда… положение обязывало.

Вот так у нас и развернулся сюжет в нужном для меня как драматурга, направлении. На сцене оказались оба Ивана, и я – тайный соглядатай и писака. Или биограф дней суровых и малоизученных. Что вряд ли. На биографа я не тянул – где вы встречали пьяного биографа, который всё путает, и не уверен даже в дате того путешествия. Был это 1987 год – первая персональная выставка Лубенникова на Каширской (ну, это я в википедии только что подсмотрел). Всё остальное шло пунктиром.

Моим злополучным и знаменитым пунктиром. Кто чем в этом мире знаменит, кто чем богат. Я вот – пунктиром. Сознание то угасало, то вспыхивало по одному ему ведомому плану: вот это помню! и это вроде помню. А что между этим и тем было – провал, который иногда сжирал мгновения, а иногда и сутки… и года!

Помню много живописи по стенам, которая меня напрягла слегка. То есть я задумался. Какое-то всё понятное, выстроенное и добротное, как и сам Иван. Какое-то логически обоснованное. Обосновано в ней было всё. Во-первых, что это видный парень из той курилки, с рассказами о красивых тёлках. А вот и сами красивые тёлки, развешенные по стенам во множестве. Обосновано, что всё это хозяйство непременно купят, причём не после смерти, а скоро. Что будет он удачлив, и вполне может стать и академиком, и народным художником. По-вашему, это нормально?

А я блукал по залам, и думал, как же много он натворил-наворотил. Количество красивых голых дам приятно удивляло. И все работы почти одного года, то есть всю выставку – за год! Ничего себе. И, конечно же, я сравнил этот размах со своей фабрикой пьяных грёз. Сколько лет мне понадобится, чтобы заполнить эти залы…

Кстати, этот Иван, в отличие от того, меня почти в упор не видел. Догадаться почему, было не сложно. Я, очевидно, только спьяну высвечивался. В смысле, видел, конечно, но как-то по школьному – сверху вниз. Я так и остался «личиной», слушающий его россказни в туалете МСХШ. А я… вдруг задумался. Во второй раз.

Подумалось, нечто фантастическое, а бывает у Лубенникова кризис – ну, не идёт работа. Причём так не идёт, что лезет парень на стену и умирает. Долго умирает, зримо, больно. И назавтра умирает, и через месяц. На этот вопрос я даже отвечать не стал. Зачем ему эта байда? когда всё и так классно заладилось, и творчество идёт как по маслу. Какие на хер кризисы? он бы и вопроса не понял, про что это я.

И тогда я зарычал… вглубь себя, внутрь души, в смысле подумал с неистовством, как загнанный зверь – больной зверь, бессмысленный. Зачем и кому я-то нужен со своим «лазанием по стенам»? И тут же ответил – никому ты нужен. Абсолютно никому и никогда. И не в моей власти, что-то изменить в этой судьбе. Таким, впрочем, и должно быть одиночество художника, а значит…

Да ни черта это не значит! И пошёл я в центральный зал. Туда, где Иван-Председатель открывал выставку Ивана Лубенникова. То есть стоял красавЕц в центре зала и, слегка пошатываясь и улыбаясь, произносил тронную речь. Иван-Председатель публично вообще говорить не умел. Складно, не складно – у него никак не получалось. А когда в каждом глазу – недельная подвальная пьянка, то сами понимаете…

Я, почему на этом внимание заостряю. Ну, во-первых в моём пунктире – случилось просветление. А просветление оттого случилось, что очень я ревностно коллег слушаю. А слушаю я их ревностно, потому что сам говорить не умею. Совсем. И за всю жизнь так и не научился. Вот Лубенников – говорил, как пел. Это был мужчина, способный во всех отношениях.

Спустя 30 лет у нашего дорогого и любимого Ивана Николаева открылась выставка на Кузнецком 11 – все выступили, и Лубенников лучше всех. Просто и по делу. И у меня хотели интервью взять. Фильм об Иване снимали. Камеру навели… ну и… не стоит и рассказывать, как судорожно искал я слова в пустоте. И опять, как тогда на Каширской, я почувствовал себя бессмысленным, ничего не умеющим… олухом (кем же ещё!).

Ладно. Выставка мне надоела, ужасно хотелось выпить. Банкет ожидался аж в театре на Таганке. Иван там сделал оформление – одел в металлический каркас старое здание. Вот и объединил он эти события: выставку и театр. Банкет был продуманный, – по пригласительным. Многие наши алкаши загрустили – не всем туда попасть суждено.

Вот и стояли мы своим кругом избранных в сторонке, думали, как до той Таганки добраться? Мне даже говорить не хотелось, все мысли о выпивке. И тут мы видим нечто необычайное. Процессия, а как её иначе назовёшь? Хотя их всего двое, но какие! Он, следом она. Он – высокий, громогласный, как Маяковский, (естественно, не видел – предполагаю) руки раскидал – вещает. Она – стройная, как тростинка, следом семенит, и что-то записывает в блокнот.

-Какой мужик! – вещало видение – какая мощь! Русский богатырь! – нас увидел – О, какие лица! Сколько одухотворённости в этих лицах я вижу! Я хочу их изобразить!

-Кто такой? – спросил я у своего приятеля Володи Лысякова. Он на праправнучке Льва Толстого тогда был женат, должен всё знать.
-Так, Евтух, не узнал, что ли? (Евгений Евтушенко, если кто не понял). А сзади, очевидно, – его новая молодая жена. Он вроде бы опять женился.
-И как он нас изображать собрался?
-Так он же профессионально фотографией занимается, не знал? Выставки у него по всей Европе…
-А чего она пишет?
-Так записывает… для истории.

Ничего я не понял. Что за выходы с заходами? Почему-то вспомнилась какая-то ерунда – стихи из юности, я по молодости стихи любил…

Она небрежно свой платок
Мнёт розоватыми перстами.
Мартышка в куртке с галунами
Всё время вертится у ног.

С грудей, манящих белизной,
Мартышка просто глаз не сводит,
От них в волнение приходит
На цоколе Амур нагой.

Она – это Евтух, естественно, Мартышка в куртке с галунами, ясен перец – молодая тростинка-жена, ну а Амур на цоколе, выходит, что я. И только один вопрос завис тогда в мраморной голове Амура. Это чего, такие они – поэты-шестидесятники?

Но ведь был же красава Шпаликов. «Выстрел, дым, сверкнуло пламя, Ничего уже не жаль. Я лежал к дверям ногами – Элегантный, как рояль». Поэт умирает в 37. А когда остаётся – начинается цирк с мартышками.

Собственно, вот и всё. А, да, нет. Мы уже на улице. Подходит к нам Ваня-Председатель, с тем же вопросом, как добираться будем. А я вижу, как сладкая парочка садится в Мерседес, чтобы укатить восвояси.

-Так вон, говорю, великий поэт современности, туда как раз едет. Может, возьмёт?

И Ванечка, как школьник, побежал к машине: «Товарищ, товарищ! подождите, вы не подбросите?». Угу. По газам и... всё-таки нет поэтов после 37.

А я напился-таки. Стол был богатый, с официантами и русской музЫкой с выходом. Пунктир закончился потрясающе – шикарным чёрным провалом.