Жизнь и приключения Левтолстоя

Михаил Поторак
Здесь я собрал  уже опубликованные ранее на  этой площадке тексты. Готовлю книжку. Включил я в неё примерно половину левтолстойских историй - те, которые посчитал достаточно удачными. Часть оставшихся собираюсь доработать и тоже включить потом. Ну и новых, надеюсь, напишу ещё сколько-нибудь.  Эта публикация - более техническая, здесь удобно хранить книжку и давать на неё ссылку друзьям. Ну и тем здешним читателям, кому интересен этот мой персонаж лучше читать именно эти  и именно в таком порядке. Осторожно, лонгрид!))

Жизнь и приключения Левтолстоя
Вместо предисловия
Это начиналось как обычная шутка, окололитературная игра. С совершенно очевидными отсылами к Хармсу и Пятницкому с Доброхотовой. Однако неожиданно  для меня самого в какой-то момент я стал настолько сопереживать этому поначалу сугубо анекдотическому персонажу, что по-человечески к нему привязался.  И продолжается эта привязанность уже больше десятка лет. Игрой это быть не перестало, однако приросло чем-то большим. Судьбой, если угодно.   В левтолстойских  историях пародийное всё больше уступало место  условно автопортретному. (Весьма условно, да.)  Конечно я вдохновлялся биографией, дневниками, письмами и фото Льва Толстого и его супруги, но эти истории совсем не о нём.  Хотя внешнее сходство присутствует. Представьте себе портрет Толстого, исполненный художником-наивистом.

Левтолстой и разные вещи
Левтолстой очень боялся разных вещей. Живых зайцев, например. Зубы эти, уши, вся его дикая, бессовестная морда! Запах этот звериный… А ежели ещё и скакать срядится, злыдень косоглазый! Бррр…
 Зато литературные, в книжках описанные зайки были уж так милы! Лапушки просто! Возьмёт, бывало, Левтолстой  перо, чернил возьмёт, бумаги побольше да и начнёт писать: "Эх вы, зайки, мои зайки! Лапушки вы мои!" Иногда страниц по тыще этой фразою испишет. Не для денег, для денег другое всякое сочинял. Для себя. Любил потому что, да!  А живых боялся…
Кильку ещё. Всё ему казалось, что она смотрит. Спать из-за кильки не мог.  Только глаза закроет – чувствует мелкий, дохлый, бессмысленный килькин взгляд,  как он до самых тёплых печёнок лезет в душу и там свербит.
Ночных блестящих жуков боялся.  Своего отражения в ложке.  Ходиков – очень! Очень! Особенно в них кукушку, сволочь такую.
Также Левтолстой боялся пожарных, сосновых шишек, приступов беспричинной ночной печали, а более всего – смотреть в пустой чёрный чулок.  Но всё равно смотрел, не мог удержаться. Всё казалось ему, будто там, в чулке,  кто-то есть – невесомый, но опасный, сидит и молчит в темноте.
 - Э-эй! – прерывисто всхлипывал Левтолстой, вглядываясь в маленький чулочный мрак, – Ты там? Нет! Нет! Не отвечай, не надо!
 И оно не отвечало… Жалело старика.


Мечты Левтолстоя
Левтолстой не всегда бывал удовлетворён действительностью. О как часто, как слишком часто бурчала она в животе, ломила к дождику поясницу и чесалась труднодоступных местах! С каким коварством натирала она складками кальсон!
Леволстой находил в ней избыточный физиологизм и за это осуждал.
Осудив действительность, Левтолстой любил предаваться мечтам. Мечтал, например, встретить какую-нибудь гордую красавицу, соблазнить её, бросить и сладко потом терзаться.
Мечтал, чтоб наши победили. Купить ослика и уехать на нём путешествовать к соседям. Стать отшельником и совсем-совсем не грешить, а после не выдержать и нагрешить так, чтоб до конца жизни краснеть от стыда. Поймать Соню на враках и посмотреть укоризненно, но сразу же великодушно простить. Иметь музыкальный слух и прекрасный голос, чтобы громко петь протяжные разбойничьи песни. Научиться летать. Научиться летать по небу. В чистоте и покое.


Идеальная любовь Левтолстоя
Даже окончательно замужние люди имеют грешное обыкновение грезить об идеальной любви. Впрочем, женатые тоже.
Взять Левтолстоя. Он был, как известно, женат, и почти всегда помнил об этом. Однако грезил… Запирался в кабинете, якобы для работы, а сам вовсе не работал, а грезил. Воображал предмет возвышенной страсти. Снаружи предмет являлся такой крепенькой, но стройной барышней, в прюнелевых ботиночках и тёмно-синей шляпке с вуалеткою от M-me Trouphaille. Пахло от барышни морозцем и слегка конфектами, карие, чуть раскосые глазки её светились озорством, а губки были надуты понарошной сердитостью. Ах, ах! Вот же старый сластолюбец! Ах!
Вот эту самую сердитость никак нельзя было стерпеть Левтолстою. Требовалось немедленно подхватить предмет под локотки, прижать к тёплой своей бороде, растормошить, чмокнуть( Ах!!!) в ямочку на щеке и проскакать вдвоём в шутливой полечке. Трам-пам-пам!
Тренированное воображение литератора выдёргивало Левтолстоя из реальности, как ровную морковь из рыхлой грядки. Он вставал, крепко обхватывал руками собственные бока и вот так, обнявшись крепче двух друзей, звонко шлёпая большими ступнями, скакал по кабинету. Трррам-пам-пам!
Но самое главное предмет имел всё-таки не снаружи, а внутри. Ибо внутри это был ещё один Левтолстой. Да, именно так. Именно потому с ним было так изумительно легко, как ни с кем более в мире.
- Мир – жаловался настоящий Левтолстой воображаемому – ничего не понимает. Он совершенно безумен!
- Ну уж, прямо уж… - возражал Левтолстой-барышня – безумен, скажешь тоже. Не преувеличивай. Он не безумен, а просто дурак!
- Ага, дурак! Круглый!
И оба понимающе хихикали и ласково тёрлись носами.


Левтолстой и животноводство
Левтолстой много воображал о животноводстве. Глядя в окошко на двор, внимал он трагическим воплям курей, сотрясаемых ежедневной родильной истерикой. Чутким сердцем своим улавливал, как в лугах ходят коровы: жуют, пахнут, хлопают ресницами и перекликаются нежноутробными голосами. Мысленно прогуливаясь вдоль ручья, слушал надменное молчанье пескарей и героические песни лягух. Многозначительно думал о насекомых. Подумает-подумает, потом опять глянет на двор. А там в пыли валяется сын цепного Махайродуса и приблудной нищенки Жучки, трёхмесячный щенок Пан Тлустопузеньский. То на один бок повернётся, то на другой и порыкивает, и лапами машет. У-у-у, шляхетская морда!


Левтолстой немножко лошадь
Иногда Левтолстой бывал немножко лошадью. Как и все мы, как все мы, грешные…
И это отчасти оправдывает нас за всё.  За разные подлые наши хитрости, широко применяемые в обиходе. И даже за наигнуснейшие наши качества – занудство и склонность поучать других.
Вот в этом мало кто мог сравниться с Левтолстоем.  Да… Вот уж кому было совершенно необходимо оправдаться!
И он понимал, бедняга, понимал… Если совсем некогда, то просто на конюшню сходит, потопчется, пофыркает, понюхает морковку. Оно маленько и отпускало.
 Но лучше гораздо было уйти в ночное. Одному. Поскакать вволю, поржать в голос, потрясти буйной гривою. Ночь кругом глубока, природа грозно дышит, и законы её безжалостны к людям.  Тёмен, тёмен сумрак мира, и только там,  за кустиками, на краю гречишного поля  тихо сияет маленькое светлое пятно. Это Левтолстой пасётся – дикий сивый степной жеребец.

Левтолстой - распутник
Вот в чём никак нельзя обвинить Левтолстоя, так это в том, что он страдал половой распущенностью. Нет! Это неправда! Он не страдал ею. Это было отнюдь, отнюдь не страдание!
Одна только мысль о  распущенности неизменно приводила Левтолстоя в доброе расположение духа, он  всплёскивал ладошками, притопывал и весело фыркал.
Жена его Софья не любила этого фырканья. Нет, не любила. Убегала сразу и пряталась.  Спрашивается, зачем?  Не спрятаться от такого, не скрыться.  Неотвратимо настигал её Левтолстой.
Вот, к примеру,  убежит Софья в людскую и спрячется там под кухаркину кровать. Лежит, такая вся графиня, в тафте и батисте, благоухает пармскою фиалкой в полумраке, средь старых лаптей и пыльных рогож…  Лежит и слышит, как ищет её повсюду Левтолстой. Тапками по полу шарк да шарк, носом в бороду фырк да фырк. И всё ближе фыркает,сука, всё ближе!
Ну вот… Нашёл… Кряхтя и хрустя коленками, сел на корточки и смотрит. Брови взъерошены, бороду сквозняк колышет, в глазах – беспросветная, горькая нежность.
 - Соня, - шепчет – ну что ты, Соня… Вылазь.
Конечно. Левтолстою было жалко супругу. Его бы воля, он бы её не трогал, поймал бы лучше какую-нибудь бабу на деревне. Но поймать не получалось. Шустрые были, заразы.


Левтолстой - глубокий эконом
Левтолстой обуреваем был иногда корыстолюбием.  Но всегда проделывал это тайно и почти всерьёз этого стыдился. Особенно стыдился радости своей от получения гонораров.
  - Ну штооо, ну куда мне столько? Да нууу… - гудел он смущённо, чувствуя, как радость , мерзавка, пьяною мышью отплясывает  канкан в гулкой пустоте левтолстойской души.  Притопывая и развратно повизгивая.
Левтолстой хмурил чело, сопел и осуждающе шевелил бровями, словно намереваясь прибить бесстыдницу туфлей. Но никогда, никогда не прибивал! Ни в едином случае!
Ибо разумом, невыносимо трезвым разумом своим всякий раз находил себе оправданье. Разум нашёптывал Левтолстою, что, дескать, мир и так не страдает избытком рациональности, а получать гонорар – очень, очень рационально и в довольно большой степени логично.  Пусть, пусть себе везде царит жестокий абсурд, а мы не поддадимся ему! Мы возьмём деньги! Пляши, мышь, пляши! Не стесняйся!


Автандил Левтолстоя
Дурными, неверными снами маялся Левтолстой… Какая, бывало, только ни пригрезится ему дрянь. Снились становые приставы, околоточные надзиратели, русский дух,  таблицы каких-то неаппетитных элементов, вечнотрезвый пономарь Петрушка, хищные панталоны пуговицами внутрь и прочее.   Однажды приснилось имя Автандил. Просто имя, без  телесного обличья. Тьфу, ерунда какая! Однако понравилось...  Хорошее, звучное имя.  И ничьё. А раз ничьё, значит надобно кого-нибудь им назвать. Проснувшись наутро, Левтолстой наскоро и весьма поверхностно умылся, а завтрака ждать не стал. Свистнул с кухни вчерашний пирожок и стал бродить по дому в поисках  потенциального Автандила.
Как плохо всё-таки быть предсказуемым! Левтолстой и сам ещё не знал, чем займётся в тот день, а домочадцы уж почуяли, что нашёл на него стих шальной, и скоропостижно убежали на деревню. Никто не захотел быть Автандилом, никто! Даже Софья, супруга литератора, даже собаки и тараканы.
Убежать, однако, смогли не все.  Картины остались, скульптура, мебель.  Но и они тоже не горели желанием принять новое имя. Бюст Бетховена набычился непокорно. Портрет Гёте высокомерно кривился и глядел мимо. Щербатый мальчик со спущенными штанами, в принципе, не возражал, но куды ему до Автандила! Мелок больно, да и дурак. Шкаф – банально, диван – натянуто и плоско. Фикус  - то же самое…
Вот у зеркала Леволстой задержался надолго. Поворачивался боком, втягивал пузцо, горделиво вскидывал бровь. Но нет, к сожалению… Заманчиво, очень заманчиво – но… Эх…
Левтолстой хмыкнул и подошел к окошку.  На улице только что закончилось лето. Посуровело как-то всё. Пустые поля затихли, ощетинясь жёлтой колючей стернёй. Даже солнце имело довольно бледный вид – из-за тумана над прудами и ползущих от деревни сдобных, мохнатых дымов. Всё это вместе было необычайно хорошо.
И тут Левтолстоя пронзило горькою мыслью: «Пардон!» - подумал он – «Я извиняюсь,господа! Это как же так? Это же всё уйдёт же сейчас навсегда и не повторится более жамэ! Жамэ, ядрёна кочерыжка! Вот это самое оно, вот этот жизни моей кусок, не знаю даже, как назва… Ах! Да! Да, конечно!»
- Автандил!  -  хрипло заорал Левтолстой – Постой, генацвале, не уходи! Впрочем… Что уж там… Прощай дорогой. Прощай…


Дикая охота Левтолстоя
Обретя иногда свободу от домашних хлопот, литературы, глубокомыслия и отношений с женою, Левтолстой уходил заниматься. Занимался он преимущественно огородом, выращивая в нём картофельные и брюквенные растения, а также некоторые капусты.
Занятия эти вызывали пристальный интерес живущих в окрестных лесах кабанов. Стихийные фурьеристы, кабаны стремились перераспределить огородные урожаи в свою пользу. И увы, перераспределяли, приводя незлобивого и не жадного по большей части Левтолстоя в скорбную ярость.
– У-у-у-у-у! – завывал остервеневший старичок. – Ou-оu-оu est mon fusil???
Где, дескать, моё ружьё?
«Мон фюзий» этот самый был старинной прадедовской пищалью, калибром в полтора средних пальца.
Если б нашёлся на свете художник, что сумел бы изобразить, как снаряжает Левтолстой пищаль свою, как сыплет он щедрою рукою чёрный порох, как ладит пыжи из старых черновиков, какое лицо у него при этом, с какою ласковой свирепостью топорщится седая его борода, и если бы выставить потом эту картину в какой-нибудь известной галерее, то никто, никто на свете никогда не решился бы более влезть в чужой огород. Навек бы зареклись, мерзавцы! Навек!
Тут надобно заметить, что ни пуль, ни дроби, ни картечи, оскорблённый огородник всё же в заряд не клал. Зачем бы? Так ведь и поранить кого можно. Зачем такое безобразие?
От души зарядивши ружьё, Левтолстой пробирался украдкою на огород и устраивал себе там засидку, маскируясь капустными кочнами и унылою листвою брюквенной ботвы. Прятался и сидел совершенно недвижно, ни шевеленьем, ни вздохом, ни даже единой мыслию не колебля стылой тишины позднеосенних сумерек.
И вот! Вот! Вот он, первый кабан! Коричнево-серый, дикий, с совершенно свиным рылом. А за ним и другие идут – паршивые санкюлоты, фурьеристы, охальники!
– Сссволочь! – шипел Левтолстой, обнаруживая тем самым себя в капусте,  – Sssale cochon!  – и спускал курок!
Незамедлительно раздавался ужасный грохот, облако смрадного дыму распространялось над Левтолстоем, в воздух летели искры и вспыхивающие на лету бумажки черновиков, исписанные обрывками различных фраз: «…не вздумалось сорвать этот репей и положить его в сере…», «лечить верно хотят… что-то сделали с его горлом… стало больно…», «берите изюм!», «…жил для людей под предлогом бога…»
Ах! Ах! Что же оставалось делать несчастным салькошонам, перепуганным вспышкою, грохотом, чадящей словесною путаницей? Абсолютно ничего более не оставалось, как с визгом подпрыгнуть, оборотиться к лесу передом и потрясённо спасаться в чащобах.
От дробного топота нескольких дюжин маленьких копыт вздрагивала в мучительной судороге холодная земля, налетал откуда-то с севера внезапный ветер и приносил с собою заполошный, отчаянный снегопад.
Левтолстой сидел, встряхивая слегка оглохшими ушами и смешно, по-кошачьи чихая, а вокруг кружился и падал изумительно прекрасный снег. Снежною пеленою изрядно застило обзор, и чудилось тогда Левтолстою, что там, за границами снегопада ничего на самом деле и нету. Нету никакого знакомого бытия, никаких забот, обязательств, никакой истории с географией – ни Москвы, ни Парижу, ни станции Астапово. А есть во всей вселенной одни только вот эти чистые белые хлопья, летающие кругом, да изредка попадаются среди них догорающие бумажные слова: «Кончена смерть – подумал он – смерти нет…», «…чтобы и все знали это: и Пьер, и эта девочка, которая хотела улететь в небо. Надо, чтобы не для одного меня…»






Как Левтолстой свернулся клубком
Как и полагается всякому просвещённому барину, Левтолстой временами тосковал по причине якобы напрасности собственной жизни. Да-да, то самое пресловутое томленье духа, диковатые, полуумственные нападки совестливости посещали иногда беднягу. Зачем, дескать, вот это вот всё, какого такого хрена? Книжку вот эту писать, придуриваясь литератором, обедать зачем, разговоры вести с домашними? Зачем? Как ни тужься, всё равно они обижаться станут. Хотя вслух конечно не выскажут, тоже совестятся по-своему.
На улице дождик, гулять нельзя, романы сочинять обрыдло. Только и остаётся , что на двор пойти и там встревать во всякое по хозяйству. Работники в имении люди простые, они уж потерпят как-нибудь. Не озорничать же пойдёт, а чего нибудь хорошее делать. Калитку там пошатать – не скрипит ли, петуху пальцем погрозить – ужо тебе, мол, охальник. А то в сарай дровяной зайти, подобрать с полу щепку, понюхать с отсутствующим лицом и бережно впихнуть её в поленницу – раскидываются тут добром, понимаешь… Или корове, к примеру, сена ещё задать, пусть она обрадуется.
Вот однажды забрёл Левтолстой на сеновал, нагнулся за охапкою сена и вдруг – ой! Руку наколол обо что-то. Чертополох видно в сене попался или осот особо злющий, хорошо хоть не занозил. Однако надобно бы его вытащить из сена, чтоб не кололся больше. Осторожненько так сверху сгрёб Левтолстой сено в сторонку, а там никакой не чертополох! А там ёжик! Залез в сено, свернулся и лежит.
«Игель! – почему-то по-немецки подумал Левтолстой – Дас ист айн игель! Ух ты, славный-то какой! Свернулся и лежит. Только чуть-чуть вздрагивает, испугался. Уж ты меня, батюшка, не пугайся, битте, я нынче безобидный.»
На улице дождь, и ветер шумит. Сыро, слякотно и мрачно на улице. В доме кто-то лампы зажёг, и окна осветились, но как чужие светятся, как чужие… А ежик в сене – уютный такой, свой, близкий.
«Здравствуй, ёжик! – думает Левтолстой – Знаешь ли, мы ведь похожи с тобою. Ты – живое существо, и я – живое существо.» Выглянул Левтолстой ещё раз на улицу, передёрнул плечами зябко, а потом – нырк в сено от ёжика неподалёку и тоже клубком свернулся.
Вот они свернулись и лежат, и дышат еле слышно, такие оба круглые, а под ними медленно вращается круглая Земля, а везде снаружи потихонечку летает бесконечно круглая Вселенная.
Ежик пошевелился и фыркнул, и Левтолстой тоже пошевелился и чмыхнул носом – живые ведь оба существа. На свете на этом живут. И не напрасно, о Господи, не напрасно.




Классная дама Левтолстоя
Средь множества проживающих на белом свете людей встречаются, бывает, и порядочные. И не понарошку как все, а изнутри. Природа сего явленья мало изучена, хотя многие человеческие мудрецы рассказывали, что вот, дескать, мы изучаем. Расскажут, да и сделают скобрные такие физиономии, прямо как-то жалко их становится. Что ж, мы вполне разделяем эту ихнюю скорбь, ибо мы тоже, увы, предпринимали попытки. Однако секрет так и остался для нас секретом, так и стоит, неприступный и гордый, застёгнутый на все пуговицы фасонной своей полишинели.
Всем этим делом живо интересовался Левтолстой. С разных сторон тщился подобраться к разгадке.  То с литераторской стороны подползёт, то с вегетарьянской, то вообще как-нибудь наобум.   Воображалось ему, что у любого человека сидит где-нибудь в печёнках некоторая метафизическая сущность, эдакий гений благообразия. У всех сидит, да. Только наружу не у всех вылазит. Специально надо его оттудова выманивать, стервеца.
Недурная гипотеза, кстати. Не дурней других. Тем более Левтолстой и своего личного гения выманивал несколько раз наружу.  Не сказать, чтоб это было приятно. Личный гений Левтолстоя оказывался почему-то женского полу. Ну или условно женского. Выглядел гений натуральною классною дамою из уездного института благородных девиц. Это весьма  удивительно, поскольку,  при всём очевидном благородстве своём, Левтолстой девицею отнюдь не являлся и намерений таковых не имел.
Явившись на неосторожные призывы Левтолстоя, дама немедленно принималась благоухать суровым полотном и самого отвратительного качества серым мылом из лавки бр. Сеитовых, по полкопейки за брусок.
Собою дама была не особенно хороша. Фигура – кафедрой, туалет строговат даже для казармы… Из-под картофельного цвета капора осуждающе белеет постное, недоброе лицо, губы плотно сжаты, рот вроде бы молчит пока, но уже упёрлось в самое нёбо горько-клейкое слово «целибат».  Вот же пакость какая. Долой её гнать, долой!
Содрогаясь и отплёвываясь, Левтолстой упихивал классную даму обратно в нутро и возвращался к работе.  Но тут уж, извините, хрен. С уходом дамы душа и тело приходили в такое приятное возбужденье, что заниматься становилось невозможно. Душа взлетала серебристою капустницей и порхала вокруг вприсядку, а тело сначала ударялось в сладостные потягушечки, а после принималось требовать различных глупостей: яблочка, молочного киселя, вишнёвого взвару, живых, горячих и нежных женских прикосновений, бессмысленных шепотков на ушко, щекотки, блаженного пыхтенья… Ах ты ж! Ах! Какая уж тут, к свиньям, работа?  Всё, пропал день...



Плаванье Левтолстоя
Будучи по натуре личностью преимущественно домашнею и сухопутною, Левтолстой тем не менее любил представлять, как однажды уплывёт из дому на пароходе. Не всегда любил, а только к исходу лета. Но тогда уж каждый день прихватывало, примерно после трёх пополудни. Гулять жарко, к чаю не зовут ещё, работать охоты нету – пусто и обременительно человеку существовать в это глупое время. А тут солнце как раз перевалит через крышу, ударит прямо в окно кабинета, – и о, какою явною, какою беспардонно нагою становится неприглядность обыденного бытия! Пятнушки вот эти на обоях, царапины на столешнице, тусклые голоса домочадцев, доносящиеся из столовой, скучнейший в мире запах чернил… И бабочка ночная на подоконнике, сухая и мёртвая как сама смерть.
От всего этого на душе делалась мелкая какая-то скверность и хотелось обязательно сесть на пароход и уплыть ко всем чертям. А что такого? В молодости Левтолстой ого-го как хаживал по всяким рекам, небось и нынче не оплошал бы. Подумаешь, сложности. Украсть на кухне булку или даже две и уложить в саквояж, денег каких-нибудь насобирать по карманам зимних своих пальто, купить билет – и поплыл себе, не хуже, чем молодой.
На палубу выйдешь, а над тобою-то – сплошь небеса! А под тобою – ни на миг не повторяющаяся река, и пароход плывёт по ней, большой и прекрасный, словно лошадь! Глядишь тогда на жизнь береговую вчуже, ты уж тогда не тяжеловесный земной обитатель, а un brave navigateur, вольный плаватель…
Вот так бы и уплыл Левтолстой однажды душным августовским вечером. Насовсем уплыл бы, о да! Если бы только была поблизости какая-нибудь судоходная река. Ан не было… Через полгубернии пылить до ближайшей большой реки. Пока довезут, все припасы подъешь. Да и растрясёт, должно быть… Семижды пожалеть успеешь, что из дому утёк.
Можно бы, конечно, и поездом. Но нет.
Нет, не поедет Левтолстой никаким поездом. Недолюбливал он свирепого реализма поездов, железной их, безжалостной рациональности. Да и небезопасно, кстати. Говорят, где-то женщину одну прямо зарезало паровозом насмерть.
А попутчики? Разве поездной попутчик сравнится с речным? Да куды ему! Речной – ленив и благостен. Возьмётся о себе рассказывать, всё получается смешное такое, вовсе не страшное. И непременно ещё он, опьяневши от простору, водного плеску да чаячьих криков, чего-нибудь симпатичного приврёт к своей жизни.
Поездной же попутчик уныл и трагически правдив, он тебе всё душу, зараза, вымотает за стаканом горького чаю.
А потом ещё завезут тебя эти паровозники леший знает куда, на станцию какую-нибудь непонятную, а ты там вдруг возьмёшь, да и умрёшь, как последний дурак. Куда это годится? Никуда это не годится! Нет уж, судари мои! Никаких поездов! Сэ тро данжерё! Разве, в самом крайнем случае…
На этом моменте обычно как раз закипал самовар, и Левтолстоя звали спуститься в столовую. Однако он не шёл. Буркнет что-то расстроенным голосом, дескать, не надобно мне ни чаю вашего,ничего, а после выходит из дому и идёт к пруду. Там сядет на мостки и сидит, глядит на воду. Лягушки, заслышав шаги Левтолстоя, сперва перепугаются, истерически прыгнут с берега и унырнут поглубже, но потом осмелеют и тихонечко всплывут поглядеть. Видят - сидит… Какой-то вдруг неожиданно маленький и несчастливый, обуянный неизбывною грустью, светло отражённый в пруду и нескольких парах круглых лягушечьих глаз.

Левтолстой и масоны
Мир, как известно, полон тайн. Секретной всякой жути, скрытых подоплёк, засевших по шкафам шкилетов.   И всё время носители этих самых тайн объединяются в сообщества, чтобы исподтишка на всё влиять.  И ведь влияют, паршивцы из самых пакостных побуждений! Никакого прямо  от них нету спасу.
Левтолстоя , например, ужасно донимали масоны. Полно было кругом него безобразников этих. Куды ни плюнь – так непременно попадёшь в какого-нибудь масона. Устроился, такой, и подаёт свои тайные масонские знаки, думает, никто не видит. А Левтолстой видел, прекрасно всё видел! Только доказать не мог.
Первым долгом следует сказать про издателя. Вот уж кто был масонище! Матерущий! Отправишь, бывало, ему рукопись, сидишь, ждёшь ответа и прямо видишь, как он там у себя, в масонском логове своём её читает, измыщляя, как бы автору подгадить. И морда, главное, ехидная такая.  Потом уж, когда изведёшься весь, письмо пришлёт. А там всё «мервейёз» да «манифик», да «вузет лё солей дё ла литератюр рюс»… Но нас-то не обманешь комплиментами, мы уж догадались  об ухмылочке этой его кривой. Тьфу!
Дома было не лучше. На двор поглядишь, а там масон на масоне сидит и масоном погоняет. Сторож, скажем. Вот вроде просто сидит у ворот, обнимает похмельным взором вечность, а на самом-то деле поди пойми, что у него там в голове. Весь мир, небось, переделать замышляет! Под себя! И тайно делает!
 А взять кур? И петуха, кстати, тоже.  Напоказ-то роются себе в сору,  клюют чего-то, яйца даже несут, как порядочные…  Но стоит только приглядеться, как сразу видно – масоны! Да на рожи только ихние взглянуть, что в фас, что в профиль – и никаких сомнений не останется.
 Жена  ужасный была масон, ужасный! После обеда особенно, когда  попросит сердце покою, и   неохота тебе вовсе бдить и разоблачать, а охота напротив всех любить потихонечку.   Однако только возьмёшься любить, как тут же она это самое…
 «Все! – горько восклицал про себя Левтолстой – Все, кого ни возьми, масоны! Со всех сторон окружили! Да и сам-то я, ежели подумать…»


Левтолстой и собачка
У Левтолстоя была воображаемая собачка.  О да, собачка. Нам даже как-то неловко за него поэтому. Словно мало было ему прочих эфемерид, стайкою моли порхающих в сумрачных недрах  левтолстойского разума. Хотя отчего же это  нам должно быть неловко? А сами-то мы, а? Полноте, полноте, государи мои! Нам ли, наполовину придумавшим мир и себя, пристала лицемерная сия укоризна? Не мы ли разукрашиваем тусклый свой обиход, воображая недостающие ум,  деньги, любовь, социальную справедливость, новые штаны, тонкие манеры и высокую нравственность? А кто, скажите, из нас не приукрашивал себя самоё, глядя в зеркало? Не втягивал живота и щёк, не вскидывал многозначительно бровей, делаясь как бы красивым? Ну вот то-то.  Так что не смешить бы нам, господа, курей, порицая бедняжку Левтолстоя. Куды уж боле их смешить? Им, я полагаю, и так от нас нестерпимо должно быть смешно.
Тут надобно сказать, что живых, непридуманных собак у Левтолстоя тоже хватало. Бегали себе по имению, бодро тявкая и относясь к Левтолстою с величайшею и абсолютно взаимною приязнью. Однако никогда, увы, никогда не получалось у Левтолстоя утонуть в приязни этой с головою, захлебнуться безоблачным счастием. Ибо не получалось забыть, что всякая на свете жизнь когда-нибудь да кончается, а реальные собаки  – эти совсем уж как-то быстроживущи. Глупо это устроено, господа, ах как глупо и горько!  Горькое это знанье всегда пугало Левтолстоя. Не единожды домочадцы наблюдали, как литератор, только что с удовольствием трепавший ухи какому-нибудь Шарику или Играю, вдруг замрёт, как мешком пристукнутый, закусит, тихо стеная, клок бороды, а потом подхватится и бежит скорее в дом, сделавшись лицом грустен и растерян.
Прибежит, запрётся в кабинете на два оборота ключа и зовёт тихонько: «Жужу! Вьензиси, Жужу!» Иди, дескать, сюда. И она немедленно приходила. Являлась, соткавшись из клубящейся за краем рассудка дымки небытия. Забавная такая козявка неопределённой породы, мохнатенькая, лопоухонькая, носишко – пуговкой, в глазах  коричневые крапинки и весёлое сопереживанье.
«Куш, Жужу! Куш!» – командовал Левтолстой, и она подчинялась, ложилась на пол, лицом к Левтолстою, чуть вздрагивая хвостом и внимательно приподнявши одно ухо.
«Нуссомм иммортель, Жужу! – горячо набарматывал Левтолстой – Мы бессмертны с тобою! Мы не станем так по-дурацки всё делать, как у них устроено! Возьмём, да и не помрём никогда, нё муррон па жамэ! Жамэ, понимаешь?»
И Жужу конечно понимала. Вскочит вот эдак с с элегантною собачкинскою ловкостью, подбежит, на задние лапы встанет, а передние положит Левтолстою на коленки.
От этого жеста её на душе у Левтолстоя немедленно делались светлый покой и смешливое умиротворенье. А также нежность – огромная как слон.


Мимолётное виденье Левтолстоя
Вопреки метафизической натуре своей, Левтолстой  не оставлял намерений  вжиться в реальность, добиться хоть какого-нибудь правдоподобия в работе и личной жизни. В жизни-то не очень получалось, а вот  в работе бывало что и выйдет, и ничего себе так.
Как известно, Левтолстой работал литератором, сочинял у себя в уме разные вещи и записывал их на бумагу. Однажды, например, он сочинил про  некоторую нехорошую женщину, как она в опере в ложе сидела, хоть и одетая, но всё равно как бы голая. Голая, да. Несколько раз Левтолстой повторил это слово в описании, слегка при этом содрогаясь и сладенько присвистывая носом. Немного подумал и в одном месте переправил на «оголённая», затем вытянул губы трубочкой и сказал «Фух!»
И вдруг – что такое? Застеснялся вдруг сочинитель, замаялся, подскочил и забегал по кабинету, обуреваемый мучительною неловкостью… Совесть,  горькая литераторская совесть,  зашебуршилась в нём волосатою кикиморой, заныла, заскрипела натужно.
«Обма-а-анн! - ныла подлая бабайка – Неправда ваша, барин! Сам  пишет, а сам такого и не видал, про что пишет! Мошенник, жулик! Не-е-ет, уж ежели писать про баб-то про голых, то надобно сперва этих самых баб живьём посмотреть. Тогда и сочиняй, сколько влезет! А то расписался он, иди ты… Стрикулист!»
Совершенно раздавленный совестью, схватил тогда Левтолстой сапоги и шапку и без пальто побежал на двор, к знакомому сторожу. Сторож был человек уважительный к литературе. «Раз надо, - говорит, - то устроим. Вот на деревне бабы в баню соберутся, так и пойдём смотреть. Они там как есть голышом купаются, такой уж ихний манер.»
Так и сделали. По чистым глубоким снегам шли они сквозь послеполуденную январскую дымку – два вдохновенных старичка с заиндивелыми бровями…
И вот пришли. Дым над баней столбом, из щели над дверью пар летит волшебным кружевом, внутри плеск и нежные голоса, и женское шевеление. И с безжалостной, неотвратимою призывностью мерцает окошко, манит к себе Левтолстоя. Ну и приманило, что ж.  Приникнул, бедняга… Сначала ничего не увидал, а как всмотрелся, то прямо обухом по башке заимел одно виденье, непостижное уму…
В чаду, в пару, в мочально-веничном мельтешеньи явились ему светлые округлые чудеса локтей и спин, и боков, и коленок и ещё разного, ещё…
«Мон дьё! – подумалось потрясённому Левтолстою – О мон дьё! Да они ведь совершенно, совершенно такие же, как люди! Только очень красивые какие-то…»
Тут надо сказать, что Левтолстой обладал внешностью симпатичною, но специфическою. Не всякий одетый мужчина  сумел  бы сдержать  эмоции, увидавши такую внешность неожидано в банном окошке зимними сумерками. Что уж взять с простых голых женщин? Конечно они  не сдержались и принялись издавать эмоциональные дамские звуки. Баня подпрыгнула всем своим неказистым строением,  закачались вековые ели, стряхивая с веток снег.  Озябшая чёрная ворона,  до того меланхолично дремавшая на плетне, прянула  в низкое серое небо и зловеще воскликнула: «Невермор! Невермор, курва!»  Сторож, старый солдат, немедленно дематериализовался, а интеллигентый Левтолстой не успел ничего более, нежели нырнуть с головою в сугроб и там затаиться.
Дверь бани приотворилась, выпуская наружу облако пара и чьё-то мокрое лицо цвета малороссийского борща.  Лицо повертелось, принюхалось, затем хихикнуло и сказало: «Да ну! Почудилось небось с угару! Нету тут никого!» и скрылось.
«Никого нет?  - мысленно переспросил Левтолстой – Почудилось? Что ж… Пёт-этр… Может быть…» И совсем по-человечески вздохнул, продыхивая в снежной толще волнительную впуклость.


Левтолстой - балетоман
Что ни говори, а не так уж весело живётся на свете людям, как они пытаются показать. Потому наверное и имеют столь многие обыкновенье  утолять печаль свою  громкими песнями, шоколадными  конфектами,  этанолом, блудодеянием и ешё всяким паскудством. Во утоление скорбей своих великих, о да. А уж самые скорбные – те берутся составлять мнение об искусствах. И ко всеобщему несчастию,  они этим мнением делятся с окружающими.  Левтолстой тоже делился, и довольно щедро, увы.
Конечно, не обо всяком искусстве в этой семье принято было рассуждать вслух. Супруга писателя Софья строго  за этим следила.  Об этом, дескать, – ни-ни, и об этом молчок,  тут  же дети! Вот о музыке некоторой – пожалуйста.  Про Бетховена, к примеру, можно.
Только вот Левтолстою не так уж часто хотелось про  Бетховена.  Не то чтоб он имел что-то против вот этих всех тирим-пим-пим  или ту-ду-ду-ду, однако за много лет ему оно подобрыдло. Он бы лучше громко спел или другое чего, если б не дети.
 А вот о чём хотелось – так это о балете, да-с. Да-с!  Но при Софье об этом было никак нельзя,   обижалась. Так Левтолстой рассуждал  на эту тему потихонечку, про себя.  Сострадательно воображал  бедняжечек балерин – со всеми их демонстративными анатомическими подробностями. Как они там скачут в своих сиротских растопыренных платьицах, в болезненных твёрдых тапках. А их за это начальство облагает специальными балеринскими матюгами. «Падедё! – орёт – Падедё, зараза! Фуэте!»
Иногда, в самых потаённых мечтах своих, Левтолстой мысленно выбегал поплясать вместе с балеринами. Такой весь блистательный, полувоздушный, в новых портках и батистовой косоворотке.  Пусть, мол, балерины отдохнут и хоть халаты наденут, сегодня он заместо них! Скок-поскок, батман, плие  - и порхает весь, и парит, и лихо крутится в  развесёлой такой фуэте.

Гадание Левтолстоя
Чувство времени, глупенькая вот эта наша попытка поковырять вечность скорбным разумением своим, настигает иногда всякого человека, не пей он водки хоть два-три дни.
Левтолстой же, как известно, большую часть жизни был мучительно тверёз, так его это чувство и вовсе почти не покидало.  Везде, везде – куды ни влипни мыслию – везде его, беднягу окружало время: то прошлое, то настощее, а то и грядущее, когда припрёт.  И для каждого из трёх было у Левтолстоя заведено отдельное пониманье. О настоящем, правда, старался понимать как можно менее, ибо стеснялся ругаться по матери, особенно при жене и детях. А вот о прошлом довольно много понимал, о да!  И даже пытался истолковать, упихать в некие логические рамки. А то возьмётся присобачивать к злобным людским придурковатостям какие-нибудь этические резоны им в оправданье, дескать, они как лучше хотели, дурачки…
Вот ежели поймать, скажем, свинью да одеть её в корсет, да на голову ей напялить чепчик с философическими рюшечками – так это и будет портрет минувшего в представлении Левтолстоя. Чрезвычайно расстроенный идиотским видом свиньи этой самой, Левтолстой вздыхал и отворачивался в другую сторону. А в другой стороне  – там ведь только грядущее, более ничего. И приходилось его прозревать, а как же.  Гадать, увы, приходилось.
Нелёгкими путями приходило к Левтолстою намеренье погадать и так же отнюдь не легко воплощалось оно в жизнь. Во-первых, на чём гадать-то? Ежели на картах, то и хорошо бы, ан где их взять ещё, эти карты? Домочадцы устроились их от Левтолстоя прятать. И не зря, кстати, не зря.  Ему ведь только попадись на глаза колода, он сейчас усадит всех играть и обыграет, конечно, вчистую. Насмехается ещё потом так обидно. Э, да ладно бы  только насмешки, это ещё можно потерпеть, но он же хуже измывался, гораздо хуже! Встанет эдак молча, даже не улыбнувшись, и уходит. И долго потом отсутствует с таким лицом, как будто ему все должны. Нет уж… Не давать ему никаких карт, ехидине везучей!
Ещё на кофейной гуще гадывают некоторые. Однако Левтолстою этот способ никогда не нравился.  По гуще всё грядущее расползалось какими-то жуткими чёрными кляксами, даже глядеть боязно. «Нуар! – чуть не всхлипывал перепуганный Левтолстой –  Тут е нуар иси! Сами в таком грядущем живите, ежели охота! Да и изжога у меня от вашего кофею! Я уж лучше каши наварю, вот что! Каши! С молоком!»
Так и научился Левтолстой гадать по манной каше. Сварит в кастрюльке, нашлёпает себе в тарелку, повозит в ней ложкою и смотрит. Прозревает, что станется далее с миром. Всё увидит, прямо всё-всё.  Когда захихикает, а когда и всплакнёт. Удивлялся многому в грядущем.  «Анкруайбль! – шептал – Анкруайабль! Придумают же! Та-а-ак, а это там кто сидит? Уселся, понимаешь, и врёт про меня народу! А ну брысь! Брысь!»
Застигнутый с поличным, полагаю теперь уместным откланяться.


Возвращение Левтолстоя
Любому, наверное случалось этим пострадать. Хотя нет. Всё же, пожалуй, не любому. Но уж каждому десятому – точно. Случалось подвержену быть низкой вот этой страсти, сладенькой, тягомотной дури писательских поползновений.  Проникнуть в литературу, оказаться у ней, шалашовки, внутри!
Обычный десятый человек в таком случае садится и пишет чего-нибудь немножко. Затем прочитывает написанное, вздыхает, говорит нехорошее и идёт, конечно, пить водку.
Не таков был Левтолстой. Этот, если уж полез писать, то хоть что ты ему ни намешивай – обратно долго не слазил. До самого иногда обеда из кабинета не выйдет,  а то и до вечера – всё «шур-шур» да «шур-шур» по бумаге пёрышком, а потом так резко: «Чирк!», и ешё раз: «Чирк!», потом попыхтит и притихнет. И вдруг снова: «шур-шур-шур» –  точно мышь.
Когда наконец перестанет и  возвратится до дому, то многого, бывает, и не узнаёт…
«Дети-то как выросли!  Которые уже и с бородами,  как папа.  Это пальто чьё? Моё? Не припомню такого у себя. Ничего, pas mal, справное… Баааттюшкиии! А это что ж такое? Вот это, ага, блестящее, пыхтит еще… Как? Самовар? Смешное слово… Ну наливайте и мне тогда. И этот дайте, круглый такой, с дыркой. Бублик, говорите? Ну, пусть бублик…. А колбасу уберите, как не совестно! »
Всё чудное вдруг такое, всё непохожее, в самой природе кругом сделается какая-то весна...
Особенно почему-то супругу не узнать. Лицо вроде знакомое, но куафюра как-то слегка вразлёт, в голосе что-то переливается, словно у иволги, и глаза непонятные… Диковатые глаза, чужие, русалочьи.
Левтолстой жену-то по-своему любил и обыкновенно не стеснялся. А тут вдруг заробеет после разлуки.  Подстережёт, когда одна, подшлёпает потихоньку сбоку и зашепчет взволнованно на ухо: «Соня! Слышишь, Соня… А ты кто?»
Молчит Соня, в ответ, молчит. Улыбается одними губами.




Левтолстой на ёлке
Левтолстой, хоть и любил выставить себя сугубым матерьялистом и человеком практическим, таковым отнюдь не был. Сделает, бывало, такое в высшей степени рациональное лицо и бухтит что-нибудь скучно-деловое, насквозь обыденное, до изжоги нравоучительное, а сам в это время возвышенно мечтает внутри себя и тайно верит в Деда Мороза.
Последнее, кстати, тем более странно, что Дедом этим самым домочадцы всегда наряжали самого Левтолстоя, да. Да. А кого ж ещё-то?
Уж он как противился! И увещевал и ругался, и убегал даже. Вотще… Игнорировали, безжалостно ловили и наряжали. Сначала ёлку, потом Левтолстоя.
Насчёт ёлки он тоже ругался. Что это, дескать, за баловство и варварство немецкое, что за танненбаум в цишгольдах? Зачем? Марципаны эти ещё, апфельцины – тьфу, и не выговоришь… Ладно ещё хоть не лебкюхенов поразвесят, а пряников русских, но вот орехи-то – грецкие, а? А?! А конфекты – французские, из городу купленные! А сору уж сколько понасыплется, а от свечей как бы не сделалось пожару!
Однако ночью, в канун праздника, как все уснут, сам не спал, а прокрадывался секретным образом в гостиную, где ёлка. В одной пижаме, босиком, зябко поёживаясь, поджимая по-птичьи пальцы ног, потирая мёрзнущие ступни о байковые штанины… Стоял, смотрел, любовался потихоньку. «Красота… – вздыхал беззвучно – красота ты моя ненаглядная!» Сердце трепыхалось влюблённым воробышком, душу осиявал медленный религиозный восторг. Ёлка, даже спящая ещё, без огней, была велика и прекрасна, в ней, пусть и на короткое время , являлись миру истинное чудо и сказка, и любовь, и весна, и небо Аустерлица, и горные вершины, и много-много диких обезьян, и полёт, и бессмертие. Левтолстой чувствовал свою пред нею скучную скудость, нелепость смешную свою, но не страдал от этого, а почему-то наоборот радовался.
Наутро же, в самый праздник, опять принимался Левтолстой бухтеть – пуще прежнего даже. И что, мол, за кафтан дурацкий с ватою, и шапку эту он не наденет, и – нос! Нос-то хоть не мажьте красным, пожалейте!!! Нет… Не жалели…
В крайней, крайней ажитации выходил к детям переодетый и размалёванный Левтолстой. Некоторые пугались. Свои-то нет, а вот у званых на ёлку деревенских душа прямо в пятки сыпалась мелкими льдинками, как от снежка за пазухой. Но стоило Левтолстою загудеть понарошным басом про то, как летел он сюда сквозь метели, как брёл сквозь сугробы – и как не бывало перепугу. Тут уж не только деревенские, а и свои начинали почему-то верить ряженому Левтолстою – голосу, валенкам, бороде, красному носу. Да и сам он.
Непостижимым образом Левтолстой вдруг понимал, что это всё – правда. Что он действительно повелитель Зимы, что летел сюда снежным облаком, трещиной бежал по льду на речке, что продирался сквозь колючие заросли , которые сам же и нарисовал холодом на стёклах. И вот всё-таки добрался, и оно того стоило. Потому что если и есть в мире что-нибудь дурное и нехорошее, то уж не здесь. Здесь оно исчезло и напрочь стало забыто. Одна осталась тут сплошная радость – ух, какая радость! Писклявая, галдёжная, жующая пряники и конфекты, дёргающая за кафтан и за бороду, свежо благоухающая бусурманскими апфельцинами. А ты, с нею за руки возьмясь, пляшешь вокруг ёлки, бормочешь всякие весёлые глупости, пыхтишь и путаешься валенками в полах дурацкого этого кафтана. Попробуй тут не поверь.



Пробуждение Левтолстоя
                Оличке

Практически всякий из нас – тоже человек. И любит поэтому  устроиться поуютнее. Утром, когда надо уже вставать, хоть немножечко ещё не встаёт а  уговаривает себя, набирается решимости покинуть нежное пододеяльное  тепло и выпростаться в реальность. Далеко не всегда, увы, уговоры эти самые действуют, отнюдь не каждого ожидает удача. Тут надобна сноровка. Даже, если угодно, мастерство.
Левтолстой  был как раз недурной  в этом специалист и почти ежеутренне успешно вылезал наружу. Навострился, о да.
Вот вообразите: настало, допустим, утро,  и перстами пурпурными Эос позолотила  брады перепутанной сивыя космы, сонную лапает морду, в ухе помятом резвится, лезет нахально в ноздрю. Вежды отверзи свои, Левтолстой, и вставай!
Не-а, не всталось… Ну ничего, никто и не ждал, что сразу получится.  Попробуем теперь с другой стороны зайти. Которая где ноги. Потихонечку, как бы непреднамеренно, высовываем  на воздух пальцы ног. Они, конечно, сопротивляются, рвутся заползти обратно, но им ни в каком случае нельзя подобного позволять. Знаем мы это дело, их только допусти возвратиться под одеяло  – моментально они тебя всего набок повернут и голову твою засунут под подушку,  вытягивай её оттудова потом  словно репку. Нет, нет, не пускать пальцы обратно, пусть терпят. Подумаешь, неженки какие!   Это разве холодно? Вот французам в двенадцатом году было холодно, у них там был женераль Ивэр, а тут  –  самое большее капораль Фруад дё Матэн. Пустячок, дурилка. Достойно ль пальцам ног русского писателя бежать от такого?
Было бы преувеличением утверждать, что пальцам от этого становилось совестно, однако попытки удрать они отчасти прекращали, только замирали, обиженно скрутившись в два недоразвитых кукиша. Это была маленькая, но победа. Успех! И требовалась его немедленно развить. Ворваться, так сказать, во вражеский стан на  плечах отступающего противника. Потягушками его, супостата! Потягушечками!  Ура, мы ломим, гнутся шведы, вперёд, орлы, чудо-богатыри! И вот уж одеяло отринуто в сторонку, как совершенно ненужная вещь, и сам ты уж не лежишь, а чуть ли  даже не сидишь, и глаза твои открываются…
  Ну вот. Вот ты и  встал. Ёжишься с непривычки в прохладных объятьях мирозданья, тщишься хоть что-нибудь от них отгородить посредством штанов.
Сон отпустил тебя. Ненадолго, нет.  Скоро снова заберёт он тебя, и завтра – снова, и послезавтра тоже, а когда-нибудь и насовсем. Это только пока отпускают тебя в явь погулять, пошевелиться, побыть с другими временно неспящими. Так матроса отпускают на берег с корабля, с чёрной ладьи, в пустоте бесконечно плывущей.
Вполне, кстати, может такое быть, что это не так всё, что тебе только показалось.  Приснилось, что проснулся. Тебе или кому-то другому – тому, которому снится вся несуразная твоя история. Но ты сейчас об этих глупостях не думай. Лучше смотри и слушай. Слушай как на улице птицы живут, как на кухне кто-то посудою брякнул, смотри как  интересно существуют кругом  всякие вещи.  Жизнь твоя заново родилась с твоим пробужденьем, распахнулась как бабочка и целый день пробудет с тобою.



Променад Левтолстоя
У Левтолстоя, как и у всякого живого литератора, пристрастие к работе бывало отнюдь не бескрайним. И едва ль не ежедневно случалось ему  чувствовать близость края этого самого.  Посочиняет-посочиняет, понапишет всяких слов, покудова рука не устанет, и не забегают в заднем верху ног кусачие фантомные мурашки,  потом подскочит эдаким кочетком, и несётся, конечно, гулять.  «Довольно арбайтен на сегодня! – говорит – Жё вэ мё промнэ! Шпацирэн! Немедленно шпацирэн!»
Наденет специальный променадный свой лапсердак, подпояшется по-разбойничьи. В сапоги – скок, палку – хвать, и пошагал, пошагал... Шишки еловые попинывает, палкою по лопухам полупливает, бородища на ветерке – точно штандарт военный.  Бонапарт! Атилла! Гога и Магога!
Ах, славно-то как гуляется,  вот уж славно!  Очи простору полны, грудь – воздуху, а в недрах волосатой головы камнепадом грохочут  многозначительные мысли.
«Человек – торжественно размышляет Левтолстой – есть существо дурацкое! И надобнопоэтому  его, паршивца, хорошенько поучить!»
К чести Левтолстоя,  не так уж долго телепало ему  усталый разум подобною чепухою. Нет, недолго, нет… На природе отпускало помаленьку. Сначала целительную благость прогулки ощущало тело, постепенно присоединяясь ко всеобщему натуральному шевеленью  жизни земной.  Там, глядишь, и душа  вскоре подлетала пугливым эфемерным хомяком, пристраивалась робко рядышком.  А вот мысли, напротив – отлетали. К едрене-фене, о да… И опыт, нелёгкий старичковский опыт профессионального литератора вдруг принимался милосердно исчезать из сознания Левтолстоя.  Да и куды ему тут, опыту? Тут такие чудеса кругом, что ты пред ними не пожилой занудный всезнайка, но вечный нерадивый студент, а то и вовсе сбёгший от нянек мальчик.
Тут пчела жужжит  неимоверно,  тут бабочки-белянки – откровенная насмешка над тяготами бытия. Бурьян кругом  разросся разнообразно и кое-где цветёт, и благоухает так, что слишком много понимать о мироздании становится даже совестно.  А дальше, дальше ещё что!
Там вот бабы зачем-то в лесок пошли и аукаются там, словно иволги – ах, эти бабы! Ах…
Лягушки на речке изнемогают от счастия вслух, самому впору им приквакивать, если б голосу хватило и духу.  Постой-ка, постой... А там у нас что? Не кони ли? Кони! Кони на выгоне пасутся! И как же можно тогда не застыть пред ними потрясённо? Пред красотою  этих длинных, плавных  лошадиных черт, пред ангельскою естественностью маханья этих хвостов?  А если вдруг который подымет в твою сторону лицо и поглядит – так это прямо хоть насовсем проснись от той глупости, которую полагал своей жизнью до сих пор, заплачь и засмейся по-человечески и научись, наконец, летать. Как та вон птица, видишь?
Птицу Левтолстой видит, а как же. Смотрит на неё и смотрит, едва вспоминая, что надо дышать.  «Птица! – бормочет – Птица… Жё тэм, птица! Их либэ дих! Любовь моя! О, моя любовь…»



Левтолстой - просветитель
Несмотря на весьма зрелые года свои, несмотря на бдительность супруги, муки совести и сугубую растительноядность, Левтолстой делался порою одолеваем потугами сладострастья. Ужасно он, бедняга, от этого разволновывался: всё вздыхал, всё тщился построить куры различным женщинам на деревне. Однако каждый раз сильно робел, испытывая обоснованные сомненья по поводу присутствия у себя должной сноровки в подобного рода предприятиях.
Всегда было Левтолстою удивительно, как это у иных выходит сноровисто и хорошо. Вот к примеру, наезжал к ним в имение временами некий странствующий куафер, бывший итальянский тенор из Тосканы. Как он сам рассказывал, безжалостным роком низвергло его из теноров в цирульники, когда надорвавши горло на самой верхней фабемоли, осип он тем самым навеки, и странствует теперь по всей губернии в крытом возке с надписью «Маэстро Альтопердини. Фризура, голэнье, дамский куафюр!»
Левтолстой рассказам этим завистливо не верил. «Как же – думал – Тоскана! В Перемышле или Ковно  Тоскана его эта самая. Враки всё, враки! И не тенор, а баритон вовсе. Какой-нибудь там Вышебздицкий. Вот разве что осип – так это не врёт, пожалуй…» Однако же с дамами куафер ловок был, шельма, ничего не скажешь. Так и млели они от него, мерзавца. Особенно когда он им по-своему, по-итальянски на ушко задушевно захрюкает: «O, mia donna! Mia currrvissima donna!» Они и поразвесят уши доверчиво, аж локоны свежезавитые оттопырятся по бокам… Тьфу!
Нет, вот такого Левтолстой не умел. Но ведь не тенорами же едиными женщинам пробавляться! У остальных людей и иные сыщутся авантажи, ничем не хуже!
Взять хоть Левтолстоя – он же писатель был, ежели люди не врут. Все так и говорили про него – вон, дескать, видишь вон того? Так он, понимаешь, писатель!
Мысль о том, что он писатель, вселяла в робеющего дам Левтолстоя некую слабую надежду на успех. «Ах ты застенчив? – восклицал он тогда про себя, - У тебя язык не поворачивается словечко сказать? Ну так сядь и напиши себе всё на бумажке, и ей потом с оказией передай!» Что ж, и садился. И писал, да…
Беда в том, что любовных-то посланий Левтолстой не писывал с самой юности, с той смутной поры, когда ещё в полку служил. А уж об этом в доме у Левтолстоя вспоминать было никак не принято. Стоило ему хоть малость припомнить – и не вслух даже, Боже упаси, чтобы вслух – а в мыслях, да и то запершись в кабинете на два оборота, – как супруга немедленно об этом догадывалась и до вечера ходила насупленною, чуть ли не воротя от краснеющего Левтолстоя чувствительный свой нос. Вот Левтолстой и забывать стал потихоньку, что и как надо женщине писать, чтобы пришла. И чтоб не убежала сразу как придёт, а то с неё, бессовестной, станется…
Старался писать как можно более по-русски, памятуя о натуральности для деревенских народных баб именно русской речи. Но зато уж  штиль посланья задирал повыше, в духе основательной, кряжистой, густопсовой классической словесности. Чуть ли не стихами излагал, весь прямо потея и пыхтя от упоенья собственною велеречивостию.
«Madame! – с размашистыми завитушками выводил вдохновенный наш Ловлас – Поелику кромешнаго баболюбия моего в пучине сладчайшей утопаю, токмо на вас, милостливица, во жажде страстей утоления уповаю! За сараем, как стемнеет. L.» Вскочит потом, побегает, довольный собою, по кабинету, ан вдруг замрёт, нахмурится, снова сядет и допишет: «P.S. А neuf aprеs-midi! В девять! L.» Потом ещё допишет, подумавши: «P.P.S. Пожалуйста! За сараем! Toujours а toi L.»
Уж мы не знаем, ко счастию иль ко несчастию ихнему, однако никто и никогда изумительных эпистол сиих не читал. Никто и никогда. Ибо ни одна баба на деревне читать не умела и никакого поэтому пресловутого утоленья Левтолстою даровать, злодейка, не пришла.
Как затеется, бывало, у Левтолстоя за чаем привычный разговор,о том, как следовало бы обустроить государство и весь вообще человеческий обиход, так он нет-нет да и поворотит на просвещенье. В том роде, что всё, мол, у нас – от необразованности, все беды наши. Да наш человек, ежели вдруг грамоте уразумеет, так он и горы свернёт! Горы! Но только ведь не почешется же никто его научить! Закоснели, обленились, об одних себе хлопочем! А вот ежели, скажем, школу на деревне открыть? А, Соня? А? Ребятишек учить, мужиков, баб…
Соня не отвечает, задумалась о своём о чём-то. Только ложечкой в стакане позвякивает. Динь-динь… Кусок сахара растворился давно, без следа истаял, а ложечка всё звенит, звенит – словно колокольчик на корове. Динь… Динь…


Лев Толстой Левтолстоя
Во дни сомнений Левтолстоя, во дни тягостных его раздумий заглянем мы нынче – с самою виноватою миною и полным осознаньем всей постыдности подобного любопытства. Ибо даже застать человека за переодеваньем исподних панталон – и то не так неловко выйдет, как подглядеть нескромным взором чьи-нибудь сомненья в истинности бытия.
Кстати сказать, насчёт панталон, а точнее насчёт степени их наличия на себе пред чужими взорами, Левтолстой никогда и не смущался особо. Усмехался добродушно и говаривал, дескать, кто подглядел, тот сам и виноват, так ему и надо, пусть теперь с этим живёт, ежели сможет. В некоторую даже впадал литератор браваду по такому поводу. «И нисколько – восклицал – не боюся! Жё сюи ён шевалье сан пёр е сан кюлотт!» Он-де рыцарь без страху и без порток.
С бытием же всё обстояло совем иначе, совсем! И немудрено… Никто, никто, ни один на свете человек не может не ужаснуться, с достаточною пристальностью вглядевшись в себя самоё, потужась соотнести то что привык он о себе воображать с правдою жизни. Правда жизни несётся, свистит и грохочет, словно локомотив, а человеческая фантазия стоит у ней на пути, вся такая несчастная, и вот-вот её, страдалицу, насмерть переедет… Бррр…
Мучительно было Левтолстою на такое глядеть, но он глядел всё равно и страдал. И ещё ведь какая-то сволочь подсунула ему однажды фотографический портрет русского писателя Льва Толстого, с кратким жизнеописаньем на обороте. Мы не знаем, что это была за сволочь, только догадываемся. Догадываемся, увы. Но робко об наших подозреньях умолчим.
Тайком от всех рассматривал Левтолстой фотокарточку. Так мальчики рассматривают анатомический атлас похищенный с верхней полки шкапа. Бледнел, краснел, прятал подмышками непонятно от чего озябшие ладошки. Перевернёт, прочитает, потом опять перевернёт - и смотрит, смотрит смотрит, содрогаясь от сладковатой жути узнаванья.
А то вдруг вскинется, мотнёт головою по-лошадиному, зашепчет: «Да нет! Нет, глупости! И не похож даже вовсе! Мало ли у кого борода! Дурачки, насмешники!» Слегка этим утешится но не до конца. До конца поди уговори себя, когда вот такое вот… Тогда Левтолстой пытался обратиться к логике, хотя и не любил этого дела. Не любил, нет. Однако по логике выходило всё не так уж дурно.
«Здраво ежели рассудить, – поморщась от пресловутой нелюбви думал Левтолстой, - то никак такого не может быть. Тут вот написано, что он уж помер. А ведь я-то – нет! И не намереваюсь! А он – помер. Бедный, бедный… Господи, жалко-то его как! До слёз прямо!»
Эх! Эх!!! Вот тут уж, какие мы ни есть охальники, но далее подсматривать никакой возможности для себя не находим. Ибо и у нашей бессовестности имеются пределы. Мы отворачиваемся и тихонько уходим. Пускай он там поплачет.


Тёмная ночь Левтолстоя
Мир наш таким манером устроен, что день в нём, как правило, сменяются ночью.  Весь белый свет тогда меркнет, наступает тьма, и  в ней совершенно ничего становится не видать, сколько ни вглядывайся. И тем не менее, находятся некоторые меланхолические люди, каковые всё равно вглядываются – щурятся в эту самую  тьму, имея при этом чрезвычайно придурковатый вид.
Пагубное обыкновенье сие не миновало, к несчастью, и  Левтолстоя. Дождётся, бывало, когда вечером угомонятся домашние,  лампу задует, да и отворит окошко  в летнюю ночь – якобы для того чтоб выветрить унылую керосиновую гарь, а на самом деле чтобы во тьму пялиться потихоньку. Ещё и глаза прижмуривал иногда, для пущей непроглядности. Воображал себе всякое там, в заоконной темноте, уютненькие всякие ужасти. Будто бы  на улице не просто солнце зашло,  а мрак вечного небытия клубится,  остужая сердце, ледяными клочьями притрагиваясь к бороде, к трепещущим ноздрям, к белому в красных горохах ситцу ночной толстовки. Очень страшно получалось, ага.  И следовало поэтому поскорей всё перевообразить. Отодвинуть от себя, насколько возможно, это самое небытие паршивое.  Что ж, по большей части сие удавалось Левтолстою. Хоть и не особенно далеко, однако отодвигалось.
В ночи тогда заводилась всякая жизнь –  эфемерная и настоящая, вперемешку.   Сначала тьма наполнялась запахами. Пахло ночною клумбою, исчезающим керосином, разнообразным сельским хозяйством. Затем принимались летать всякие существа: экзальтированные барышни, беспардонные комары, толстые волосатые бабочки, совы, летучие мыши,  грёзы любви, вчерашние заботы, угрызения совести  и прочие  незримые ночные козлодои. Одна какая-нибудь летучая мышь вдруг заинтересуется Левтолстоем,  подлетит  и стриганёт крыльями почти у самого его лица. Вздрогнет тогда литератор, отшатнётся, перепугано забормочет: «Ух ты! Ух ты, зверь какая! Прочь! Прочь от меня поди!»
А мышь, отлетевши в старую липу, в самую гущу древней кроны её, уцепится там за кору вострыми коготками и повиснет вниз головою. Висит и думает про Левтолстоя. А он – про неё.
А я об них обоих думаю, так прямо и вижу их.  Вижу, как у них ночь настала в мире, как всякий свет померк, и небеса черны, черны как неизбывная моя печаль. И торчат посреди ночи Левтолстой и мышь – валетиком торчат, тормашками в  разные стороны. Думают друг про дружку. Левтолстой думает без слов, а мышь со словами, только очень тихими. «Я  зверь – думает она еле слышно. – У, зверь я какая. У.»


Тыква Левтолстоя
Левтолстой любил выращивать тыкву. Странною, ах какою странною была эта его любовь! Светлая отцовская радость осеменителя земли, приторные муки собственничества, ревность, тщеславие, застенчивость, прочие глупые мальчуковые тревоги – это нормально, это у всех.  А вот  остальное…
Явиться в гости к каким-нибудь простодушным селянам, которые тыкву съели, а семена пораскинули сушиться, усесться там в избе на лавку и молчать, многозначительно пыхтя в бороду, потом  вскочить и с нарочитою народностию жеста поклониться  хозяевам в пояс. Или нет, нет, лучше земно поклониться, гулко пристукнув о половицу лбом. А когда ошалевшие от барской придури селяне станут бить поклоны в ответ, свистнуть с подоконника  тыквенное семечко и удрать. Спрятать семечко в жилетный карман и забыть о нём до весны. Иногда выпадет, бывает, а ты глядишь и не узнаешь – дескать, это ещё откуда. Фу ты, ерунда какая. Однако не выбрасываешь. Лежало до сих пор, так пусть ещё полежит, ничего.
Но вот весною…  Весною, когда нагрянут толпой все эти феерические безобразия и погонят на улицу без пальто, а ты весь такой побежишь, побежишь… Всей душою с диким мурлявом скакаешь по крышам и заборам, а телом бессознательно оказываешься вдруг на огороде.  Дождаться бы только весны, дождаться и оказаться! А там уж припасть на хищныя четвереньки, по-кошачьи вырыть ямку и закопать в неё семечко.  Всё.  С этого момента можно считать, что пришла любовь.
Сначала никто-никто в мире не знает, где закопано семечко, только ты знаешь, ты, вчера ещё простой, бехитростный, не имеющий  ничего тайного Левтолстой!
Обретение тайны придавало обычно затрапезному облику Левтолстоя некий оттенок величавости.  Какая-то в нём начинала просвечивать мягкая, властная краса, первобытная сила, подспудный самеческий порыв.   Вот кстати женщины прекрасно чувствуют такие вещи в человеке. Чорт их разберёт, как они это делают. Не понимаю...
Сладкая тайна  тыквоводства привлекала к Левтолстою различных жещин, и он, я полагаю,  умел этим воспользоваться. А если нет, то и дурак.
А потом приходит лето. Лето приходит! Такие они там все ходят в лёгких блузках, и руки у них открыты до самых плеч, и загорели, и смеховые морщинки  в уголках глаз тоже загорели, и губы такие свежие, и зубки влажно сверкают, эх… Угостишь огурчиком  с грядки, они хихикают, а у тебя прямо сердце замрёт. Стоишь, мычишь, смешной такой. Они и засмеются, и убегут, заразы. А ты плюнешь и идёшь тыкву смотреть. Там уж цветы вот такущие, торчат эдаким фанфарами, хоть ты марши в них труби. Но что это? Что? Батюшки, а у одного-то цветка под донцем пумпочка! Ух ты! Ух ты деточка ты моя! Зародилась!
Ну, тут уж само собою любовь переходит к открытой форме. Тут Левтолстой и днюет подле тыквы и ночью проведать приходит, о плети гороха во тьме запинаясь, валясь каждый раз головою  в благоуханный росистый укроп.  Песни по ночам тыкве поёт.  «Калинку», «Дубинушку», а то юнкерскую «Тон кюль, Мими…». А тыква слушает и растёт, растёт, растёт! До размеров неимоверных!
«Оооо! – изумляется счастливый Левтостой  –  О, какова! Да ты уж, матушка, не тыква, а выква! Есть ли ещё такие на свете – вот такие счастливые Левтолстои, у которых вот так бы вот выросло? Нету, ой нету. Не тыква – мечта! Глюква! Факва-моргаква!»
А кругом уж и лето кончилось давно. Осень, осень на белом свете – листопад, заморозки,  дымы, умиранье растений. Тыквенный стебель тоже уж жизни лишился, умер и высыхает. Это значит, и тыква мертва. А Левтолстой смотрит на тыкву и плачет, и светло у него на сердце как никогда. Потому что ради этого всё и затевалось, ради этих слёз. «И вот это, – думает, – вот это  у них называется смертью? Вот это, такое огромное, оранжевое, круглое? Да господи! Да мне бы смерти вот такой!»  И в небо взгляд кидает – слышат его там, нет? А там слышали.







Вместо послесловия
Эти стихи написал мой сын, Леонид Поторак.  Ему, в общем, удалось в нескольких строчках сказать всё, что я пытался выразить в этой книжке.
Молитва Левтолстоя

Китайский фонарик со свадьбы соседской
То меркнет, то светится за занавеской;
Оставив всё то, что имел на земле,
Летит над землёю в сиреневой мгле.
Над кладкой кирпичной, над горкой песчаной,
Соседского счастья наследник печальный,
Рождённый гореть под руками невест,
Летишь одиноко…  О ты ли не весть?
Бумага пускай догорит без следа,
Но ты, иже в дом возвращаешь кота,
Еси наши слёзы и пепел, и хлеб, -
Не надо, не надо иных мне судеб.
Не надо мне моря, не надо мне рая,
Послушай, фонариком этим играя:
В прекрасном и горестном нашем краю
Я признаки жизни тебе подаю.
                Леонид Поторак, 2018