И прибудет карета

Оуэн Риддл Баркер
(мистический реализм)


«Как Диоген Александра я просил жизнь об одном — не заслонять мне солнце»
Ф. Пессоа


Прошперу — помощник по хозяйству в доме моих родителей — позвонил в полдень и сообщил о критическом состоянии здоровья моего отца. Не вдаваясь в подробности, — для меня это не было неожиданностью: полгода старик чувствовал себя неважно, — я ответил, что приеду утром; спросил о маме: она, слава Богу, держалась, поэтому не стал её звать к телефону. Потом позвонил в аэропорт, забронировал билет на ночной авиарейс из Филадельфии в Лиссабон и поспешил до конца дня подбить рабочие дела.
Весь вечер не мог сосредоточиться: в голове — мысли об отце, о смерти. И отвлечься от тревожных дум никак не получалось. Поразительная штука: ты вроде как подготовлен к такому печальному событию и понимаешь, что родители не вечны, но когда наступает срок, и приходит весть, что твой предок находится при смерти, для тебя эта информация — будто снежным комом на голову — оказывается совершенной неожиданностью.
Отец три года не вставал с постели, а за последние пять месяцев совсем ослабел, высох и самостоятельно себя не обслуживал; всё чаще не узнавал близких, не общался и ни о чём не просил. Каменное бледное лицо не выражало никаких эмоций, кроме чиновничьей серьёзности. Казалось, он ко всему, что происходит вокруг, равнодушен. Полгода назад, когда я его навещал, он так ни разу со мной и не заговорил. Только глазами, всё ещё светлыми и ясными, давал понять, что понимает меня и слышит, о чём я ему говорю. Иногда он едва заметно улыбался и слегка покачивал головой в знак согласия. Видеть его таким немощным было непривычно и настолько дико, что немного пугало меня. Как наша память не старается размыть прошлое, а время изменить внешность, в наших сыновних глазах навечно запечатлевается тот образ отца, который был зафиксирован в детстве: прежде всего, это образ сильного и смелого мужчины, твёрдо стоящего на ногах. И как же горько наблюдать за тем, кто ещё недавно представлял для тебя пример мужественности, но теперь, порабощённый старостью, этот образ величия прямо на твоих глазах разрушается, и тот, кто воспринимался тобою живее всех живых, нынче превращается в дряхлое слабоумное существо — старика.
После работы я вернулся домой, собрал дорожную сумку и заказал такси. Позвонил домой, недолго поговорил с мамой. Она не спала, хотя в Португалии перевалило за полночь; сказала, что отец находится без сознания, что синьор да Коста, семейный доктор, даёт неутешительный прогноз: жизнь покидает старика стремительно, с часу на час его сердце может остановиться. Все родственники ждали меня и надеялись, что я успею приехать и попрощаться с ним.
Трансатлантический перелёт занял чуть больше семи часов. Я пытался уснуть в самолёте, но у меня не получалось: весь полёт вспоминал детство и родителей. Особенно отца. Он являлся мне в мыслях разным: то весёлым и молодым, таким, каким я помнил его, будучи ребёнком, то пожилым и немощным. Представляя его больным, я испытывал мнимое чувство ничем не оправданной вины перед ним; меня терзали угрызения совести, я проклинал свою беспомощность и корил себя за то, что не в силах был помочь отцу: вернуть ему молодость и здоровье. Сильнее всего ощущаешь собственное бессилие перед временем и природой, когда теряешь близкого человека.
В седьмом часу утра я приземлился в аэропорту «Портела».
Уже полностью рассвело, когда я ехал в такси и смотрел в окно. И без того унылая пора — осень, в то ненастное утро ещё больше погружала меня в печаль. Ностальгия, вызванная воспоминаниями о лучшем периоде моей жизни в этом городе, разбередила мою душу. Мой родной и любимый Лиссабон! В каждый свой приезд я открываю его по-новому. В его облике для меня не бывает повторений, чего-то устаревшего, надоевшего или намозолившего глаз. Всякий раз как впервые я восхищаюсь изогнутыми, тесными, запутанными, точно нити порванной паутины, мощёными улочками, пронизанными трамвайными рельсами; скучаю по знакомому с детства грохотанью весёлых одновагонных жёлтых трамвайчиков — визитной карточки Лиссабона; не устаю любоваться теснящимися бок о бок, как зубы во рту, малоэтажными зданиями с выкрашенными в пастельные тона стенами и красными черепичными крышами. Я горжусь своей древней столицей. Города, в отличие от людей, не стареют — наоборот, с годами, веками преображаются, становятся свежее и моложе.
Но в тот день мой город для меня опустел. Мне трудно было представить Лиссабон без отца.
Дом родителей находится в одном из старинных районов Лиссабона на улице Лапа, в том месте, где под прямым углом, поднимаясь от улицы Гарсия де Орты, к ней примыкает короткий переулок Сан Феликс, благодаря уклону которого из фасадных окон нашего дома открывается великолепный вид на простирающиеся над крышами зданий внизу синие воды устья Тахо и противоположный берег полуострова Сетубал и Баррейру.
Квартира родителей занимает три этажа в левой части четырёхэтажного дома, построенного в стиле помбалино, и имеет отдельный вход. На первом этаже располагаются кухня, кладовая, столовая, родительская спальня и комната прислуги; второй этаж — гостевой; третий — мансардный — самый маленький по площади, с двумя узкими, но длинными комнатами со скошенными потолками (когда мы приезжаем, там живут наши дети). В доме расположены ещё три квартиры, каждая со своим входом.
За минуту до прибытия я сообщил о своём приезде. Как только такси остановилось у дома, открылась подъездная дверь, и мне навстречу вышел Прошперу. Он был бледен, молчалив и мрачен, и заметно не выспавшийся. Будь мой приезд по другому, счастливому случаю, он бы сиял от восторга, улыбался и распылялся нескончаемым потоком лестных слов, богатейший запас которых в его лексиконе имелся в огромном количестве. Прошперу, начитанный малый: библиотека его покойного отца исчислялась тысячью томами различной литературы и по ценным коллекциям, которые находились в ней,  конкурировала с библиотекой дворца Мафра.
— Как он? — спросил я Прошперу, выходя из такси.
— Спит, синьор Куштодиу. Прошу вас, проходите.
Меня уже ждали. Обнявшись с мамой, поздоровавшись с дядей Жанейро и тётей Соледади, Мария — сиделка — провела меня в спальню отца. Входил я в комнату медленно, боязливо и нехотя, — не было желания видеть отца в предсмертном состоянии.
Он лежал на спине с закрытыми глазами, накрытый белым пледом. Бледный цвет кожи сливался с белоснежной наволочкой подушки, на которой покоилась его голова. В глаза бросалась сильная худоба: впалые щёки, острые бугорки скул, тонкие костлявые руки — в таком исхудании я его никогда не видел. В комнате, точно в больничной палате, пахло лекарствами, кремами и настойками.
Потом все удалились из комнаты. Оставшись наедине со спящим отцом, я почувствовал неловкость — никогда раньше не оказывался в подобной ситуации: не наблюдал за чужим сном, тем более, родителей. Взяв себя в руки, подошёл — по привычке тихо, чтобы не разбудить отца — к кровати и сел на стул, своей ладонью накрыл его тонкую кисть: сухую и холодную. А ведь когда-то его руки казались мне огромными и сильными. На мои глаза накатились слёзы. Прошло немного времени, и под пальцами я почувствовал движение — отец пошевелил рукой. Быстро смахнув слёзы, посмотрел на старика, заметил движение глаз под закрытыми веками, а потом лёгкое подёргивание ресниц — он силился приподнять веки. Наконец, наполовину открыв глаза,  он посмотрел на меня. Моё присутствие, казалось, его не удивило: выражение лица оставалось неизменным — каменным, а взгляд — равнодушным. Но я верил, что он узнал меня. Редко моргая, старик долго смотрел на меня, не сводя глаз. Обрадованный его пробуждением я начал безостановочно о чём-то говорить, стал обнадёживать и успокаивать старика. Так странно и непривычно было общаться с немым собеседником, который никак эмоционально не реагирует на твои слова, и определить, понимает он тебя или нет, невозможно. Потому моя речь была путаной, сбивчивой и наполненной набором пустых фраз и слов, сиюминутно пришедших на ум. Ну не молчать же мне было. Я просто хотел приободрить отца. Это сейчас по пришествие стольких лет я точно знаю, что в тот момент он не нуждался ни в чьей помощи, и утешения ему не были нужны. Уверен, он хорошо понимал, что с ним происходит, и был готов принять смерть как должное. Осмелюсь даже предположить: отец ждал её.
Рядом со смертным одром отца я испытывал непомерное горе — чувство, до того дня мною не испытываемое. У меня никак не получалось последовательно выстраивать диалог, мысли путались и, честно говоря, до сих пор не помню, о чём с ним говорил. Помню только, как злился на собственную беспомощность. Господи, ну почему ты обрёк человека на такое испытание, почему мы остаёмся пассивными наблюдателями гибели себе подобных и не способны отсрочить их смерть? Насколько же мы, люди, примитивные и жалкие. Не потому ли, теряя родителей, мы испытываем непомерную горечь и печаль и с трудом миримся с их кончиной. Не оттого ли после утраты долго страдаем, потому что не в силах им дать то единственное и драгоценнейшее, что они в своё время подарили нам — жизнь.
Вскоре отец, так и не промолвив ни слова, закрыл глаза и уснул. Я молил Деву Марию, чтобы она подарила ему ещё несколько дней жизни.
— Синьор Куштодиу, мне надо ухаживать за доном, — «разбудил» меня голос сиделки; Мария стояла в дверях, держала перед собой поднос со стаканом воды и лекарствами на блюдце.
Я погладил руку отца, шёпотом попросил его, чтобы он не покидал нас, и вышел.
В течение дня ещё несколько раз навещал его, но больше он не пробуждался. Вечером, когда дядя с тётей уехали домой, мы с мамой обсудили кое-какие моменты, связанные с похоронами и поминками. Тема не из приятных, учитывая, что человек ещё жив, но избегать её уже не было смысла.
Около десяти вечера в последний раз зашёл к отцу, чтобы пожелать ему спокойной ночи. Он неподвижно лежал в том же положении, в каком находился при моём последнем посещении.
Потом попрощался с прислугой и мамой и поднялся в свою комнату. Не раздеваясь, лёг на кровать и уставился в потолок. Так пролежал до полуночи, вспоминая детство и плача. Быть может, я вскоре и уснул бы, — день, да и ночной перелёт сильно вымотали меня, — если бы не доносившийся с улицы необычный шум, звуки которого, по мере приближения, становились громче и отчётливее; и теперь я узнавал эти звуки, хотя оставался в недоумении, сомневаясь в их подлинности. Как-то неестественно было слышать подобное на нашей улице, да к тому же в столь поздний час. Тем не менее, ночную тишину нарушал мерный, звонкий цокот копыт и дребезжащий звук деревянных колёс по мощёной мостовой. Первое, что пришло на ум: в городе прошёл исторический фестиваль, и это актёры  возвращаются с реквизитами.
Я поднялся с кровати и подошёл к окну, раздвинул занавеси. На пустынной улочке не было ни души, и поначалу мне трудно было определить, откуда исходит звук. Когда прислушался, понял: он доносился со стороны улицы Санто-Доминго. И тут же, в свете тусклого жёлтого света фонарей, в конце улицы появилась сначала быстро движущаяся тень, а следом — то убегая, то догоняя её — чёрная карета, запряжённая шестью вороными лошадьми цугом. Держа на вытянутых руках поводья, упряжкой управлял, сидя на скамье, кучер в треугольной шляпе с позументами, облачённый в чёрное манто. На задке, за стенкой экипажа, стоял ливрейный лакей.
Лошади бежали рысцой по узкой улочке, едва не касаясь широко выступающими  колёсами припаркованные вдоль проезжей части автомобили и мототранспорт. Поравнявшись с нашим домом, кучер натянул на себя поводья, и упряжка остановилась ровно напротив нашей парадной двери. Лошади в нетерпении, недовольные прерванным бегом, зафыркали, мотая головами. Лакей в чёрной ливрее спрыгнул с запяток, подошёл к двустворчатым дверцам кареты, но открывать их не стал; постоял немного, а потом повернулся и посмотрел в сторону нашего подъезда, точно водитель такси, ожидающий выхода клиента, затем спешно направился к входу.
Я пребывал в полном недоумении от происходящего и ощущал себя невольным зрителем, случайно оказавшимся посреди ночи на премьере некоего театрального представления, сценой которого была наша улица, а декорацией — сам город. Потом  пришла более разумная версия по поводу действа, развернувшегося под нашими окнами. Возможно, подобное новшество придумали недавно с той целью, чтобы придать городу больше исторической экзотики в глазах туристов — столичные власти вернули давно исчезнувшее конное такси. Вот кто-то из наших соседей, вероятно, и решил воспользоваться этой услугой.
Когда лакей исчез из поля зрения внизу, я напряг слух, пытаясь определить, из какой квартиры выйдет заказчик конного эскорта. Но в доме стояла гробовая тишина.
Спустя минуту появился лакей, вслед за ним шёл человек. Оба направлялись к экипажу. Мужчина был странно одет: в лёгкое и светлое бельё, точно не предназначенное для прогулок. Но кто он, этот синьор? И почему я не слышал, как открывалась дверь? Может этот пассажир и вовсе не выходил из нашего дома, а всё время стоял на тротуаре в ожидании кареты — мне же не видна та часть улицы внизу, что находится под моими окнами.
Когда мужчина остановился на полпути, не доходя до кареты и лакея, по стойке смирно ожидающего его возле уже распахнутых бабочкой дверец, и обернулся, — моё сердце учащённо забилось, а ноги ослабели — это был мой отец. Он посмотрел на наш (свой) дом, как человек, далеко и надолго покидающий родной очаг взглядом прощается с дорогим и родным местом, запоминая каждую деталь. Мне показалось, отец увидел меня, но вида не подал. И я никак не ответил ему: ни кивком, ни взмахом руки. Но моё бездействие было вызвано ступором, в который я впал, отчего не в состоянии был даже думать, не то что бы действовать. Покуда я находился в замешательстве, отец подошёл к экипажу, поднялся на приступок и растворился в чёрном зеве салона, как камень, брошенный в мутные воды реки. Лакей закрыл за ним дверцы и вернулся на запятки. Кучер встряхнул поводьями, и лошади, звеня подковами, с места рванули галопом по сонной улице.
Я оторопело смотрел им вслед, прижавшись щекой к стеклу, пока экипаж не скрылся из виду. А когда опомнился, помчался вниз, криком разбужая жильцов.
— Мария! Прошперу! Отец! Зачем отпустили?! Мама! Он уехал!.. — кричал я, спускаясь по лестнице.
Мне на встречу вышел сонный Прошперу, одетый в ночную пижаму; из комнаты отца выглянула Мария, испуганная и заплаканная.
— Куда он уехал?! — продолжал я кричать. — Почему отпустили?!
Мария, как провинившийся ребёнок, опустила глаза, явно что-то скрывая.
— Что-то произошло? — обратился к ней Прошперу, в полном недоумении морща брови, чем и показал свою непричастность к побегу отца.
Из спальни вышла мама, взволнованным голосом спросила:
— А что с отцом?
Неужто они ничего не слышали? Грохот колёс, стук копыт — подобные звуки кого угодно разбудят!
— Карета! — Я указал в сторону парадной двери. — За ним приехала карета… Он уехал в ней, мама!.. Он сам вышел, я видел!
Все озадаченно смотрели на меня. Кроме Марии. Она вела себя так, будто что-то знала и о чём-то хотела рассказать, но почему-то боялась.
— Простите, синьор, но про какую карету вы говорите? — Прошперу пытался понять, что произошло, пока он спал как сурок.
— Карета, запряжённая лошадьми. — Я начинал злиться. — Неужели никто из вас не слышал? Копыта… Топот на всю улицу! Лакей… Как он мог подняться и уехать… — Я посмотрел на сиделку. — Мария, ты…
В этот момент Мария перебила меня и, наконец, выдавила из себя слова, которые я никогда не забуду. Подавляя плачь, голосом, полным скорби, она сказала:
— Синьор, дон умер… — и прижала к лицу край передника.
— Как?! — спросил я, повышая голос. — Он же только что уехал, говорю вам!.. Я видел его в окно.
Мама подошла ко мне сзади и погладила мою спину.
Мария распахнула дверь спальни и посторонилась, пропуская меня. Но необходимости входить туда не было: с того места, где я стоял, мне хорошо был виден отец, который, как и накануне, недвижно лежал в своей кровати…
Умерший.
 
*     *     *
 
Отец прожил семьдесят пять лет. Три последних года, — лёжа в постели.
Мне сейчас девяносто три года. Как видите, повезло чуть больше. Вышеописанные события происходили, когда мне было пятьдесят три.
Вообще, на своё здоровье я редко жаловался, оно у меня крепкое. Было. Год назад я стал сдавать позиции — подхватил этот грёбаный коронавирус, переболел им и еле выкарабкался с того света. Но бесследно в моём возрасте ничего не остаётся: начались осложнения, слабость и всё такое. Скис я, короче. Теперь вот доживаю последние деньки. Прошло уже полгода, как я не поднимаюсь с кровати. Не могу разговаривать, хожу под себя — ну весь в отца. Лежу себе шпалой, пыхчу, кряхчу, и только и делаю, что думаю, думаю. Благо, хоть мыслить могу: это помогает бороться со скукой и однообразием. За мной ухаживает сиделка (спасибо сыновьям, которые позаботились), зовут её Амалия. Хорошая, порядочная, добрая женщина.
И всё бы ничего, — в общем-то, положение сносное, существовать можно, — если бы не одно «но»: с головой моей творится что-то неладное, просто беда какая-то: медленно стала соображать. Временами мне кажется, что я впадаю в детство, и потому такой забывчивый и глупый. Мои родственники считают: у меня старческий маразм. Возможно, так оно и есть. Мне, если честно, уже не важно. Я же понимаю, чувствую, что приближается финал. Тяжело стало жить, тело болит, слабость такая, что трудно даже рот раскрыть, чтобы принять ложку с едой, которую мне подносит Амалия. Что уж тут говорить о других физиологических действиях.
Как же близки мне теперь и понятны стали слова великого Фернанду Пессоа из его «Книги тревог»: «Сколько непоследовательности в желании свести себя к пределам своего «я»! С горькой иронией осознаёшь, как всё приходит извне! Связь души с миром, мысли — с воздухом и рекой заставляет говорить, что во мне болит жизнь, — и я говорю, не умея это выразить простыми и бездонными словами книги Иова: ;Душа моя устала от моей жизни!;»
Все меня навещают и жалеют. И желают здоровья. Но я не в состоянии ответить им, не могу их успокоить, не могу заверить, что на самом деле мне не хочется жить. Вернее, не хочется в таком состоянии. Я устал. И эта усталость заслоняет собой страх перед смертью. Мне уже не терпится избавиться от мук самому, а заодно избавить родных от обузы, какой являюсь для них я.
Никто не сомневается в моей скорой кончине. Просто вслух об этом никто не говорит. Да я и сам её чую. Жду с минуты на минуту.
На Лиссабон опустилась ночь. Недавно заходил сын, пожелал мне спокойной ночи; а только что приходила сиделка, смочила мне губы влажной салфеткой и что-то оставила на прикроватной тумбочке, наверное, стакан с водой. Сейчас я один, все ушли. Думают, что я сплю.
Но я не сплю. Просто глаза закрыты, а сам не сплю: думаю, вспоминаю.
По соседней улице прогрохотал последний трамвай №28. Следом донёсся  знакомый и давний звук… кареты и — о, Боже! — звон подков. Да такое ведь было!
Повеяло прохладой: лёгкий ветерок заиграл занавесками. Кто-то вошёл в комнату. Сын? Сиделка? Или…
Что ж, открою глаза, посмотрю на незваного гостя.
Незнакомый человек стоял в дверном проёме в ливрее чёрного цвета — лакей.
Я улыбнулся.
«О, как ты был прав, дорогой Пессоа, описывая последние минуты жизни: ;Для всех нас наступит ночь и прибудет…;».
— Карета подана, сеньор! — отрапортовал лакей, приглашая меня пройти за ним к выходу.



КОНЕЦ