Морская болезнь

Сергей Марков 3
Морская болезнь

                I
Люки и двери по правому борту задраены, идем в открытом океане. Я лежу на верхней койке и глубоко, как учили в детстве, дышу. Воздух в трюме тяжелый, пропитанный запахом слежавшихся простыней, резиновых сапог и влажных портянок. Прислушиваюсь к разговору на камбузе; слов не разобрать, может быть, обо мне?.. Лежу, повернувшись к стене, креплюсь, чтобы не вырвало. Машина гудит, подвывая на гребнях, мощно тащит сейнер против свинцово-ледяных волн.
Тяжело бухая сапогами, спускается кто-то из матросов. Заглядывает в мой отсек, откидывает занавеску, – я не поворачиваюсь, делаю вид, что сплю. Он раздевается в противоположном отсеке, фальшиво насвистывая песню Дассена «Индейское лето», ложится, шуршит газетой. Для него обычный рабочий день, ночью вахта. Подумаешь, четыре-пять баллов... Или я съел вчера что-то не то? Нет, ужинал вместе со всеми. Капитан еще спрашивал: ходил раньше, не укачивает? Ходил, как же... на речных трамвайчиках по Москве-реке.
Три дня назад я пил в домодедовском буфете кефир, ел холодные беляши и слушал объявления о задержках рейсов. Где-то над Амдермой или Якутией, когда слева через иллюминатор жарило незаходящее оранжевое солнце, а справа синели нагромождения льдов, вспомнился Киплинг: «О, Запад есть Запад, Восток есть Восток, и с мест они не сойдут, пока не предстанет Небо с Землей на Страшный Господень суд». В Москве отцветала черемуха, Камчатка встретила поземкой, кружащей по бетонным плитам аэродрома, холодным колючим ветром; захотелось домой, в Москву, но это чувство я научился в себе давить.
«Кто еще в Питер?» – вопрошал на площади красавец таксист с пушкинскими бакенбардами. Я поинтересовался, что это будет стоить, забыв о надбавках за отдаленность, вредность и т.д. Таксист (совсем как в Тбилиси) оскорбленно махнул рукой в сторону автобусной остановки. Вдоль разбитой вздувшейся дороги росли каменные березы с корявыми стволами, густые пучки трав свисали в черную талую воду, которой полны были кюветы. Я сидел за кабиной водителя и прислушивался к разговорам – о том, что весна ранняя, на Первомай в Питере снега почти не было, вьетнамские ананасы в магазинах кончились, а масло завезут только в четверг. Потом я пересел на троллейбус, который медленно, то и дело спотыкаясь на колдобинах, тянулся по главной и единственной магистрали города.
Администраторша гостиницы «Авача» устало посоветовала мне на всякий случай подойти попозже, но на них не замыкаться – все забронировано под конференцию вулканологов. Гостиница «Восток» была закрыта. Я сидел в чаще каменных берез на Сопке любви, смотрел на затянутую ледянистой кисеей дождя Авачинскую бухту, и мне было холодно после бессонной ночи, скверно; я думал о том, что напрасно полетел в эту командировку, надо было отказаться, потому что от себя не улетишь – ни на Камчатку, ни на Галапагосские острова.
Я пошел в ресторан, в туалете умылся и вытерся носовым платком. Назло купил тройной одеколон, вылил на себя четверть флакона. Меня подсадили за столик к рыжеусому старшему лейтенанту, примерно моему ровеснику, с пухлой девушкой в открытом черном платье. Он сжимал ее руку выше локтя и что-то говорил, касаясь усами маленького круглого ушка; она млела. На столе перед ним стояла бутылка шампанского. Мне хотелось выпить водки, но не прошло еще и двух месяцев после желтухи. Я заказал три бутылки минеральной воды, салат из свежих огурцов, балык и котлету авачинскую. Сидел и разглядывал посетителей ресторана – прапорщиков и офицеров, ярких женщин, местных пижонов, моих щебечущих соседей, не обращающих внимания ни на кого и ни на что, даже на мое благоухание.
На сцене, по бокам которой стояли громадные, из мореного дерева фигуры моряков с луками и пиками, настраивался ансамбль. В зале убавили свет; виляя увесистыми бедрами, вышла девица в балахоне и с кудряшками под Аллу Пугачеву.
– Добрый вечер, дорогие гости, – томно дыхнула она в микрофон басом. – Вокально-инструментальный ансамбль «Плутон» приветствует вас!..
Через полчаса официантка принесла минеральную воду, сказала, что огурцы не советует, а балык только что кончился.
– ...По просьбе наших гостей, рыбаков Северных Курил, – задыхалась в микрофон взмокшая певица, – мы исполним песню моего близкого друга Володи Высоцкого «Корабли постоят и ложатся на курс…»
Она то шептала, то истошно вопила, заламывая руки и запрокидывая голову, микрофон стонал, трещал, на столах покачивались бутылки, звенели фужеры. Выли электрогитары, бухал большой барабан. По изрытой щеке прапорщика, сидевшего через столик от меня, катилась слеза, он растирал ее шершавой ладонью.
Потом по просьбе гостей из солнечных республик звучали песни Бубы Кикабидзе, Бюль-Бюль оглы и Демиса Руссоса. Я выпил литр воды, и настроение не улучшилось. Соседи мои все чирикали, старлей время от времени подливал в фужеры, шампанское пенилось, шипело и затихало – они его не пили. Они и так были счастливы. Я завидовал им. Нет, я бы не хотел служить на атомной подлодке и видеть небо по четыре месяца в году, не хотел бы жить в Петропавловске, в туманах, ветрах и снегах. Но я завидовал им, таким счастливым сейчас, в этом ресторане, под эту музыку и своеобычное исполнение шлягеров. Открывая и закрывая блестящую сумочку, опустив глаза, она тихо что-то рассказывала, он слушал, положив руку на спинку ее стула, иногда оглядываясь по сторонам. Они еще не были мужем и женой, – она полдня запудривала прыщики и при нем стеснялась есть, он напрягал шею, играл желваками, стараясь выглядеть мужественней и нравиться.
Я спросил, правда, что Авачинская бухта крупнейшая в мире? Он неохотно ответил. Я еще что-то сказал – она быстро на меня взглянула, он предложил шампанского. Я сострил, что ведро воды заменяет стакан водки. Мне захотелось оскорбить его, но в голову ничего не шло, кроме полной пошлятины. Я пригласил ее на медленный танец. Узнав, что я из Москвы, она спрашивала, правда ли, что Пугачева вышла замуж за Раймонда Паулса. Я прижимал ее, маленькую, пухленькую, совсем мне не нравящуюся, и видел краем глаза, что старлей пристально на нас смотрит. Потом я еще приглашал ее, что-то говорил, целовал в мочку уха, рассказывал, кажется, о последней премьере в Доме кино, в котором никогда не был.
– Пойдем выйдем, – предложил он.
– Пойдем, – согласился я.
У гардероба под лестницей он протянул мне пачку «Беломора», я сказал, что курить вредно. Тонкие его губы белели, становились прозрачными. Он напряженно курил, затягивался всей грудью, а я удивлялся, что совсем не волнуюсь, внутри, как обычно, не дрожит; старлей был крепким парнем. По лестнице спустились и закурили возле туалета еще два старлея с такими же погонами.
– Ты чего, в натуре?
– В натуре я ничего, – ответил я и неожиданно для себя широко зевнул.
– Что? – рыжеусый ухватил меня за свитер и толкнул под лестницу. – Что?!
– Ни-че-го, – спокойно (этакий Бельмондо) ответил я, освободился от его руки, сделал шаг влево, перенес центр тяжести, чтобы принять ката и нанес ему короткий уракен-гапомен-учи (удар обратной стороной кулака). Удар не получился, но он присел от боли, слабо ударил меня в живот, подскочили двое лейтенантов, хотели мне вломить, но раздумали, схватили за руки своего рыжеусого однополчанина. Он вырывался, шипел, брызжа слюной, что измочалит меня до полусмерти, что я салага и жизни не видел, не знаю, что такое автономное плавание, удар по дыхательному мешку, защемление страховочного конца!.. Я отвечал, что все это его трудности. И сам себе очень нравился.
И все же старлей напоследок задел меня боковым в челюсть.
                II
Сползаю с койки, голова кружится, горячая горькая тошнота подступает, и я уже не могу ее сдерживать; больно ударившись щиколоткой о железную ступеньку, в одних носках выбегаю наверх, свешиваюсь за борт и чувствую, как сзади меня хватают за ремень. Волны совсем близко, лицо покрывается холодной изморосью. Долго не могу разогнуться, все внутренности, кажется – легкие, желудок, печень – рвутся в мелкие клочья... боже мой, боже...
Держит меня Саня, небольшого роста темноволосый, небритый матрос лет тридцати, с хриплым грубым голосом.

– Плохо, паренек?
Ответить не могу из-за спазм в желудке и в горле, глотаю воздух, как выброшенная на палубу рыба.
– Ты смотри, а то смоет – три минуты в такой воде продержишься.
Висят мутные серые сумерки. Справа виднеются размытые силуэты невысоких заснеженных сопок и островерхого вулкана. Вода под бортом мыльно-зеленая, шипит, пенится, убегает, как из кастрюли, на кильватер и там постепенно успокаивается. Какое-то время мне приятно стоять на густом ветру, под брызгами, но становится холодно, я вхожу вовнутрь, где пахнет жареным луком, кипящим маслом. Хочется есть, но от этой мысли мутит, делаю шаг назад, на ветер.
– Чайку крепкого, паренек, – приглашает Саня. С Данилычем, пожилым кудрявым матросом, они сидят за столом и, сладко причмокивая, пьют дымящийся чай. В дверях камбуза стоит Жора, кандей (повар). – Чайку крепкого всегда хорошо. Жор, дай ему во что переобуться.
Я стягиваю мокрые носки, надеваю Жорины, из собачьей шерсти; их недавно ему прислала мать. Чай ненадолго согревает. Спрашиваю, как дела, что поймали и где идем. Саня отвечает, что бродим поиском, но пока непруха, одна солома, мелочь, да и той не больше полутонны. Идем на северо-восток Кроноцкого залива, может быть, возьмем, потому что ветер меняется, во всяком случае неделю назад под жвак там залились треской. А как мои дела? Я стараюсь улыбнуться, получается беспомощная бледная гримаса. Спускаюсь в трюм, но под одеялом меня знобит, мерзнут спина и пальцы ног. Машина то натужно ревет за стеной, словно буксует, то уменьшает обороты, ее совсем не слышно, потом выравнивается, туго набирает узлы. Лежу, подтянув колени к подбородку, прислушиваюсь. Саня рассказывает, он переполнен историями из жизни камчатских рыбаков, бичей и бичих. Несколько лет он ходил на БМРТ, но был за какую-то историю с бабой списан. Полгода, пока не устроился на МРС к капитану Николаю Ивановичу, бичевал в Питере. Я могу разобрать лишь отдельные его фразы, сочный мат через каждые два слова. Стучит незадраенная дверь по левому борту, где-то скулит пес Цыган. Днем наверху раздавались короткие резкие звонки – команды капитана. Но они слышны все реже – рыбы нет, темнеет. Машина упрямо тащит сейнер вперед. Мне то жарко, потеют спина и ладони, то охватывает озноб, зубы стучат. Лежу с открытыми глазами и стараюсь дышать ровно, глубоко, потому что снова подпирает тошнота.
Ночью не сплю. Выбираюсь на палубу, рвет, я заглатываю, жадно пью холодный влажный воздух; потом дрожу, скрючившись под одеялом, и не могу дождаться утра, мне очень худо. Перед рассветом забываюсь, а проснувшись, чувствую себя получше.
– Ну как, писатель? – спрашивает чиф (старпом) Василич надсаженным пиратским голосиной.
– Здоровье в порядке – спасибо зарядке!
– Молодец, давай, давай.
– Даю, – говорю я и часа полтора еще лежу, нет сил подняться. Но уже не укачивает.
Жора приносит большую чашку сладкого чая с хлебом, я отказываюсь, хотя ужасно хочется есть, – стыдно. Они носятся со мной, как с девушкой, думаю. Вот же чертовщина! Надо взять себя в руки.
Ветер переменился, потеплел и ослаб, но волнение даже увеличилось. Впереди, на горизонте, стоит плотная гряда тумана, от нее навстречу идут широкие тяжелые волны. Чуть выше и над ними туман, сырой, желтоватый. Сейнер поваливает, скулы его поднимаются и опускаются, волна захлестывает палубу, стекает медленными струями. Крепко держась за перила, я иду на рубку.
– Оклемался маленько? – подмигивает капитан Николай Иванович. – Ничего, бывает... – голос у него негромкий, сипловатый и какой-то уютный.
Я улыбаюсь, машу рукой, мол, никогда бы не подумал. Капитан рассказывает, как в колхоз приезжал из Ленинграда проверяющий.
– Крупный мужчина, осанистый. Что мы, говорит, все по большим траулерам, по плавбазам, хочу посмотреть, как ваши рыбаки на мэрээсках работают. Взяли его, вышли. Неспокойно было, осень, ветра. Как начало болтать на Авачинской губе, в открытом океане, он еле жив, а возвращаться не хочет, пройдет, говорит, отравился. На берег зеленый весь сошел, бедняга, исхудавший... А ты, Максимка, вроде уж порозовел чуток? – Николай Иванович небольшого роста, крепкие покатые плечи, массивная шея, перебитая, расплющенная переносица; стоит за штурвалом, в телогрейке, в ушанке, широко расставив ноги в кирзовых сапогах, и лукаво на меня посматривает. – А? Вон погляди в технику, – кивает на локатор. – Раньше мы как ловили? Ходишь в тумане, ходишь недели две. Чуть не натыкаешься на какое-нибудь судно. Где были? – спрашивают. Не знаем... Что поймали? Ничего... Штанами раньше ловили. А теперь техника.
Я смотрю на датчик, показывающий отклонение истинного курса от заданного, на экран дребезжащего, позванивающего гидролокатора. Под нами около двухсот метров. Зеленый луч пронзает толщу воды, ударяется о дно и отскакивает, как стрела с расплющенным наконечником. Рыбы не было ночью, нет и теперь. Как сквозь дно провалилась. Натолкнувшись на стадо, луч разбухнет, словно удав, проглотивший поросенка. Но рыбы нет, в рабочем трюме по-прежнему полтонны.
– Двое суток норд держался, – говорит капитан. – Погода на рыбу действует, как на ревматика. Норд она не любит, вот и крутим нули. Сегодня зюйд, зюйд-ост, так что должна объявиться после обеда. Прислали мне как-то ученого Арнольдыча, с черной такой бородкой клинышком. Писал, графики чертил, таблицы. Туда иди, возвращайся... Месячную норму топлива за неделю сожгли – пролет за пролетом. Не-ет, говорю председателю, вы уж сами с наукой разбирайтесь. С одной стороны, конечно, хорошо, а с другой – я двадцать первый год здесь рыбачу, знаю про эти места столько, сколько ни одна машина знать не может, даже кибернетическая.
На рубку поднимается стармех Анатолич. Команда по-морскому зовет его дедом, хотя он на год младше меня. Но выглядит солиднее – кадыкастый, тяжелорукий, говорит неторопливо и веско. Посоветовавшись о чем-то с капитаном, выкурив «беломорину», он предлагает мне спуститься с ним в машинное отделение, посмотреть. Там светло от сильных ламп и свежей желтой краски. Стук, лязг, рев, гул. Мы ходим между генераторами, валами, фланцами, Анатолич, вытирая руки ветошью, показывает, объясняет что-то, полное ощущение немого фильма, но я понятливо киваю или внимательно хмурю брови. Все горячо, металлически пахнет, блестят от масла железные пузырчатые настилы под ногами, трепещут стрелки манометров.
С лестницы слышим звонок, топот. Я пробираюсь на корму. Матросы все там – в ярко-оранжевых куртках, штанах; капитан дает два звонка, сбрасывается вешка, гремят лебедки... Саня показывает мне жестами, что идем по рыбе. Сбегаю вниз, в жилой трюм, быстро надеваю проолифленную робу и рукавицы, возвращаюсь на корму. Матрос Данилыч уже поймал багром вешку, укладываются ваера. Я занимаю место матроса, который по расписанию обязан следить за выборкой урезов; замечаю, что идет сильный дождь.
                III
Проходит часа два или три. Работаем без передышки. «О, Запад есть Запад, Восток есть Восток, – твержу про себя, – и с мест они не сойдут, пока не предстанет Небо с Землей на Страшный Господень суд. Но нет Востока, и Запада нет, что племя, родина, род, если сильный с сильным лицом к лицу у края земли встает?» Звонок – приготовиться! (Капитан видит на экране гидролокатора стадо, небольшое зеленое облачко, на которое наталкивается луч.) Два звонка – бросить вешку! Звонок – вешка пошла... На всю длину ваеров, на тысячу двести метров, ложатся кухтыля по коричневато-седым волнам. Дождь не перестает, сплошной, холодный, он бьет по сейнеру, норовя вдолбить его в воду, сечет наши капюшоны и лица. Мой свитер под курткой промокает, в сапогах хлюпает и плещется, рукавица порвалась о трос. Сейнер разворачивает поперек волне, швыряет, трудно устоять на скользкой корме между визжащими тросами. «Майнай! Вирай!» Лебедка долго поднимает снюрревод с глубины, – вдруг мешок выбрасывает метрах в пятидесяти от сейнера, потому что рыбу раздувает из-за быстрой смены давлений. Через десять минут снюрревод, в котором килограммов двести или триста, раскачивается над нами: «Данилыч, мать твою, держи конец! Саня, отдаем гайтан!..» Распускаем шворку, рыба выплескивается на корму с живым тяжелым шелестом.
Вот это да! Треска, минтай, палтус синекурый, камбала, окунь, раковины, скаты, звезды, крабы... Никогда такого я не видел. Ходим по колено в рыбе, трепещущей, извивающейся, сортируем ее. Много прилова, мусора. Острогой прокалываем и поддеваем меняющих свой цвет скатов, громадных крабов, размахивающих в воздухе клешнями, минтай сбрасываем за борт, треску с вылупленными глазами и выдавленными пузырями, камбалу, сверху склизко черную, снизу желтоватую, прозрачную, сгребаем сапогами в трюм... Медленно кружат, садятся на воду чайки, жадно выхватывают рыбешек, роняют и снова цапают...
Звонок – приготовиться! Два звонка – вешка пошла... Ржаво постукивают барабаны, скрежещут тросы, все дальше качаются на волнах кухтыля, и хлещет, хлещет дождь...
Вечером капитан говорит, что квартальный план выполнен.
Мы сидим за столом, усталые, мокрые, перед нами глубокие миски; Жора наливает в них свекольник. От борща идет крепкий наваристый дух, мы знаем, что на второе будут крабы, сердце бьется весело. Саня травит анекдоты, вспоминает случаи в какой-то петропавловской пивной и у берегов Австралии, когда имели на правом траверзе маяк Тасмании, дракон (боцман) спорит, доказывает что-то с полным ртом, Саня подшучивает над ним (они вместе ходили на БМРТ). Жора подливает в миски борща, капитан, Василич, Данилыч, все улыбаются, вкусно чавкают, держа ложки сильными растрескавшимися, разъеденными солью пальцами. Жора, напевая свадебный марш Мендельсона, выносит из кубрика ведро с крабами, вываливает их на стол. Мы вспарываем ножами темно-красные шершавые клешни и хвосты, в которых нежно-розовая волокнистая сочная мякоть, переламываем щупальца и высасываем из них сок. Мы говорим о таежном пиве и о жигулевском пиве, об извержениях вулканов и о делах в правлении колхоза, о футболе и о женщинах, и мне тепло, хорошо с этими людьми, с которыми я укладывал ваера, стропил снюрревод и ходил по колено в блестящей под дождем, кишмя кишащей рыбе.
После ужина прижимаюсь щекой к подушке и погружаюсь в мертвую глубину, где никого и ничего.
Утро ветреное. Курсом сто семьдесят идем к ПР, чтобы сдать рыбу и снова идти поиском. Но рефрижератор рыбу не принимает, потому что у него полный бункер. Капитан запрашивает ПР «Андрей Евданов». «Если успеете, примем», – отвечают. Не успеваем. Поворачиваем на северо-восток, идем курсом шестьдесят пять к БМРТ «Трудовые резервы». Через двадцать миль узнаем по рации, что и там нас не ждут.
– Вот же, ети его мать, болтаемся, как говно в проруби, – говорит Николай Иванович, говорит со спокойной и привыкшей улыбкой. – К вечеру треска вторым сортом пойдет, а через сутки не примут – или на техническую муку, или за борт.
– За борт?
– За борт. Она там гниет, проклятая, на дне, а потом на этом месте и в округе долго рыба не появляется, от гнили она уходит. Мой приятель Миша Тимофеев, горячий мужик, фронтовик, ловил со своими ребятами, до плана дотягивали, а зима была, снег, обледенение, того гляди... Ему команда: смывай рыбу за борт, некуда ее сдавать. Ну он и не выдержал, послал начальство подальше... Сняли, партийный выговор влепили. Чуть не посадили за антисоветчину. Во какие дела, Максимка.
...В темноте подходим к БМРТ «Геннадий Закруткин», капитан которого соглашается принять у нас рыбу. Долго не можем пришвартоваться, морозильный траулер, громадина с шестиэтажный дом, отталкивает наш сейнер волной. Наконец чиф Василич лезет по веревочной лестнице оформлять накладные. Мощные прожектора бьют сверху по нашей корме, покрытой полуметровым слоем рыбы, не поместившейся в трюме. Из шланга моем ее, – хвосты, отверзнутые жабры, плавники, все покрывается густой сметанной жидкостью. Загружаем рыбу в коплер, она поднимается в серебряном свете прожекторов и где-то наверху исчезает в гигантском бункере БМРТ. Мы снова загружаем, и как-то даже жаль расставаться с рыбой, которую мы так долго искали в океане, ловили под ветром и дождем, потом никто не хотел у нас ее брать, потому что этот на ремонте, тот ушел за топливом, а у этого места в бункере нет.
За Василичем по лестнице спускается высокий полный человек неопределенного возраста, под плащом у него костюм с галстуком. Руку он подает только капитану, представляется помполитом «Закруткина». Говорит, что пойдет с нами на юго-запад до СРТМ «Реутово», а чтобы не терять времени даром, прочитает лекцию.
– Нужное дело, – соглашается капитан. – Только вот немного поздновато, ребятам с утра работать...
– Нам всем работать, – начальственно усмехается помполит, похлопывая капитана по спине. – Через... – он приподнимает розовый манжет, смотрит на часы, – через пятьдесят минут прошу собрать людей.
Саня наводит на помполита взгляд, хрипло откашливается, будто в горле у него застрял брезгливый матерок, и идет на рубку менять вахтенного.
                IV
Ему не больше двадцати восьми, но есть уже и двойной гладковыбритый подбородок, и высокие подковообразные залысины, почти соединившиеся на темени. Он садится напротив нас и неторопливо, делово развязывает зеленые тесемки пухлой красной папки, раскладывает на столе вырезки «Правды», номера «Коммуниста» с многочисленными аккуратными закладками, конспекты лекций. У меня на коленях сладко мурлычет кошка-трехцветка Марина; ребята смотрят на нее, каждый старается незаметно погладить. Жора спрашивает помполита, не принести ли чаю. Тот говорит, что чайку бы не помешало, но покрепче и без сахару.
Постукивая по столу обратной стороной карандаша, поправляя галстук, он говорит, словно катается на роликах по зеркально гладкой поверхности, без единой трещинки или зазубринки. Он легко доказывает всю смехотворную недальновидность политики Белого дома, клеймит позором японских милитаристов, анализирует невиданный со времен Великой депрессии кризис западного мира. «Соображает мужик», – шепчет мне на ухо Данилыч. От международных событий помполит катит к нашей стране, медленно, но верно приближается к Дальнему Востоку. Говорит о необходимости усилить, улучшить, увеличить, об ответственности каждого и рабочей совести, о выполнении и перевыполнении... Просыпается Марина, томно потягивается, матросы смотрят на нее.
И вдруг я чувствую, как что-то меняется. Помполит говорит о необходимости претворения решений съезда партии в жизнь, цитирует доклады Леонида Ильича и Андрея Егоровича, называя с сыновней нежностью выдающихся деятелей по имени-отчеству, а мужики елозят на своих местах, будто уже не терпится им приступить к претворению.
Допив чай, сложив бумаги и аккуратно завязав тесемочки папок, помполит уходит в «каюту» капитана – на зашторенную койку – отдыхать. Мы выбираемся наружу.
– Дыра на судне, – заговорщицки сообщает мне Жора, давая прикурить.
– Пробоина?!
– Да не ори ты, какая пробоина – дыра, камбала. Братва с «Закруткина» отгрузила. Вслед за этим хмырем политическим. Отбарабаним – и япошкам сдадим за пару ящиков пива баночного. Пробовал хоть раз? Или часы наручные возьмем – домой в «Сейке» вернешься.
– Что сдадим? – не понимаю я. – Камбалу?
– Парчушку, биксу сдадим, – доходчиво поясняет кандей. – Ну, мочалку. Пиксу. Телятину, короче!
– Телку? – доходит до меня.
– Ну. Звать Анькой-пулеметчицей, как нашу кошку. Саня ее у стармеха Анатолича спрятал. Иди первым, на болт насаживай – по законам гостеприимства. Туда, в машинное отделение шуруй, вниз. Только не светись особо. Иваныч этого не любит.
Я медленно спускаюсь, мысленно прикидывая, сколько иллюминаторов в борту гигантского БМРТ «Геннадий Закруткин», к которому мы подходили вплотную, сколько за ними голодных морских волков – и одна на всех Анька, какой бы она ни была…
Оказалась она девушкой лет семнадцати, довольно симпатичной, худенькой с бархатными карими глазами…
...Ночь, все спят. Мы с Саней стоим в темной рубке, дребезжит локатор, шумит рация, кто-то переговаривается о погоде и улове, сонно скользит по их голосам далекая морзянка.
Не верится, что час назад Николай Иванович подавил бунт на корабле. Он сказал – сказал так, что поверили сразу – что все, мол, понимает и повидал такое, чего никому не снилось, но имеет две дочери, а от третьей, старшей, внучку, и на судне у себя бордельера не допустит. Анна, не успевшая после «Закруткина» (где три недели накачивали пойлом) протрезветь, стала поливать все советское матом и вырываться в темноту, к «узкоглазеньким, от которых не воняет и которые умеют обходиться», но капитан, сжав ее кисть – брызнули слезы, девушка взвыла, приседая и прося прощения, – сказал, что лучше выбросит ее за борт. Она угомонилась и вскоре уснула на месте Данилыча рядом с храпящим помполитом.
Саня рассказывает, как матросы уважают Николая Ивановича, – капитан сидел в том концлагере, в котором казнили генерала Карбышева... Минуту назад еще позевывавший, Саня становится серьезным, выбрасывает за борт папиросу.
– Знаешь книгу «Судьба человека»? Я как-то спросил о ней капитана. Николай Иванович сказал, что книга хорошая, интересная, только вот... придумано уж красиво. Никогда бы комендант лагеря не стал угощать пленного русского спиртом и салом. Хотя по-разному, наверно... Повидал Николай Иваныч в жизни, знает. Его немцы мальчишкой в сорок втором угнали, а вернулся он через тринадцать лет.
Через полчаса Саню сменяет на вахте другой матрос. Я не хочу спать, поднимаюсь на верхний мостик. Моросит мелкий дождь. На веревках болтаются мокрые рыбешки. Заворачиваюсь в пахнущий соляркой брезент, сажусь, смотрю вниз, на шипящую под бортом пену, на длинные черные волны...
Я представляю себе пространство океана, корабли, которые идут в этот час поиском, лежат в дрейфе или стоят на бочке. Где-то плещутся о борт экваториальные волны, мягкие, фосфоресцирующие, висит в жарком черном небе Южный Крест, и спасение от духоты и зноя лишь на баке, на липкой, прокаленной палубе. Где-то ночи и дни ревет, рвет ледяной ветер, сшибает с палубы ящики, лебедки, матросов, швыряет судно, как игрок, трясет в ладонях кости.
Семьсот двадцать три миллиона шестьсот девяносто девять тысяч кубических километров воды. Больше трети всей площади земного шара. Океан, по которому шел Магеллан и стояла чудесная, солнечная погода, – он назвал его Тихим. А Фрэнсис Дрейк, английский пират, совершивший вслед за Магелланом кругосветное плавание, писал: «Не успели мы выйти в это море (иные называют его Тихим, а для нас оно оказалось Бешеным), как началась такая неистовая буря, какой мы еще не испытывали!..» Океан, поглотивший миллионы людей, знаменитых и никому не известных, прекрасных девушек острова Пасхи, которых американские китобои расстреливали на воде, после того как насытились ими, и самих китобоев, несметные сокровища, гениальные творения, тысячи и тысячи судов...
Приходит на ум избитое, но в ту минуту только мое, личное сравнение: люди в жизни, как корабли в открытом океане. Так же идут всю жизнь поиском счастья. И чем крупнее корабль, чем сильнее машина, тем дольше на воде держится след, но и его в конце концов поглощают ненасытные волны.
Я думаю о нашем капитане Николае Ивановиче. Жизнь его богаче литературы; жизнь его и много других жизней – удел литературы лишь отчасти, принадлежит она вечности, а вечность – океан. Бескрайний океан, катящиеся под звездами волны, в то время как шар земной вертится, поворачиваясь к солнцу то одной стороной, то другой, и летит, летит... Я думаю о том, что характер мой изменился за дни, проведенные в океане с Николаем Ивановичем, с Саней, со всеми этими людьми, которых я полюбил. Я понял что-то важное, чего не выразишь словами даже в мыслях; да и не нужно этого.
Несутся со скоростью семьсот километров в час цунами, смывают города, пополам раскалываются острова, поднимаются со дна вулканы, движутся материки... Самая глубокая из впадин Тихого океана – одиннадцать тысяч метров. На две тысячи больше высоты Эвереста. Эверест покорен в одиночку и группами, днем и ночью. Океанская же впадина исследована человеком меньше, чем звезда далекой галактики. Да что впадина... Мы почти уже укладываем чемоданы, чтобы лететь на Марс, и не можем понять, почему и как лососи из года в год, из века в век уходят на морские пастбища за многие тысячи километров, но непременно возвращаются, отыскивают путь к родной реке, откуда мальками ушли в море, чтобы оставить там потомство и погибнуть.
На палубе мелькает чья-то тень. Я приподнимаюсь и вижу, как желтыми огоньками в темноте горят глаза Цыгана. Он ждет, когда я спущусь и открою ему дверь туда, где тепло, где люди.