Тарханы

Татьяна Гоголевич
                Предисловие

  «Тарханы» — второй текст не завершенной трилогии, начатой автором в возрасте 16-22 лет; т.о., первые строки легли на бумагу в 1978 году.
Первая часть обращена к литературно-музыкальной ауре Винницких мест: Немировской усадьбе Марии Щербатовой, адресате Лермонтовского «Мне грустно, потому что я тебя люблю» и усадьбе Надежды фон Мекк в Браилове, где Петр Ильич Чайковский написал «Средь шумного бала». Третья — к Пушкинскому Болдино.
В определенном смысле «Тарханы» для меня начались в Немировском парке Марии Щербатовой, а закончились в «Болдино». Духовный опыт, приобретенный в этих местах, имеет некоторый общий внутренний ритм, одно дыхание;  исторические события и персонажи переплетаются между собой. Кроме прочего, их  объединяют Лермонтовские стихи.
  В середине 90-х–начале 2000-х добавились в тему подробные записи о местах Чеховских, но они — отдельная вещь, другого ритма и склада.

  «Тарханы» начинают и собственно Лермонтовский цикл, также пока существующий в черновиках. В неожиданно короткой жизни из немного сбывшегося удалось мне некоторым чудесным образом обойти, облазить и почувствовать Кавказ и Тамань Печорина и Лермонтова в годы, когда была не старше Михаила Юрьевича, и это стало частью меня.
Конечно, мои литературные путешествия названными местами не ограничивались, но в других я была туристом, а здесь, имеется в виду все названное выше,  туристом не была; здесь случались удивительные встречи и удивительные вещи происходили со мною самой. И почти всегда присутствовало в этом нечто мистическое, не объяснимое обычной житейской логикой: словно некий особенный свет проливался на эти места или приводил к ним.
Записи, сделанные непосредственно в усадьбе Елизаветы Алексеевны Арсеньевой — самые короткие из всех перечисленных. Они не заняли и тетрадного листка. Черновик первой части «Тархан» был записан в августе-октябре  2005 года ручкой на бумаге — в то время думала о Тарханах, не имея физической возможности туда поехать. Когда же в 2021 набирала на компьютере из тетрадей текст черновика для публикации в журнале «Город», сами собой добавились новые подробности; так из рассказа получилась повесть. Вторая часть «Тархан» появилась в 2023 году.
Если повесть производит впечатление более-менее однородного текста, это объясняется тем, что Тарханы до сих пор живут во мне: во всяком случае, так было, пока я не поставила точку в последнем предложении.
При создании повести пользовалась несколькими сделанными мною черно-белыми фотографиями и собственной памятью, избегая уже в силу опыта интернет-подсказок. Потому возможны расхождения с Википедией и иными информационными источниками.

  При том, что описание Тархан тех времен до известной степени можно считать документальным (сделаем поправку на субъективное восприятие, память и время), данная повесть — художественное произведение. Настаивая на этом статусе, не исключающем версию художественного вымысла, приобретаю право не говорить о персонажах больше или меньше того, что сказано.

  Автор выражает глубокую душевную благодарность своему старинному другу и редактору журнала «Город» Владимиру Мисюку, без настойчивости которого эта повесть не была бы написана, тем более до конца. Благодаря ему появилось у меня ощущение нужности такой вещи вопреки происходящему теперь в России и вокруг нас и, напротив, особенно поэтому. Собственно говоря, вся вторая часть написана на вираже западного увлечения отменой русской культуры.
Благодарю художнику Марину Шляпину за облачные, небесные масляные пастели, глубинно совпавшие с моим собственным восприятием Тархан.
Благодарю Марка Бурно за Большую Лермонтовскую энциклопедию под редакцией В.А. Мануйлова, подаренную после того, как Марк Евгеньевич прочитал первую часть «Тархан». Это раритет: первая персональная энциклопедия на русском языке, вышедшая в 1981 году в издательстве «Советская энциклопедия». Она содержит несколько тысяч статей и заметок о произведениях Михаила Юрьевича, его биографии, продолжении Лермонтовской темы в  литературе, музыке, кино; в ней собраны акварели, карандаш и масло М.Ю. Лермонтова в прекрасном качестве, его прижизненные портреты, иллюстрации к его работам и т.д.  Год ее выхода, что особенно дорого, совпадает с годом моей встречи с Тарханами, а фотографии Тархан, снятые на черно-белую и цветную пленку — с Тарханами, оставшимися в моей памяти. Сама по себе энциклопедия о М.Ю. Лермонтове представляет собой одну из лучших книг русской культуры и вообще одну из лучших книг, которые я когда-либо открывала. Один из ее составителей — И.Л. Андроников. Пользуюсь возможностью сказать или напомнить об этой с любовью сделанной вещи тем, кому дорого творчество Михаила Юрьевича. В ней можно увидеть и упомянутые в повести прекрасные деревья — и кленовое облако у барского дома, и посаженный поэтом дуб. 
Благодаря Вячеславу Смирнову, редактировавшего первую часть «Тархан» для журнала «Город», прямая речь, с которой автор обычно обращается вольно, приобрела несколько более упорядоченный характер; вследствие примера и при попытке привести все к общему знаменателю в повести появились стандартные, и, следует полагать, удобные для чтения диалоги. 

                Тарханы

Я к вам пишу случайно; право
Не знаю, как и для чего.
Я потерял уж это право.
И что скажу вам?
  М. Лермонтов, «Валерик».

Журналу «Город»

 Часть I.
              1.   Мистическое чувство.
 
  В девятнадцать лет на литературном конкурсе молодых поэтов Поволжья я получила второе место.
  У меня уже сложилось отношение к собственной поэзии, но идеей славы загорелся мой отец. Втайне отобрал он мои стихи, поправил на свой вкус, снабдил паролем (тексты передавались жюри без биографии, под вымышленным именем) и отправил.  Конкурс проводили Литинститут имени М. Горького и журнал «Литературная учеба», однако технической организацией процесса занимались мои хорошие знакомые, и я узнала о папиной выходке. Это заставило меня выбрать свою подборку, придумать свой пароль и сесть за пишущую машинку.

  К утру, когда в нашей квартире раздался исторический звонок, я подзабыла о конкурсе. Литература в те годы еще имела статус занятия престижного, жюри, как говорили, было строгим, участников набирались сотни, и потому я с самого начала не сосредотачивалась на выигрыше. К тому же заканчивались дни в городе, где я ходила в литобъединение, а ближайшее будущее я с литературой не связывала. Ранний (едва ли в начале восьмого) звонок застал меня на пороге; минутой позже что-то пошло бы по-другому. Но я вернулась и взяла трубку.
  Звонила Корнилова, руководитель нашего литобъединения.  Сильнее новости меня удивил сам факт ее звонка: не думала, что когда-нибудь еще ее услышу. Сначала я не была уверена, что это она — так тихо она говорила; потом не хватало паузы, во время которой она закуривала, затягивалась и стряхивала пепел —  даже если звонила кому-нибудь из нас из телефонной будки. Теперь ей что-то мешало. Однако новость: результаты конкурса объявят через два-три дня на большом собрании, но победители уже известны. Конкурс предусматривал одно первое место, два вторых и три третьих. Первая премия — денежная, вторым полагалась поездка на родину любимого писателя или поэта; что доставалось третьим, не помню. Первое место не занял никто. Я спросила про второго победителя — прозвучало незнакомое имя.
 — Хочу, чтобы ты знала, — невыразительно произнесла Корнилова, — я голосовала против. 
Наверное, это было главным для нее самой, потому что дальше стало легче.
 — Подожди, - сказала она, — перейду в другую комнату.
Я слышала шорох, какой бывает, когда тащат по полу телефонный провод, звук прикрываемой двери, и — вот оно: шелест срываемого с новой коробки целлофана, щелчок зажигалки, затяжка, удлиненный выдох. И собственно причина звонка: она просила меня уехать из города как можно скорее. Она сказала, что есть люди, настроенные против меня, что на собрании будет скандал, и она не хочет, чтобы я присутствовала при этом. Я и сама не любила собраний. Я присела на подзеркальник в прихожей, где у нас стоял телефон и думала об услышанном, не осознавая, что молчу. Она поняла это по-своему.
 — Сделай это для меня, — сказала она. — Уезжай завтра.
И я не стала ей возражать — как не возражала в десятках других немного странных случаев, когда она просила меня что-то сделать или, чаще, не сделать.
 —Куда ты хочешь поехать? — спросила она.
Я ощутила странное, суеверное чувство.
 — На родину Лермонтова, — я назвала того, кто был первым.
 —Ты знаешь, где это? — спросила она после знакомой паузы — снова щелкнула зажигалка, и я хорошо представила ее с телефоном на подоконнике: сидит и смотрит в окно, и окно выбрала с пейзажем: сквер, солнце бьется в листьях, а сам подоконник – в тени. В том городе были широкие подоконники.

 Я не хотела писать о ней — не однажды начиная рассказ сразу с парка в Тарханах, где мои ботинки на высоких каблуках уходят в листья выше лодыжек, но чем дольше не заканчиваю текст, тем больше деталей к нему прибавляется. И вот уже не складывается он без того утра и ее образа, такого отчетливого — а ведь я ее больше не видела и не слышала. У нее не всегда были сигареты, курила она и простые папиросы без фильтра, иногда очень крепкие. Особым образом: на конце сигаретины или папиросы поднимался столбик пепла, который потом валился куда угодно: на письменный стол (почти никогда не успевала подсунуть блюдце), на локоть другой руки, на ситцевую юбку до пят, в которой она ходила даже зимой, на роскошные рыжие волосы. Она заплетала их в косу, из которой выбивались вьющиеся пряди —рыжие с пепельными подпалинами. Были такими от рождения, говорила она.
 — Нет, — сказала я.
 — Тарханы, — объясняла Корнилова, — дом его бабки. Божественно осенью, но дорога может быть трудной, глушь.  В Тарханах всего день или чуть больше — сезон начнется через две недели. Если повезет, можно остановиться в самом музее. Вся поездка займет дня четыре. Но ты можешь поехать в Железноводск или Пятигорск, в Болдино, в Константиново, Мелехово, Москву… в Дом-музей Достоевского в Ленинграде… в Ялту — Ялту на целых две недели, там сейчас чтения… или в Коктебель с заездом в Феодосию, десять дней.
 Что ни говори, в своем роде она была справедливой.
 — Лермонтов, Тарханы, — сказала я. Шестое, мистическое чувство говорило мне, что происходит что-то вроде таинства, сделай я теперь неверный шаг — не будет продолжения неожиданному авансу. 
 —Всегда полагала, что Блок, — звучал глуховатый голос, прервавшись перед тем (с кем-то говорила), — уже отложили Шахматово.
 —Блок был потом, — сказала я, — после Есенина.
 — Все же подумай, — она продиктовала адрес. — Выпишут путевку и суточные. Передумаешь — поедешь в любое место… в пределах страны, конечно.
 — Все это напрасно, — вдруг дошло до меня, — не отпустят на работе.
 — Не беспокойся, —  отозвалась Корнилова, — собирайся, автобус завтра в шесть.

 В турбюро мне протянули довольно приличный список мест, куда я могла бы поехать, если бы действительно передумала, а потом мгновенно все оформили: путевку, командировку, нереальные по тем временам суточные. Еще быстрее решилось на работе. Я дорабатывала в медучреждении, где и за свой счет взять дни было невозможно - к тому же история, произошедшая за несколько дней до того между мной и главврачом, не сулила мне ничего хорошего на века вперед. Теперь же, улыбаясь, он встретил меня у входа, поздравил с успехом, подписал оплачиваемый отпуск и пожелал не торопиться с возвращением — откуда ему позвонили, осталось загадкой. 

 На следующий день я уехала.

                2. Мои попутчики. Сызрань экскурсионная.

 Я пришла до шести, но выехали мы далеко не сразу, потому что в небольшом автобусе на краю площади я не признала своего. Возле автобуса стояла озабоченного вида полная женщина со светлыми волнистыми волосами и множеством сумок. С нею был мальчик. Автобус выглядел так себе, в женщине вовсе ничего не напоминало о поэзии. Я никого и не ждала, кроме транспорта, — а они явно ждали. По очереди подходили ко мне сначала парнишка, потом женщина: Вы не с нами? — и я отвечала, что нет. Наконец пришел водитель и все решилось.
 Мы все ехали в Сызрань, чтобы оттуда на поезде отправиться в сторону Тархан. Светловолосую женщину звали Галина; она, как и я, заняла второе место в конкурсе. Тарханы она выбрала, чтобы не ездить одной, а мальчик был ее сыном. Звали его старорусским именем: Захар, например.
 — Захар, — сказала Галина и подтолкнула мальчика ко мне.
 —Сын военного врача, - отозвался мальчишка, прищёлкнул каблуками и поклонился.
 Женщина снова подняла руку: похоже, она собиралась дать ему подзатыльник, но только поправила воротник курточки. На первый взгляд это был обычный паренек с симпатичной рожицей и прозрачными хулиганскими глазами. 
 Нас разделяло по десятку лет: парнишке девять — девятнадцать мне — Галине двадцать девять (так она сказала тогда). Этот четкий интервал произвел на меня впечатление — может быть, потому, что мальчика я ощущала ближе к себе, чем соратницу по конкурсу и не была уверена, что так правильно.

 Еще до того, как сели в автобус, Галина забросала меня вопросами, в которых, для краткости, выделю основные темы: почему мы не остались на общее собрание и где мои вещи. Здесь же опишем меня: шерстяная водолазка цвета вишневой мякоти, узкая коричневая юбка с высокой талией и карманами, кожаные ботинки на 8-сантиметровом каблуке шпилькой, темно-вишневый плащ. Мой багаж уместился в небольшой, меньше обычной тетради, коричневой кожаной сумочке через плечо и полиэтиленовом пакете с золотистым логотипом крылатого коня — память о другом литературном конкурсе. Сумочку ручной работы я привезла еще из школьной поездки с западной Украины. Не сшитая, а скрепленная через пробитые дыры кожаными шнурами, объемнее и крепче, чем казалась, она была частью меня. Кроме документов, ключей, зажигалки, перочинного ножика и мелочей вроде расчески и носового платка в нее поместились карандаши, ручки, большой блокнот, шоколад и пара яблок. В пакете лежали футболка, папка для черчения, не дававшая футболке помяться, запасные колготки и лак для ногтей, которым в то время фиксировали спустившиеся петли. На шее у меня висел фотоаппарат, на поясе — зонт, в кармане плаща нашел себе место термос грамм на триста. Сумки своей спутницы я не пересчитывала и запомнила только пухлый баул с рукописями, заодно прихваченный в дорогу. Я спросила ее, знает ли она, что мы едем всего на несколько дней, причем не в тайгу. Она что-то буркнула и выхватила у меня сумочку и пакет так запросто, словно я приходилась ей ближайшей родственницей.
 —А в чем ты будешь спать в поезде? — спрашивала она меня. — А надевать в номере? А читать в дороге? А тапочки?
 В то время я еще не утратила способности видеть большинство вещей в юмористическом свете, но когда она взялась за мой паспорт, чтобы посмотреть адрес и заехать к нам домой «собраться по-настоящему», я обошлась с ней резко. Все-таки она заставила водителя остановиться у моего дома (мы проезжали мимо). Я никак не собиралась будить родителей, которым уже оставила записку о своем отъезде и о том, что выиграл не папин вариант — и понятно, что кроме меня, пойти за вещами было некому.
 — Я даже сыну взяла еще одни ботинки и кеды, — не успокаивалась Галина, когда уже поехали дальше.
 —Лишние, — возразил парень, — я говорил, что вообще нужно ехать в кедах.
 Вмешался водитель автобуса: судя по тому, что он слышал о тех местах, можно было бы ограничиться болотными сапогами.
 В дороге Галина хотела сесть со мной, но в полужестком ПАЗике только с одной стороны были двухместные кресла. Я сказала ей, что с той, где двухместные, меня укачивает. Тогда она переключилась на сына.
 —Смотри, — говорила она ему, — целый автобус! и только ради нас.
 В Сызрани нас ожидало несколько экскурсий, хотя я, например, не особенно хорошо понимала, к чему нам Сызрань. Когда наш первый гид принялась рассказывать про климат и природно-ресурсные потенциалы Сызранского района, на меня (со мной в те годы случалось такое) напал идиотский смех. Мне самой было неловко, тем более что Галин мальчишка взял мою сторону и тоже захихикал. Под Галининым взглядом я не без труда взяла себя в руки и извинилась. Экскурсовод, милая интеллигентная женщина, в свою очередь извинилась перед нами: ведь мы с дороги и хотим, должно быть, поесть и отдохнуть.
 Нас повезли в ресторан с арками, высокими потолками и в русском стиле: по его гулким, выкрашенным изнутри сине-зеленой краской просторам ходили хмурые девушки в кокошниках. Там еще никого не ждали. После некоторой заминки кто-то куда-то побежал, девушки выстроились у стены и, в конце концов, нам достались поклоны и огромный круглый хлеб с увесистой солонкой — на полотенце поперек резного деревянного блюда размером с хорошее колесо. Хлеб был обжигающе горячий, украшенный спелыми колосьями из теста и чудовищно большой. На мой взгляд, его стоило здесь и оставить, но Галина не преминула растрогаться до слез и выпросить у растерявшихся сопровождающих тару для хлеба. Нашли мешок из грубой мешковины вроде тех, в которые в те годы собирали картошку, и Галя потом везде таскала этот каравай в мешке вместе со своими необъятными сумками, веселя меня. Дальше нам дали полотенца и проводили в туалетные комнаты с умывальниками и зеркалами в золоченых рамах в полтора человеческих роста.
 Галя сняла свой светло-серый плащ, оставшись в кремовой кружевной блузе и черных брюках. Наверное, это произошло еще перед хлебной церемонией, но я разглядела ее в умывальной, когда она сняла и блузку, чтобы капли не попали на ткань, а ее волнистые волосы пошли мелкими кудряшками там, где намокли, и она сосредоточенно боролась с ними. Ей важно было хорошо выглядеть здесь, в ресторане, таком большом и пустом, что отражавшееся от стен и потолочных сводов эхо не замечало ни нас троих, ни равнодушных девушек в русских костюмах, ни тех, для которых радушие и улыбка были частью работы. Ее волнение заставило меня увидеть и запомнить ее хотя бы внешне. Прежде я заметила только, что они с сыном хорошо экипированы и у обоих ботинки на толстой подошве — у меня же в то время не водилось обуви не на каблуках, кроме матерчатых кроссовок на танкетке, появившихся той осенью благодаря походам, и я тогда еще не носила брюки.
Невзирая на кокошники, еда оказалась отличной. Порции были огромные, к тому же давали добавки, и в меня поместилась одна, а в Захара — две. Галина от добавок отказалась и неодобрительно посматривала на нас с Захаром: мы оба выбивались из стиля. Время от времени Галя вообще бросала на меня профилактически-угрожающие взгляды, но я держалась, пока мы не вышли из ресторана. Был, правда, один трудный момент, когда девушки снова выстроились у стен, и чуть было не запели. К общему благополучию, им что-то помешало. 
 На полчаса нас оставили в небольшом сквере, горбом спускавшимся к невидимой воде междуречья. На краю города, над пересечением трех рек — Волги, Сызранки и Крымзы — стояли остатки Сызранского Кремля, единственного Кремля между Казанью и Астраханью: Спасская Башня 16 века со звонницей наверху и церковь Рождества Христова 17 века. 
 В 16 веке Сызрань почти целиком была деревянной крепостью с семью башнями — только одна из них, сложенная из камня и служившая входом, уцелела после пожаров, частых здесь. Когда сгорели остальные, в ней сделали церковь Спаса Нерукотворного. В год нашего приезда каждое утро, в одиннадцать, в Спасской башне исполнялись колокольные концерты — и наш приезд, и экскурсию в Кремль приурочили к этому времени. 
 Мы ждали колокольного звона на деревянной скамье с высокой спинкой и железными ножками — такие тогда стояли во всех парках. Становилось жарко. Я до локтей подтянула рукава своей шерстяной водолазки и закатала воротник. Захар снял куртку — светло-серую, в тон Галиного плаща, оставшись в малиновом свитере и черных, как у матери, брюках. Галя ворчала, что из-за меня целых полчаса пропадают бездарно. Она жалела о первой, прерванной экскурсии.
 Я достала «ФЭД». Захар попросил показать, как он работает. Пока мы занимались фотоаппаратом, Галина куда-то ушла и вернулась в босоножках, похожей на мою юбке (без изысков вроде пояса с несколькими ремнями, как тогда носили, но ниже тоже прямой и коричневой) и красной кофте: так мы смотрелись если не близнецами, то небольшим отрядом. Когда Захар, опережая меня, высказался на эту тему, его заставили снять свитер. Под свитером оказалась светлая рубашка. В Сызранском Кремле нас должны были фотографировать с местным начальством, и Галя откуда-то знала об этом и приготовилась. И нас действительно фотографировали на фоне Спасской Башни — цветные, торжественные фотографии отправили потом на Галин адрес, и она приходила ко мне домой, чтобы честно показать их и попросить себе и вторую, и я не была против.
 У меня же изо всей Сызрани сохранились снимки, сделанные Захаром в сквере, где ждали начала перезвона. Мы с Галей сидим на скамье, перед нами торчат из травы контуры опавших листьев. За секунду до того, как Захар нажал спуск, Галя пожаловалась на боль в сердце. На снимке я сижу так, как меня усадил мальчик, не ушедшая с лица улыбка, Галя — в полуобороте, с прижатой к средостению ладонью.
Перебирая фото теперь, я вижу, что она и тогда была интересная. Из стандарта миловидной советской женщины выбивается высокий неровный лоб и чуть слишком твердое выражение лица. Погружаясь в снимок глубже, замечаю неловко подвернутую ногу и отчаяние, не объяснимое сердечной болью, прошедшей еще до таблетки валидола. Сбоку на скамье мешок с хлебом.

 Пришла экскурсовод, проводила нас к склону над водой, объяснила: здесь лучшая слышимость.
 Осенними ли полупрозрачными деревьями, прохладным ли воздухом рождалась акустика — отраженный берегами трех рек, несколькими островами и водой, колокольный звон возвращался долгим, тягучим эхом. Медленный и печальный, то расходящийся на переговаривающиеся между собой голоса, то мощно сливающийся в одно, такой перезвон, наверное, мог появиться только в нашем захолустье, в непередаваемом словом одиночестве наших оврагов и плесов. Он ошеломлял, он пробуждал в душе боль и успокаивал душу ею; он мирил меня с местами, где я появилась на свет.
 В местах слияния рек вода десятками неожиданных оттенков напоминала морскую — но оттенков не ярких, не морских — бледных и нежных; не масло — размытая, неверная акварель.
 Спасская башня выросла возле знакомого сквера, и другая церковь — приземистая, беленая — была там же. Ее большие окна начинались у самой земли: должно быть, раньше церковь была выше, но ушла в землю. Под окнами в тени лежала роса, а внутри стоял пахнущий древней известкой холод. Едва различались в глубинах слоистых стен вековые росписи.

 За Кремлем ждал большой автобус «Интурист» с высокими зачехленными креслами — для нас троих и гида с водителем.
 Может быть, в Сызрани была одна такая улица. Нас возили по ней около часа. Там громоздился купеческий особняк с балконом-раковиной над центральным входом (возможно, впрочем, то была не раковина, а плоть раскрывшегося моллюска или затонувшая лодка) — варварский балкон поддерживали двое голых мужчин спинами к улице; множество барельефов, мозаики, лепнины; что-то округлое с колоннами и что-то прямоугольное с разными окнами; плоская крыша с одной стороны с перилами сверху и вишневый купол со шпилем — через несколько минут разглядывания этого дома хотелось перевести утомленный взгляд на какую-нибудь невинную травинку, поздний одуванчик. Другие здания, поскромнее, казались то ли кадрами забытого фильма, то ли фрагментами собственных снов — невысокие, двухэтажные, коричневого кирпича или дерева: верхние окна в наличниках, снизу маркизы, башенки с граненными железными куполами над железной кровлей, железные флюгеры и скаты над деревянными ступеньками к подъезду — и будто бы вспоминалось, как стучит дождь по козырьку. Наверное, видела такие в раннем детстве, еще до фотографий ушедшего под волжскую воду Ставрополя — их перевезли на место нового города, к началу моей юности не сохранившего ни одного из них.
Отовсюду маячила холмистая пыльная Сызрань с разноцветными садами. Хотелось посмотреть ее поближе, но нас повезли в какой-то музей вроде краеведческого, а потом на вокзал.
 В автобусе у каждого кресла был откидывающийся столик, и на одном из них Галя записывала все, что успевала. Ее трогало, что мы впятером в огромном автобусе. Она видела в этом особое уважение к нам, молодым поэтам, и считала себя обязанной расплатиться: как следует запомнить рассказываемое и показываемое, чтобы передать современникам и потомкам. Она считала, что я отвлекаюсь и пропускаю важное, и поначалу и со мной добросовестно делилась упущенным.

 К вокзалу нас доставили с запасом времени, чтобы заодно с историей вокзала впихнуть в нас Александровский мост и приезд Николая Второго с наследником и братом Михаилом. По сызранской традиции им тоже подавали хлеб-соль на резном деревянном блюде. Газетное фото Государя и блюда висели на видном месте под стеклом, и Галя сделала все, чтобы я это запомнила. Я думаю, она всерьез пожалела, что мы не свистнули и само блюдо.
Напоследок наши юные таланты безответственно упомянули в одном ряду с классиками русской литературы. Галя и к этому отнеслась серьезно. Близкое соседство с Пушкиным, Лермонтовым, Львом Толстым и Достоевским (Чехова не вспомнили, но не обошли местных Алексея Толстого и Аксакова) ее не смущало. Как мне кажется, потом ее даже обижало сравнение с литераторами менее известными. А мне что-то помешало сказать ей сразу, что Лермонтова в ее возрасте уже убили.


                3. И еще немного Сызрани.

 Поезд Куйбышев — Пенза стоял на первом перроне; наш вагон маячил напротив вокзального выхода. Нас проводили до платформы. Как только сопровождение скрылось в вокзале, объявили о задержке рейса примерно на три часа и стали закрывать вагонные двери.
  Мы с Захаром повернули было обратно, но Галя знаком показала поставить сумки на перрон (груз к тому времени разделили на троих) и стучала в дверь законного вагона, пока не открыли. Проводница привела начальника поезда. Галя объяснила ему, кто мы такие, и в итоге начальник не просто разрешил пустить нас в вагон, а даже в вагон служебный — совершенно новенький, сверкающий чистотой. Как и наш изначальный, он был плацкартом с одинаковыми купе — но Галя обошла их все, прежде чем остановилась на первом. Ей тут же потребовалось вымыть руки и выпить чаю, и для нас зажгли титан и открыли туалет, предупредив, что можно помыть руки, не больше.
 Между тем состав перевели на другой путь, и новый вагон остановился возле последнего подъема на мост, переброшенного от вокзала к городу. Галина стала распаковывать вещи, а меня потянуло на воздух. Поворчав, что беспокою людей по пустякам, Галя нашла проводницу: чтобы не дразнить других пассажиров, нас закрыли в поезде, и двери для меня открывали специально. Когда я уже поднималась по лестнице, вокзальный репродуктор проскрипел, что отправку состава Куйбышев —Пенза передвинули на полтора часа вперед. С моста я помахала рукой высунувшейся из окна Гале, давая понять, что слышу. Я показала ей на пальцах, что вернусь через час.
 Я вернулась бы раньше, если бы не заблудилась. Сызрань казалась мне простой и незамысловатой, а из-за экскурсий я еще и была уверена, что отлично представляю себе ее. Словом, я шла наугад, и поначалу действительно трудно было не найти обратную дорогу по сочным следам раздавленных мелких яблок, падающих из корзин бегущих к поездам торговок. Вообще говоря, вокзал как-то сразу кончился и пропал. Везде были деревянные одно- и двухэтажные дома, льнущие к заборам тесных палисадников сутулые яблони, старые корявые вишни и замечательные березы — иногда такие большие, что занимали стволом половину палисадника. Они наваливались на крыши, свешивались на улицу, цеплялись за волосы и одежду. На узких тротуарах толстые, бурые яблоневые листья мешались с березовыми, солнечно-желтыми, тоненькими, как бумага.
 Жгли листья. Тянуло от костров душистым картофельным дымом — бросали в огонь ботву, а может быть, пекли картошку. За заборами мерцали синие и розовые астры с желтой серединкой. В одном из садов хозяин поливал яблони и, немного обождав, стряхивал яблоки на расстеленный внизу брезент: наверное, так он смывал пыль. Мокрые яблоки вспыхивали в листве, как розовые морские раковины. Этот сад чуть-чуть меня задержал, а вообще городу — не экскурсионному, живущему самому по себе - не хватало нежности; так я это определила для себя, хотя позднее согласилась бы на простую приветливость. Дым между тем слился в сплошное облако, в нем исчезли тени и блики, дома стали одинаковыми и слепыми, и я поняла, что уже довольно долго не слышу вокзального громкоговорителя. Я пошла быстрее, так быстро, как это было возможно; я не могла определить, в какой стороне находится вокзал. Казалось, что улицы кружатся вокруг меня. Иногда в палисадниках появлялись люди – я кричала им во весь голос, но мне почему-то не отвечали. В каком-то переулке я наткнулась на женщин, спешивших навстречу с мисками и банками с вареной картошкой, пирожками и яблоками. Они тоже не отозвались, даже те, кто окинул меня взглядом с ног до головы, но я развернулась и побежала за ними, полагая, что они выведут меня к поездам.
 Я добежала до моста, когда объявили об отправке нашего поезда — на полчаса раньше от того, что слышала, уходя с вокзала. Задыхаясь, закатав до колен узкую юбку, я взлетела на мост и увидела его, уже скользящий между платформами, набирающий ход. За ним бежали торговки с картофелем, пирожками и яблоками – о, эти яблоки я запомнила на всю жизнь: мелкие, морщинистые, полосато-розовые, словно сорванные в одном саду. Вместе со мной по мосту, толкаясь, неслись торговки. Все они были квадратные, в вязаных теплых кофтах поверх ситцевых платьев или фланелевых халатов. На какое-то время я оказалась в их плотном кольце. Вдруг визг и лязг железа о железо заглушили другие шумы.
 —Самарский тормознули, — закричала одна, — теперь успеем.
 —Почему думаешь, что Самарский, — возразили ей.
 — А с ним всегда проблема.
 Пробившись к перилам, я снова увидела свой поезд: теперь он стоял. Возле одного из вагонов Галя кричала на начальника поезда, пытавшегося оправдаться. Поймав взглядом меня на мосту, она показала ему меня, а мне, пока начальник потихоньку ретировался, победно растопыренную пятерню: нам дали еще пять минут. Я в них не уложилась — нужно было добежать до спуска и спуститься не на тот перрон, откуда я поднималась, а дальше. К тому же поезд постоял всего полторы минуты и двинулся — сначала медленно, потом быстрее, и мне бы следовало прыгнуть в первый же вагон, но я решила, что успею дождаться своего. Все поспешнее поднимали проводники лестницы в тамбурах, путались под ногами голуби, тучей налетели торговки и оттеснили меня от поезда. Я думала, что с этим поездом мне не повезло, когда в последнем, уже бегущем вагоне увидела Галю. Лестницу и там подняли, но, когда проем тамбура оказался напротив, Галя протянула мне руки, и я уцепилась за нее, повиснув на ее руках, неожиданно сильных. Так я болталась несколько секунд, прежде чем усатый проводник последнего вагона тоже схватил меня за руку, одновременно опуская лестницу. Вскарабкавшись, я села на ее край и долго сидела, переводя дыхание. Галя даже не запыхалась. Она успела переодеться в брюки и белую безрукавку, и, придерживая меня одной рукой за ворот водолазки, объясняла проводнику происходящее.  Сызрань мелькала перед глазами цветастыми линиями.
 Потом мы счистили с меня березовые листья, еще какую-то труху и через полпоезда пошли к себе в вагон.


                4.  В поезде.

 Вагонный столик, не рассчитанный на трапезу такого уровня, представлял собой некий эпицентр — на нем и вокруг разместились килограммы еды: куры, накануне запеченные Галей в фольге, ветчина, домашний рулет, сало, маслята, грузди, соленые огурцы, зелень с торчащими из нее луковыми перьями, тазик с сызранской картошкой; в купленном на перроне (изначально не продававшемся) решете — хлеб, которым нас встречали в ресторане. Взгляд не сразу находил прилагавшуюся к нему солонку — Галя прихватила и ее. На окне покачивалась банка с топленым ли молоком, самодельным ли маслом; на спальной полке вздрагивали корзинка с пирожками, знакомые мелкие яблоки, кульки и пакеты — один раскрылся, показывая печенье: полосатые орешки с начинкой из вареной сгущенки. Когда к нам зашел проводник соседнего вагона с вазочкой конфет и двумя стаканами чая («Мадам и Мадемуазель Поэты, извинение от начальника поезда»), их поставили на боковой столик за проходом, возле меня, издали наблюдавшей за обилием съестного. 
Галя помчалась за третьим стаканом чая — Захару. Для нее здесь все уже было своим. Я мельком подумала: вот, она знала, куда бежать, для меня же проводник словно возник из воздуха и в него ушел.
 Заваленный снедью стол был в тени, а рядом со мной, снаружи освещенного солнцем стекла ползали божьи коровки и прозрачные мотыльки, и коричневые бархатные бабочки с синими глазами на крыльях сидели на стекле, покачиваясь. Поезд шел по городу медленнее, чем уходил с вокзала, только на окраинах прибавил ход. Насекомые замирали по мере того, как увеличивалась скорость, затем стали взлетать, соскальзывая — сначала бабочки, потом мотыльки, а когда Галя вернулась со стаканом чая и еще одной вазой конфет, никого не осталось. Окраинные сады поплыли сплошною пестрой полосой и я, достав свои припасы — термос с кофе и шоколад — пересела к общему столу.
 Галя, должно быть, всю ночь готовила кур, жарила пирожки и пекла в специальной вафельнице печенье в форме орешков со сгущенкой внутри — его нигде не продавали, но все знали, как его испечь и завидовали обладателям вафельниц. Было неловко, хотелось налить еще чаю, стянуть пару таких орешков и уйти в соседнее купе, но не складывалось подходящей минуты. По количеству еды я рассчитывала, что к нам присоединится кто-то еще, и решила исчезнуть, когда придут — но тут же и прояснилось, что мы никого не ждем, а все эти кушанья для того, чтобы отметить наши премии: для меня, еще незнакомой, Галя старалась накануне. На столике появилась и бутылка домашнего вина. Я покачала головой. Тогда Галя вынула из своих сумок какое-то марочное вино и, торжественно подмигнув, сказала, что есть и чистый спирт — его можно развести водой. Я налила себе кофе, отдала Захару шоколадку, посмотрела на расстроенную Галю и попросила домашнего вина. Вот это другое дело! — обрадовалась она, извлекая из очередного свертка обернутые папиросной бумагой пузатые бокалы с потертым золотым ободком. Прозвучал тост, и мы чокнулись. Золотисто-розоватое вино пахло яблоком. Тонкие, туманные бокалы принадлежали какой-то Галиной престарелой родственнице. Их сохранилось всего два, и они были дороги ей, и она взяла их в дорогу.
 Оттого ли, что они были красивые, оттого ли, что я набегалась по этому чертову городу и мне хотелось пить и особенно потому, что хорошо помнила Галины руки, втаскивающие меня в поезд, я выпила две трети большого бокала, заедая вино мягким сызранским хлебом. Галя воткнула свой бокал в гущу съестного, туда же поставила локти, оперлась на них и смотрела, как я ем и пью вино. Нравится? — спросила она меня раз десять, и было видно, что ей самой нравится, что я пью ее вино, и что ей хочется меня потискать, но она сдерживается.
 — Ну, наконец-то! — повторяла она.
 Мы еще раз сблизили бокалы, и Галя произнесла еще один — долгий (первый короткий я не запомнила) тост о том, что мы, поэты, еще вчера не знали друг друга, а теперь, победители конкурса, едем навстречу исполнившейся мечте, и что (вот удивительно!) мы, два таланта, жили в одном городе и не знали друг друга. Она раскраснелась, ее светлые кудряшки разметались, и она походила на Бетховена.

 Под тосты прикончили половину хлеба.
 — Кстати пришлось, — повторяла Галя, — я ведь забыла дома и хлеб, и соль.
Захар пил налитый ему лимонад, и, как все, разламывал хлеб руками. В его глазах вспыхивали искорки.
 — А нож! — воскликнула Галя и полезла за ножом, обернутым в плотную ткань.  — Сейчас будем ужинать и рассказывать о себе, — сказала она, и сделала жест в сторону полки надо мной и Захаром. Захар снял оттуда тарелки с клеймом вагона-ресторана и вилки. Тут я извинилась, взяла тетрадь и, наконец, ушла «записать пару строк» в соседнее купе. Не ожидая подвоха, Галя легко отпустила меня.
Поезд уже шел по старинным лесам, не посаженным, как возле моего города, а растущим так, как рождается человек, и здорово пахло грибами и лиственной прохладой в опущенное окно. Тени от поезда и деревьев росли, становились фиолетово-синими на сгущающемся желто-золотом, резкими, почти черными, и вот угас последний сентябрьский день, но долго еще можно было, не зажигая света, писать в тетради, начатой стихами недавних осенних походов. Несколькими строчками легли на бумагу колокольный звон, сгорбленные яблони в палисадниках, деревянные подъезды с железными крышами, бабочки и божьи коровки, и как мы пили домашнее вино и ели хлеб, отламывая его.
 Я отложила тетрадь и думала о Гале. От вина кружилась голова, все стало ласковее и мягче. То, что мы прихватили из сызранского ресторана хлеб и солонку с солью, из смешного сделалось трогательным. Я думала о мальчике, и мне было хорошо, что они рядом, но идти к ним не хотелось.  Слишком стремительно все произошло, важно было пережить все еще раз, собрать по крупицам начиная со вчерашнего телефонного звонка, отделить от лишнего.
Галя пришла за мной и ушла, чтобы не мешать, и пришла еще раз: принесла чаю, спросила, не принести ли поесть. Пришел мальчик, опустил боковое сидение через проход от меня, сидел, глядя в окно. Пересел на нижнюю полку по диагонали и снова смотрел в окно, не глядя на меня. Когда он ушел, вернулась Галя в очках и с объемистой тетрадью, села так, как перед этим Захар: не помешает ли, если почитает свои стихи? Нет, конечно.
 Она прочитала стихи, написанные в дороге. Я ничего не смогла бы сказать про любое из них и минуту спустя. Но Галя прихватила с собой небольшую толстую свечу и зажгла ее, и это было хорошо.
 — Почему медицина? — спрашивала она и жарко доказывала, что теперь, когда нас примут в Литературный без экзаменов с одним собеседованием, глупо и даже пошло думать о прозе жизни.
 — А ты? — спросила я, и она ответила, что все, что было раньше, теперь не имеет значения. До сих пор не знаю (или не помню), чем она тогда занималась в миру. Скорее всего, она все-таки говорила об этом, и это же было набрано парою строчек в журнале, где мне потом попадались ее стихи, но не отложилось.
 Она ушла, оставив мне свечку. Сумрак за неспокойным пламенем был уже глухим, тени бегали по блокноту, вбирая в себя неровные строки и мои собственные пальцы. На тихой станции при кирпично-красном свете фонарей, облепленных шевелящейся листвой, я написала еще немного и пошла к своим спутникам. Они сидели без света. Мы включили электричество и убрали со стола, потому что поезд приходил ночью, и дальше было бы некогда. Галя укладывала еду обратно в сумки и вздыхала.
 Она велела Захару лезть на верхнюю полку, но сначала снять постель для меня, и не спрятала вино и сладости. Потом она понесла в соседний вагон стаканы и задержалась там. Мы успели умыться, забросить обратно на вторую полку мою постель, переодеться для сна и вспомнить Лермонтова.
Последним Михаил Юрьевич обязан Захару. Как только мы устроились на верхних полках, он попросил почитать лермонтовские стихи. Я сказала, что не знаю у Лермонтова детских. Захар возмутился: он и не хотел детских. Тогда я прочитала «Нищего» и «По небу полуночи ангел летел». Ко второму стихотворению вернулась Галя.
 — Уныло как-то, — заметила она.
 — Лермонтов, — возразил Захар.
 — Я и говорю, — сказала Галя, — не наш современник. Нет оптимизма.
 Она взяла полотенце и снова ушла, а Захар спросил:
 — Когда он стал знаменитым, она полюбила его?
 — Нет, — сказала я, — пока он любил ее, она смеялась над ним, и он ее не простил. Он полюбил Вареньку Лопухину и потом только ее любил и о ней писал.
 — А та, — допытывался Захар, — которая положила камень? 
 — Когда он стал знаменитым, — сказала я, — та всем говорила, что стихи, которые он писал Вареньке Лопухиной, на самом деле посвящены ей.
 — А Варенька вышла за него замуж?
 — Не успела, — я не сказала правды, посчитав, что пока достаточно, — его убили на дуэли.
 Захар притих. Я решила, что он уснул, но он снова спросил:
 — А первая, которая смеялась над ним — она его потом полюбила? Когда он стал известным?
 —Она не умела любить, — сказала я. — Есть люди, которые называют любовью другие чувства.
 Мальчик больше ни о чем не спрашивал, только произнес тихонько спустя время:
 — Я тоже знаю таких.   
 — Все-таки странные у вас разговоры на ночь, — послышался снизу Галин голос. Ее взлохмаченная голова показалась над моей полкой:
 — Спускайся. Поговорим.
 Я отказалась. Я еще не вышла из времени, когда в этих вещах ведешь себя как хочешь. Мне было довольно, что я слушала ее стихи. Через полминуты я спала.

 Галя разбудила меня часа через два. Одетая почти как на выход, она сидела на своей нижней полке с темными, тревожными глазами.
 В купе было тепло. Через проход горела лампочка. Больше всего хотелось снять влажные футболку и колготки и спать дальше. Чтобы проснуться, я подняла штору, опущенную, пока я спала, и потянула ручку окна вниз. Безлунная, черно-синяя, звездная ночь хлынула в окно. Я сразу замерзла. Так же крепко, как крепок был холод, пахло упавшим дубовым листом и ёлками. Звезд было много — больших, поменьше и просто звездной пыли, облачно размазанной по небу — все это свечение обрисовывало контуры елей.
 Я достала часики: оставалось больше двух часов. Галя помогла закрыть окно и как бы между делом заметила, что сама не спала всю ночь: колотилось сердце.  Ей не стало лучше от валидола. Она хотела, чтобы я посидела рядом. Я еще раз дала ей валидол, разглядела одеяло на третьей полке, стащила его, укрылась поверх простыни, сняла влажную одежду и попросила пристроить ее внизу, на печке. Теперь у меня был железный повод не слезать. Уже проваливаясь в сон, я услышала, что мы одни в вагоне, а вокруг ночь и леса.

 За пятнадцать минут до прибытия нас с Захаром поднял проводник. Галя не разговаривала с нами обоими. Я натянула свитер, а за колготками мне пришлось спускаться самой. Заодно я померила Гале пульс, и, пока я это делала, она прервала бойкот, чтобы упрекнуть меня в эгоизме — но в те годы меня так часто им попрекали, что я свыклась с ним, как с цветом собственных волос или размером обуви, например. Пульс у нее был ровный, хорошего наполнения. Я посоветовала ей для полного здоровья крепче спать по ночам — но что она собиралась сказать в ответ, осталось загадкой, потому что мне нужно было умыться и найти юбку, а в вагон уже зашла встречающая нас гид.
 Гид проводила нас к автобусу все для тех же интуристов. В нем можно было ехать дальше хоть сутки. Когда мы садились в автобус, Захар повернулся к Гале и продекламировал:
  —Он душу младую в объятиях нес
  Для мира печали и слез.
 Галя молча протолкнула его в автобус. Автобус уже трогался, когда подбежал проводник, размахивая моими часами — не успев прибрать постель, я забыла их под подушкой.


             5. Пенза. Номер для двух поэтесс. Огненный букет. Ночная река Сура.
                Галерея Савицкого.

 От станции Пенза-2 до гостиницы было всего три километра. Гостиница тоже называлась «Пенза». И возле нее росли ёлки.
Несмотря на ранний час, нас ждали. Нам, двум поэтессам, приготовили двухместный «девичий» номер: кровати с лоскутными покрывалами, подзорами и верхними наволочками в кружеве, пожелтевшем от времени; посреди комнаты стол с вышитой скатертью; возле кувшина с соком два стакана и цветы в просторной вазе молочного стекла. Букет был весь оранжевый: бархатцы, ноготки, золотые шары, хризантемы, фонарики физалиса, гладиолусы, поздние розы одной веткой. Задевший Галино сердце приветственный плакат (что-то о поэзии) висел у входа. От окна к двери тянулась многоцветная тканная дорожка, на прикроватных тумбочках лежало по записной книжке с именем гостиницы и фирменной ручкой. Окно выходило на центральную улицу, где днем местные художники продавали свои работы. Позднее мы узнали, что большую часть обстановки гостиница заимствовала в краеведческом музее.
Я замерла возле огненного букета. В нем смешивались оттенки меда и пряностей, рыжиков, апельсинов и моркови, закатов и пустынь, опадающей листвы и горящей свечи, ржавого фонаря и персика, и все оттенки солнца, когда оно в зените. Он был одновременно сочен и сух, весел и по-осеннему печален; его простота была кажущейся, и очень шла ему ваза, из которой росло его пламя. Если бы я сама подбирала букет одного цвета, взяла бы синее: астры, колокольчики, цикорий, синий мордовник, поздние фиалки… но какие колокольчики осенью, какой цикорий. Я вдруг ощутила, что здесь начинается другой оттенок России.
Одна из женщин, приведших нас в номер, сказала, что еще для нас наломали красных и желтых георгинов, и ваза сначала была побольше — но торопились, георгины обломились по дороге и вазу пришлось заменить. Галя тут же расстроилась из-за георгинов, и ей пообещали их потом.

 Все складывалось мило, только не учли Захара. Однако никто не сказал нам, что мальчик не входил в путевку или что-то вроде этого — его просто не ждали и потому несколько озадачились. Галя, которой номер очень понравился, предложила принести третью кровать или раскладушку. Гостиничные служащие с готовностью согласились, но я вовремя сообразила, что не могу спать в одной комнате с молодым человеком, и попросила себе отдельный номер.
Комнату мне нашли на том же этаже через коридор. Забыв о бойкоте, Галя пошла смотреть мою новую комнату и попросила открыть четырехместный номер рядом, и перешла туда, захватив оранжевый букет и кувшин с соком и стаканами.
 Договорились, что утром, при желании, нам подберут более достойное.
 В неожидающих нас номерах не было ни подзоров, ни половиков, ни скатертей на столах, но стандартная одноместка — небольшая прихожая с дверью в ванную комнату, шкаф, кровать, письменный стол со стулом у окна — напомнила мне точно такую же в южном городе, где я останавливалась несколько месяцев назад. Показалось: вот-вот запахнет цветущими липами; словом, я поняла, что не уйду отсюда.
 Я закрыла дверь на замок, погасила свет и открыла окно, которое успели заклеить на зиму замазкой и бумагой в два слоя. Фонари в ту ночь не горели. За окном, в почти совершенной черноте, едва светили с земли редкие квадратики гостиничных окон, и что-то неразборчивое мерцало вдалеке. Горьковатыми струйками угадывались река, камыш, опавшая листва.
 Я еще стояла в проеме окна, вглядываясь в невидимую воду, когда в дверь забарабанила Галя — принесла полагающиеся мне записную книжку и ручку из нашей первой комнаты. Ключ она предусмотрительно спрятала к себе в сумку и сказала нашим приветливым и, как потом оказалось, долготерпеливым встречающим, что куда-то сунула и не нашла. Пока я трудилась над окном, она наведалась в первую комнату, чтобы все оттуда прибрать, однако там остались только плакат и фирменные тетради с ручками. Плакат она тоже захватила. Да, еще оставался половик, но его она заберет завтра.
 —Холодно у тебя, — сказала Галя, — темно. Уже спишь?
 Ушла и пришла еще раз — принесла стакан сока из кувшина. И еще раз приходила, с парой запасных шерстяных носков.
 Сок был яблочный. Я закрыла за Галей дверь, снова поднялась на стол — наполовину прикрыла высокое окно, перешагнула на стул, со стула — на кровать и рухнула на спину, не раздеваясь. Было тихо, как посреди поля, только от реки иногда доносились легкие всплески.
 Я проснулась на рассвете от озноба. В тумане за деревьями дымилась вода; горизонта не было. Я разделась, приняла душ, достала из шкафа теплое байковое одеяло и легла спать по-настоящему. Когда в дверь снова постучали, река уже блестела золотом, и хорошо различался кустарник на другой ее стороне. Нам разрешили не спешить на завтрак, но Галя сочла необходимым донести до меня, что река называется Сура, и что сейчас в столовой можно выбрать что угодно, а потом что оставят. Я попросила ее оставить и меня на произвол судьбы, но она будила меня еще, когда принесла завтрак, а в полдень нас ожидала внизу экскурсовод.

 Дорога от Пензы до Тархан теперь не представляет собой проблемы — широкая, ровная, всего 250 км: два с половиной часа в комфортабельном автобусе. Но в тот год близкая дорога только строилась, а может быть, ее ремонтировали или расширяли – словом, мы угадали приехать так, что добираться до Тархан приходилось дорогой, делающий крюк по Тамбовской области. Тамбовская дорога была узкой и грунтовой возле Тархан; хороший автобус не проехал бы по ней, но на этот случай существовали особый автобус и его водитель. Пусть он будет Иван Иванович. Ивана Ивановича разыскали, и он стал готовить транспорт в дальний рейс, на что ушло два дня.
 В эти два дня нас развлекали экскурсиями и встречами со школьниками и студентами (последних, впрочем, я избежала). Водителя же мы встречали каждый день: со дня нашего знакомства в полупустой столовой гостиницы он подсаживался   только за наш столик.

 Прежде я не бывала в Пензе. Солнечная, прозрачная до полудня, дымчатая к вечеру, спокойная, она напоминала иллюстрации из детской книжки: разноцветные домики с деревянным и каменным кружевом вперемешку с деревьями — кремовое, солнечно-желтое, синее, салатовое, сиреневое, карминно-красное; дома просвечивали в уже нечастой и тоже разноцветной листве. Негородские деревья росли в городе: клены, березы, липы, дубы; рябины и боярышники клонились под тяжестью ягод.
 Много было старых деревьев, таких больших и размашистых, словно они выросли на воле. Площадки перед музеями походили на лесные полянки. Путаясь со сгустками солнечного света, везде лежали листья — шуршали под ногами, накалывались на каблуки, их приходилось смахивать, чтобы сесть на скамью. Когда мы останавливались послушать экскурсовода, на наших глазах протягивались паутины, листопад застревал в них вздрагивающими лепестками. И еще цвели на клумбах цветы, умирающие от первых заморозков.
 Галя взяла меня под руку, объяснив, что всегда старается занять руки чем-то — потому что размахивает руками, когда ходит, но борется с этой привычкой. Идти под руку с ней было не в тягость. Она легко подстраивалась в такт чужой ходьбы и не висла на руке, а ее волосы, растрепанные, хотя перед выходом она укладывала их щипцами, были мягкими наощупь. Когда, наклоняясь, она касалась ими моей щеки, это не раздражало.
 Вдруг выяснилось, что мы на Галиной родине. Впрочем, родилась она не в самой Пензе, а в селе рядом. На третьем году ее увезли в Москву к тете. Про родителей она не рассказывала. Она и про Пензу не рассказывала, хотя, наверное, Пенза ей что-то напомнила. Ее лицо светилось и было по-девичьи милым. Захар шел впереди нас или сбоку поодаль, сам по себе, только взглядывал иногда.

 В Пензе всех нас поразила картинная галерея Савицкого.
 Я лично пребывала тогда на высоте собственного снобизма и не ожидала встретить в глуши, какой мне представлялась Пенза, подлинники известных работ Левитана, Шишкина, Врубеля, Васильева, Куинджи, Айвазовского, Коровина, Поленова, Сурикова, Саврасова, Мясоедова, Макарова, Репина; фламандцев и голландцев XVII в., Петрова-Водкина — и еще незнакомого Фалька. В Пензе одно из самых больших мировых собраний работ Фалька и одна из лучших в России коллекция русского авангарда. В наш приезд шла выставка русского авангарда, из других музеев привезли работы Серебряковой и Дейнеки. О Савицком я тогда тоже ничего не знала.
Сам музей, сложносочиненный, с этажами на разной высоте и причудливыми переходами, производил в то же время впечатление хорошей и дорогой старинной простоты. Его залы покрывала цветная штукатурка — то насыщенная, то полупрозрачная: синяя, темно-зеленая, голубая, кремовая, бордовая; в каждом зале своя; узкие полосы выбеленной лепнины сверху и понизу стен шли к картинам в позолоченных рамах. Свет, льющийся из больших окон в комнатах и над дверьми, впитывался цветными стенами, не образуя бликов. Редко стояла старинная мебель, уходили под потолок круглые печи, иногда встречался рояль. Почти в каждом зале были стулья, диванчики, банкетки. Пахло деревом, лаком и мастикой от паркета и едва уловимым запахом дыма, который остается в доме, где не один год топили дровами.
 Большая часть галереи уже тогда находилась в бывших Дворянском и Крестьянском земельном и поземельном банках, феерически сочетающих готику и модерн и объединяющих под одной крышей несколько домов, а выставка авангарда проходила в классическом, 17-го века Губернаторском доме — в наш приезд там еще располагалась художественная школа. Эти замечательные строения глубоко вдавались в старый парк одной большой усадьбы; трогало, что сохранили и старые деревья, поднимавшиеся над крышами с башенками и шпилями, и кружевную железную ограду вокруг.
 Из-за музейных выходных ключ от парадной двери, ведущей в башню фасада, подобрать не смогли, и мы впятером с городским гидом и сотрудницей музея заходили через подсобку, где теснились ведра и швабры.
В тот год открылась немногие залы, но и их нам хватило бы на несколько дней.

 Галерея — коснусь старины, относительно недалекой: все происходило уже после Лермонтова — началась с картин, завещанных городу со средствами на строительство художественных училища и музея пензенским губернатором, убитым в 1890 году в Париже. Не количеством, конечно, но качеством коллекция уже тогда могла поспорить с Третьяковской. В начале 1892-го собрание впервые выставлялось в Пензе, а в октябре того же года московские художники-передвижники подарили городу еще 20 полотен.
 Здание рисовальной школы появилось в центре Пензы в девяностых годах 19-го века при содействии географа Семёнова-Тян-Шанского — в нем сначала располагался и музей. Константина Савицкого, первого директора музея и школы, рекомендовала Московская Академия Художеств. Образованный в Париже, преподававший в лучших художественных школах Петербурга и Москвы, не женившийся после смерти единственной, любимой жены, тонкий, нервный, склонный к сомнениям Савицкий боялся административной работы. Все же в 1897 году он приехал в Пензу и пригласил преподавателями своих московских друзей – живописцев Коровина и Грандковского, скульптора Клодта. Много пензенских сел объездил Савицкий в поисках «преданий старины глубокой» и молодых талантов. Всю душу и недолгую оставшуюся жизнь отдал училищу и музею. Ученики его школы зачислялись в столичную Академию без экзаменов.
 В ширяевском музее Репина на Волге не сбереглось ощутимой ауры ни Ильи Репина, ни Федора Васильева, ни Евгения Макарова, ни будто бы бывавшего в наших местах Айвазовского. В галерее же Савицкого, столько раз менявшей здания, что сами пензяки до сих пор путаются в датах открытия очередного музея, сохранился духовный свет людей, стоявших у начала. Мы шли по музею, и меня не оставляло чувство, что вот-вот выйдут навстречу Шишкин или Левитан. Почему Пенза? Но шесть лет спустя, бывая в этом городе у знакомых художников, я уже не ставила вопрос так, а как-то собственно в Репинском музее под Самарой чувством поняла несокровенность наших мест. Вольготно грабить в Жигулевских просторах, торговать и рисовать переменчивую нашу красоту — но не пассионарно, не жертвенно Среднее Поволжье по природе своей. В других местах устраивают хранилища.

 Когда в музее не один, замечаешь то, мимо чего прошел бы в одиночку. На мой взгляд, в залах, где мы были с Галей, многовато было туманных роз, голландских натюрмортов и оранжево-красного масла местных художников, но из-за Гали запомнились портреты девушек и женщин, веселые и задумчивые, нежные и яркие, в комнатах, пейзажах, цветах — она ахала перед каждой.  Захар подтаскивал меня к жанровым сценкам, мучая вопросами сюжета. Если бы не он, я бы, скорее всего, пропустила «Инока» Савицкого.
 Собственно, основное время в первого дня музее мы провели с Захаром. Почти вслед за нами в галерее появились другие работники музея, наполнившие гулкую тишину разговорами сразу обо всем. Галя переключилась на стрекочущих музейных тетушек еще в зале местного искусства, и вскоре все они спустились в подвал искать выкройку сороки — головного убора, который Галина разглядела на мордовской картине.
 Пока занимались выкройкой, мы с мальчиком прошли, должно быть, несколько километров. Нам казалось, что мы вдвоем. Но в дальних комнатах, где начинался Фальк, пастельно-кубический ранний и поздний, сдержанно мерцающий из глубин полотен, нас встретила женщина с красивой кудрявой сединой. Когда мы остановились у одной из акварелей, она подошла и рассказала об этой акварели и о Фальке, и о выставке Авангарда, и об истории галереи - и провела нас еще по нескольким залам.
 Однако об «Иноке»: им Захар донимал меня особенно. Он хотел знать, за что беднягу заперли в монастыре. Я рассеянно отнеслась к вопросу поначалу и сполна расплатилась за небрежность…  Уже пытались отыскать выход, а я все рассказывала о степенях пострига в монастырях — тема, волновавшая в тот год меня саму, — когда откуда-то снизу и сбоку на лестнице появилась Галя:
 —По небу полуночи ангел летел… Как вижу, у вас здесь секта.

 Из Краеведческого музея в Художественный Гале привезли неправильную выкройку. За правильной мы сами пошли в Краеведческий — громадное двухэтажное здание красного кирпича с питекантропами обоих полов у входа и пулеметом времен гражданской войны сбоку.
 Краеведческий музей очень понравился Галине предметами быта и чучелами животных пензенских и тамбовских лесов, а Захару — своими знаменитыми мамонтами. Галя надолго застревала в залах с костюмами эрзи и мокши, пуховыми и пестрыми платками, поясами с вышивками и монетками, половиками и лоскутными одеялами, договорилась, чтобы ей сшили нужную сороку и взяла адрес деревеньки, где какая-то старушка шила старинную одежду и головные уборы для музеев и просто на продажу.
 Я скучала в Краеведческом, но когда мы вышли на воздух, меня охватило тихое волнение. Тревожила близость Тархан. Думалось, что вещи, собираемые музеем из окрестных сел, возможно, видел юный Лермонтов — и наши взгляды скрестились на них.
 Все было рядом с нашей гостиницей, а ближе всего — деревянный, некрашеный дом Мейерхольда. Музея в нем тогда еще не было, но сам дом нам показали. Где-то в Пензе находился и дом, куда с 14-летней дочерью приезжала бабушка Лермонтова после смерти деда будущего поэта — повелев похоронить мужа в семейном склепе в Тарханах, она не присутствовала на похоронах и не позволила дочери.


      6. Воздух чужого города. Неидеальный шкаф. Камасутра — наука любви.

 В гостинице Галя решила вернуться в комнату, где нас встречали ночью с плакатом и цветами. Однако почему-то это стало невозможно. Гале предложили похожую через коридор от наших теперешних. Уже с ключом в кармане от нового номера она нашла кого-то, кто дал ей отмычку и от первого номера тоже (предыдущий ключ пришлось вернуть администратору). Наш первый номер не заселили, и Галя ходила туда до самого отъезда, просиживая там по полтора-два часа в день со своей тетрадкой.
В двухместку, объявила Галина, мы перейдем вдвоем, а Захар будет ночевать в моей теперешней одноместке. У меня не останется впечатлений о городе во всей полноте, сказала она, если я так и буду торчать в комнате с рекой за окном, не участвуя в жизни города, не ощущая его ритм и пульс. Толку от меня она, конечно, не добилась. 
 Следующая Галина комната находилась слегка по диагонали от моей. Раскрыв дверь, я не без удовольствия наблюдала, как они перетаскивают вещи. Галина воспользовалась этим, чтобы загрузить продукты в мой пустой холодильник: в одно- и двухместных номерах холодильники были одинаковые небольшие, в четырехместке же — нужного размера, и теперь его содержимое Галя поделила надвое.
Дело тем не кончилось. В очередном номере стоял стандартный, но не соответствующий Галиному идеалу шкаф; подходящий остался в четырехместном. Пришли удивительно спокойные рабочие в синих комбинезонах, снова открыли четырехместку; шкаф из четырехместки не влез в новый номер и его отнесли обратно, а Гале пообещали совершенно новый шкаф на следующее утро. Впрочем, этот новый тут же и принесли. Он действительно был новехонький, нарядный, с антресолью.

 Вечером снова гуляли по городу — сначала все вместе, потом я одна, потому что Галя встречалась с пензенскими студентами. Ночью мне уже немного не хватало их с Захаром за стенкой, и я было пошла к ним, но отвлеклась на лестницу возле моего номера— она спускалась вниз и привела к незапертой двери, выходящей к дамбе над Сурой.
 Фонари и той ночью не горели. Едва различались скамья у входа и деревья вдоль дорожки, опоясывающей тыл гостиницы. Дальше начиналась дышащая рекой и сухими листьями чернота. Ближайшим источником света была моя настольная лампа на втором этаже, выше светилось всего несколько окон. Мы уже знали, что напротив гостиницы река несудоходна (только в выходные между мостами ходят прогулочные катера), а большие суда и баржи идут в обход по протокам, и все же тишина поражала.
Я дошла до края дамбы и вернулась обратно. Осень пахла иначе, чем в моем городе. Сколько помню себя, мне требовалось вдохнуть воздух чужого города, чтобы понять, нравится ли он мне. Пенза пахла мирно и незатейливо. Не верилось, что стоит она уже четыре столетия, пережив и передвижников, и Серебряный Век, и несколько войн.
 Галя нашла меня на скамье у черного хода. Она тоже пошла ко мне в гости, обнаружила комнату открытой и будто бы целых полчаса ждала меня там, прежде чем подняла на ноги гостиничную администрацию — меня искали в обоих ночных барах, во всех гостиничных холлах и только потом спустились к хозяйственному выходу. Галя выглядела такой расстроенной, что я сначала испугалась за нее. Она еще долго приставала с вопросом, что я делала на улице. Я еле от нее отбилась.

 На следующее утро я проснулась от того, что новый Галин шкаф уронили возле моего номера — его перетаскивали из ее последней комнаты в предпоследнюю.  Услышав Галин голос, я завернулась в одеяло и вышла на шум. Дверь в четырехместку опять была раскрыта, а в номере толпились уже знакомые рабочие, Галя и два шкафа — старый и новый.
 —Если заклеить окно миллиметровкой, — повернулась ко мне Галя, — будет терпимо.
 Такие же мирные гостиницы потом встречались в Саранске и вообще в Мордовии, откуда уезжали в музей Эрьзи и Болдино — так же благодушно, по-домашнему, было в тех местах и еще несколько лет спустя. Захочешь ночью горячего чаю — принесут, не скажут, что такой услуги нет в прейскуранте; добавят и булочку из столовой, хотя столовая давно закрыта. Как ответил гостиничный рабочий на вопрос, не надоело ли им:
 — Она же не луну с неба просит.
 — Луну бы мы не принесли, — улыбнулся второй.
 Теплее всего встречали в музеях, особенно отдаленных, но и в гостиницах тоже было неплохо. Как-то в Саранске зимой мне принесли в номер термос с горячим чаем, обогреватель, четыре теплых одеяла и еще повесили толстые шторы (я всего лишь пожаловалась горничной на холод — в расчёте на второе одеяло). Несколько лет оставалось до перестройки.
 Позднее, в заграничных южных городах, где все улыбаются и все включено, так запросто уже не бывало.

 Мы провели еще один день в мягкой, музейной пензенской осени. Когда стемнело, я снова выходила к реке. Зажегся фонарь напротив наших окон. Его свет охватывал дамбу, и я спускалась до самой воды, а вернувшись, нашла дверь черного хода запертой. На карниз Галиного окна у меня ушла целая горсть камушков, прежде чем прибежал Захар, первым сообразивший, в чем дело.
 Позднее я зашла к своим соседям. Захар уже спал на дальней кровати за шкафом.  Галя писала в толстой, уже на треть исписанной тетради. Стол из центра комнаты был передвинут в крайний левый угол, к окну, и теперь за Галиным стулом находилась входная дверь, а за нею стоял шкаф, огораживая комнату в комнате — рабочий кабинет. Окна до половины закрывала чертежная розовая миллиметровка; на ней шевелились тени деревьев. Галя писала при свете фонаря. Номер был сделан из очень большого, первоначально нежилого помещения: от двери вглубь комнаты параллельно стене шла свежая фанерная перегородка, образуя коридорчик, заканчивающийся частичными удобствами (в душ ходили ко мне). На столе стоял тот оранжевый букет, на полу у стола — целое ведро георгинов, румяно-розовых и иссиня-алых в темной листве. С тех пор, как они снова перебрались в эту комнату, мне стало казаться, что половину моей жизни мы живем в Пензе.
 Галина придвинула второй стул, согрела кипятильником воду в кувшине из-под сока, заварила чай и достала из своих бесконечных запасов печенье — не орешки с начинкой, они остались в моем холодильнике - другое, тонкое и ломкое. Георгиновые головки касались моих коленей.
 — Как не боишься бродить в темноте, — укорила, — позвала бы меня. Что угодно могут с тобой сделать… особенно здесь, у реки.
 Я не стала рассказывать, как покойно у воды пахнет осенью, и кричит ночная птица на другом берегу — а я, как мне кажется, немного предчувствую опасность. Потом Галя спросила, есть ли у меня парень и я сказала, что у меня есть друг.
 — Знаю этих друзей, — заметила Галина, — в твои годы я уже была замужем за военным врачом.
 Последовала часть Галиной биографии. Галя целых два месяца была замужем за военным врачом.
 — Не стала возвращать девичью фамилию, — пояснила она, — чтобы были одинаковые фамилии. И чтобы он помнил.
 — Я помню, — донеслось из-за шкафа.
 Я приложила усилие, чтобы не расхохотаться. Но у Гали было другое настроение. Ей очевидно хотелось поговорить на эту тему. Однако история осталась нерассказанной, и Галя просто сказала, что Захара было не с кем оставить, потому он здесь.
 — Не то чтобы я боялась за него, — покосилась она на шкаф, делая акцент на последнем слове. Перешли на Лермонтова.
 — Что тебе в нем? — спросила она, — школьная программа… давнее прошлое.
 — А что настоящее? — спросила я.
 Галя полезла в закрывающийся на замок портфельчик и достала пухлую, в размер портфеля, рукопись (так мне показалось сначала), бледно отпечатанную на такой же миллиметровке, что теперь закрывала окна: примерно четвертая копия под копирку. В пробелы текста неловкой, но уверенной рукой внесли рисунки, когда-то срисованные на кальку и по ней многократно обведенные через ту же копирку. Это походило на знакомое мне руководство по «Хатха-йоге»: сама так копировала с фотографий йоговские асаны и праноямы для нас и для друзей родителей, которые дали нам чей-то первоисточник. 
 — Камасутра, — объявила Галя, — наука любви.
 Я придвинула к себе текст с картинками. Раньше я не слышала о Камасутре. Галя что-то рассказывала, когда я вгляделась и до меня дошло. Я уже говорила, что в те годы любила посмеяться, но тут со мной случилась истерика. Я сползла со стула в угол.
 — Напрасно веселишься, — строго произнесла Галя, — как раз тебе это нужно. И как медику… и надо же с чего-то начинать.
 Я почти взяла себя в руки, но на «начинать» мне чуть не стало плохо всерьез.
 — Ладно, — сказала я наконец, — не при ребенке же.
 — Он спит, — воодушевилась Галя.
 — Я сплю, — раздалось из-за шкафа низким басом, — не стесняйтесь.
 Я давилась смехом, пока не закололо в животе, а потом все-таки поднялась и заглянула за шкаф. Захар лежал на койке в углу, обхватив колени руками. На его мордочке стояла улыбка. Он приоткрыл один глаз и подмигнул мне.   
Галя еще говорила, что мы можем пойти ко мне, но я сослалась на то, что скоро вставать — автобус уходил в половине шестого (правда, водитель еще немного сомневался, что поедем: «попробуем», сказал он). Договорились, что Галя встанет раньше и наполнит крепким чаем все наши термосы, и я принесла ей свой и отправилась спать, и уснула, едва моя щека коснулась подушки.

 Когда утром выходили из номеров, Галя беспокойными, как ночью в поезде, глазами разглядела на моей щеке след от подушки.
 — Спала, — прозвучало упреком. Добавила: — а я не спала.
 На немой вопрос произнесла отрешенно:
 — Читала Камасутру…
 — Я знал одной лишь думы власть… одну, но пламенную страсть… — пробормотала я сквозь зубы. Галя не узнала Лермонтова. Спросила:
 — Ночью написала? — и что-то вроде уважения промелькнуло в ее взгляде.
 В полутемной столовой нас ждали бутерброды с маслом и сыром, вареные яйца, манная каша. Галя и Иван Иванович в несколько сумок укладывали сухой паёк: буханки хлеба, бутылки с лимонадом и водой, консервы, докторскую и копчёную колбасу, шоколад, посуду. К нашим термосам добавились еще два, выданные в столовой: кофе с молоком для нас с Галей и какао для сына военного врача. Проверив свой перочинный ножик, Иван Иванович сходил на кухню за хлебным ножом и штопором.


            7. Дорога в Тарханы. Тамбовская трасса. Озеро.

 Мы выехали около шести, прибыли в Лермонтово к одиннадцати; за четыре с половиной часа дважды останавливались на отдых и еще раз съезжали с дороги к озеру. Иван Иванович сказал, что в распутье случалось и шесть часов с коротенькими остановками.
Сразу за Пензой небо и поля представляли собой одно туманное полотно. К повороту на тамбовскую трассу резко очертилась граница между небом и землей. В ПАЗике было свежо с начала, но по-настоящему похолодало на тамбовской дороге. Хорошо, что Иван Иванович прихватил пару одеял.
К первой остановке еще не растаял иней. К тому времени неширокая полоса асфальта не меньше часа шла между темно-зеленых елей и огромных огненных дубов и кленов. Леса то расступались, раскрывая даль, то плотно, без опушки подходили к дороге и хлестали по стеклам ветвями. Травы на обочине мешались с кустарником. Иван Иванович выбрал место, где закраина была немного шире; объявив остановку гигиенической, показал нам с Галей удобную тропу и ушел с Захаром по другую сторону.
Холод бодрил. Расстилались густые синие тени. В их глубинах игольчатый иней очерчивал контуры трав, опавших листьев и веток — и сыпался крахмалом в движущихся солнечных пятнах, дымил, становился росой. Прожилки корней переплетали тропу. Прямо в лесу ярко-голубым зеркальным стеклом лежал промерзший насквозь ручей; тропа продолжалась за ним, терялась в деревьях. Я прокатилась по льду — каблуки прочертили след.
За ручьем стоял лес, не похожий ни на поволжские, ни на подмосковные, ни на сибирские. Как и старая Пенза, больше всего он напоминал картинку из детской книжки. В нем даже осенним листом, корой и грибами пахло иначе… Небольшой рыжеватый зверек взглянул на нас из куста черным глазом, поймал мой взгляд и не спеша скрылся.
Хотелось побыть одной у голубого ручья, углубиться в лес, но Галя ходила рядом и что-то говорила с неудовольствием. После утреннего случая со стихами я не вслушивалась в ее слова, и помню только немногое, в чем участвовала сама: между делом выяснилось, что Лермонтов случился со мной в 12 лет, но следующим открытием был Есенин. На данном этапе путешествия разговор не имел практического смысла, однако Галя завелась: могли поехать в Константиново.
— Не все ли тебе равно, в какую деревню ехать, — заметила я невежливо, — Пенза или Рязань.
— Все-таки там Константиново, — сказала Галя, — здесь как-то тоскливо… И холод. А растает — будет грязь…
— В Константиново еще холоднее и грязнее, — заверила я, — оно севернее. Там тоже деревня. Я последний певец деревни…
— Как можно сразу любить Лермонтова и Есенина, — ворчала Галя, —  еще скажи, что тебе нравился Пушкин.
— С детства, — отозвалась я, — Пушкин, Маршак, Корней Чуковский…
—Кощунственно! — взорвалась Галя, но тут мы и закончили, потому что показались Иван Иванович с Захаром.

 Дальше еще больше стало великолепных кленов, дубов, берез. Встречались и липы, по виду очень старые, и большие орешины — но лучше всего были клены. Они выделялись среди остального разноцветья необыкновенным золотым тоном, таким ярким, что сверху, с холмов, казалось — на леса накинута переливающаяся золотая сеть.
Дорога, между тем, еще сузилась, ветви касались друг друга через нее. Иван Иванович вел теперь автобус медленнее, чтобы веткой не выбило стекло. Деревья будто проводили по автобусу руками, ощупывали его, стараясь понять, те ли мы, а может быть — благословляли нас. Солнце поднялось выше, железный корпус нагрелся. Мы приоткрыли окна, и внутрь хлынули лиственный шелест, лесные запахи и лесной сор — обрывки листьев, желудевые шляпки, оборванные еловые лапы. Я искала взглядом какой-нибудь вход в лес, но, должно быть, люди нечасто добирались до этих мест. Даже машины нам почти не встречались. В редких просветах мелькали полянки: самые первые в первых косых лучах вспыхивали, как расколотый хрусталь, а дальше, когда леса стали расходиться, до горизонта потянулись луга, казавшиеся в испарявшемся инее поседевшей шерстью огромного животного.

Перед поворотом к озеру Иван Иванович остановил автобус и заглушил двигатель, чтобы объяснить, куда свернем. Так мы узнали об озере.
— Не опоздаем? — забеспокоилась Галя.
— Успеем, — сказал Иван Иванович. — А озеро нужно увидеть.
Мы въехали в лес и довольно долго катились по заросшей травой и заваленной листьями неглубокой грунтовой колее. Самые крупные деревья вдоль русла лесной дороги вырубили, и все же было сумрачно. Стволы уходили высоко вверх над пестрым лиственным ковром, низенькие кустарники подлеска в серо-зеленых лишайниках и неразборчивой листве смазывались в одно пятно. Где-то в вышине лес смыкался над дорогой. Не расступился он и перед озером.
Дорога закончилась у воды небольшой травяной полянкой, также забросанной самой разной листвой и хвоей, еловой и сосновой. По ее краям зыбилась ярко-красная бузина. Бузины вообще было много в тех лесах и особенно ближе к озеру — листва с нее осыпалась, а ягоды горели нестерпимо. На поляне автобус остановился. Иван Иванович вышел первым и помог сойти нам. Галя охнула за моей спиной, успела сказать про мокрые листья и сосновые иголки — она некстати надела в дорогу босоножки — и замолчала.
Запотевшим зеркалом светилось озеро сквозь повисшие над спуском березовые ветви. Заморозки, должно быть, шли полосами и миновали это место. Над водою плавали облака тумана — наверное, немного раньше он был очень густым, а теперь его обрывки цеплялись за озерные травы, висли на кустарниках.
Озеро представляло собой совершенную округлую форму, но с берега глаз принимал его овалом, ошибаясь вдаль. Крепкие здоровые деревья окружали его. Они сами выбирали дистанцию, и одни стояли ближе, другие дальше, кому как нравилось. Рогоз и осока окаймляли берега и поднимались островком из середины озера, маленькие нежные ирисы спускались в воду тропками между жестких высоких трав, а прямо под березами начинались кувшиночьи островки. Дальше от берега, за кувшинками, плотно покрывали воду более грубые и уже желтеющие листья кубышек, и в середине водоема тоже росли кубышки — кое-где еще оставались медовые головки цветов и желто-зеленые шарики бутонов.
Рыжая березовая листва лежала на листьях кувшинок. Вблизи вода оказалась почти черной, но прозрачной насквозь. Под листьями сидели упругие толстые рыбы. Захар опередил меня — когда я спустилась к озеру, он уже сунул в кувшинковые заросли веточку и пощекотал ею одну из рыб. Рыбы окружили эту ветку и стали ее покусывать. Мальчик засмеялся, опустил в воду руку и покачал стебель. Вода пошла морщинками.
Из травяного островка выплыла стайка диких уток — покрякивая, проскользили они по воде, скрылись в зарослях у дальнего берега. Обманчивыми были тишина и одиночество водной чаши. Она будто затаила дыхание при нашем появлении, а потом вздохнула и задышала, не таясь. Переговаривались уже невидимые утки. Возились на ветвях над поляной другие, молчаливые птицы. Шуршали озерные травы, плескалась рыба, кто-то пробежал рядом с нами по листьям и вскочил на дерево.
Откашлялся Иван Иванович, достал коробку с папиросами. Вынул одну, повертел в руках, сунул обратно и рассказал, что от самого Тамбова тянутся круглые озера, которых около двухсот. Миллионы лет назад сюда свалился огромный железный метеорит, образовав трехкилометровый кратер там, где теперь областной город;  брызги огненного следа наполнились водой. Они лежат полосой пятьдесят на двадцать километров на северо-востоке от Тамбова, но некоторые осколки разлетелись дальше — вот это озеро, например, и рядом еще одно.
Озера неглубокие и схожие в диаметре — 100-150 метров. Вода в них чистая, ее можно пить, не кипятя, только она отдает железом. И земля в этих лесах железистая, красноватая; металлоискатель здесь звенит. В родниках и колодцах вода тоже с привкусом железа, а у деревьев от железных окислов листва ярко-зеленая летом, осенью же такого золотисто-карминного тона, который встречается лишь здесь. Самая богатая и переливчатая окраска у кленов: они, наверное, особенно восприимчивы к железу.
— Здесь кто-нибудь бывает? — спросила Галя. Иван Иванович достал из нагрудного кармана помятый тетрадный листок, развернул, но прочитал наизусть:
Сквозь битвы деревьев и волчьи сраженья,
Где пьют насекомые сок из растенья,
Где буйствуют стебли и стонут цветы,
Где хищными тварями правит природа,
Пробрался к тебе я и замер у входа,
Раздвинув руками сухие кусты.
В венце из кувшинок, в уборе осок,
В сухом ожерелье растительных дудок
Лежал целомудренной влаги кусок,
Убежище рыб и пристанище уток.
— Заболоцкий, — не дожидаясь вопроса, пояснил, — привез сюда одного литератора, а он прочитал это здесь. Я потом списал в библиотеке.
Пока Иван Иванович читал стихи, я впервые разглядела его. До стихов он казался мне маленьким и старым, а был выше меня с каблуками, и волосы у него были русые, не седые. Немного помятый темно-серый костюм, светлая рубашка без галстука, взгляд как у Захара — ясный, мальчишеский.
— Многих сюда привозите? — спросила Галя.
— Вы вторые.
Галя уточнила фамилии литератора и Заболоцкого, записала их и что-то еще спрашивала, и уже Иван Иванович торопил нас, чтобы мы поехали. Галина переобулась в ботинки, которые все это время были у нее с собой, и мы двинулись дальше.

Ближе к стоянке с завтраком чаще стали встречаться сухие желто-бурые прогалины. Завтракали мы на холме, с которого в морозную погоду (или в бинокль, если бы он у нас был) мы могли бы увидеть Тарханы. 
Наш автобус поднялся почти до вершины, высунувшейся из отступившего леса. Здесь вообще леса заканчивались. Поля вдавались в них неровным полукруглым контуром. За полями, ближе к Тарханам, простирались километры лугов, переходивших в озера. Выгоревший коричневатый камыш для моего глаза не отличался от луговых трав. Озера и неширокие извилистые речки уходили вбок от дороги за горизонт. Там раздавались хлопки выстрелов: шел сезон охоты на уток.
Иван Иванович достал из багажника раскладные, обтянутые брезентом стулья (нам с Галей), столик, кусок брезента размером с одеяло, пару овчин (себе и Захару), развел в деревьях рядом костерок и засуетился вокруг стола, крупно нарезая хлеб, колбасу и копчёный сыр, открывая консервы. Захару поручил подрумянивать на прутиках у огня хлеб, колбасу и лук, Галину и меня посадил чистить картошку. Очищенные картофелины обтирались полотенцем, надрезались — в каждый надрез немного масла и сыра, заворачивались в плотную фольгу, которую тогда продавали лентами во всех магазинах, закапывались в угли. Этому рецепту Ивана Ивановича научил какой-то заезжий иностранец, кажется, финн. Иван Иванович возил с собой полосы этой фольги и толстые рукавицы, чтобы измять фольгу (так получалось вкуснее) и не обжечь руки.
Воздух прогрелся, но земля холодила ноги — мы, кроме Захара, разулись, чтобы не пачкать брезент. Снова обуваться не хотелось. Трава на холме была кошеной, колкой, сухой на солнце и влажной ближе к деревьям, а в рощице с костровой полянкой, куда не дошла коса — еще совсем живой, с неотцветшим клевером.
Я захватила одну из овчин и ушла на склон. Даже издалека ощущалось, как туманившая луга и водоемы дымка пахнет осенними травами и озерной водой. Над пеленой синело высокое прозрачное небо. Со стороны Тархан плыли облака: на глазах удваивались, утраивались, вытягивались строкой.
— Тучки небесные, вечные странники!
Степью лазурною, цепью жемчужною
Мчитесь вы, будто как я же, изгнанники
С милого севера в сторону южную, -
пробормотал Иван Иванович. Он принес на склон свою куртку и Галины шерстяные носки — и объяснил, что луговые и озерные травы отличаются оттенком. Если бы мы, опять же, взяли с собой бинокль, то увидели бы, что луговые клонятся к земле, а водяные прямые, как стрелы.
Когда я вернулась к столику, Галя спрашивала:
— Вы уверены, что он ездил по этой дороге? 
— Как же, — отвечал Иван Иванович, — дорога одна. Можно было бы и по пензенской, но бабушка любила, когда он возвращался через Тамбов. Да Вам в музее расскажут.
—Властная была бабушка?
—Хозяйка, — отозвался Иван Иванович. — В хозяйстве нужна крепкая рука. Помолчал немного.  — Внука любила без памяти.
—Вы изучали биографию Лермонтова? — спросила Галя так сухо, что мне стало неловко за нас, но Иван Иванович засмеялся хорошим смехом:
— Еще бы. Мы почти все из Лермонтова. Мой прадед был ее крепостным. Дед мой о ней рассказывал.
— И факты есть, что он заезжал к озеру?
—  Разве мог он пропустить такое. — Добавил:
—Всех похоронила, всем поставила памятники, часовни, церкви — сама без памятника. Внука больше жизни любила — ни строчки ей не посвятил.
—Не может быть, — возмутилась Галя, — чтобы ни строчки. Вы просто не знаете.
Иван Иванович покачал головой:
— И никто не знает…  Всюду ездила за Мишенькой. Столько выручала! Друзей привечала как родных. Друзья его посвящали ей стихи, а Мишенька — нет.
— Просто не знаете, — повторяла Галина. — И не ездила всюду. Ведь в ссылку не поехала?
— Все-таки бабушка была, — согласился Иван Иванович, — не жена декабриста.
Галя еще о чем-то возражала Ивану Ивановичу, потом переключилась на меня: я тем временем налила чаю, взяла бутерброд и снова ушла на склон, и Захар перебрался ко мне. Галя предложила не кормить меня и Захара как отщепенцев, но Иван Иванович заступился за нас и принес нам добавочных бутербродов, яблок и печеных картошек с золотисто-коричневой корочкой. Говорил Гале: хотя в почтовом адресе указано Лермонтово, а раньше было Яковлево, а прежде Никольское (или наоборот), никто из местных так село не называет: Тарханы, как прежде.
Потом поехали, и по пути встретили охотников с ружьями и собаку, летящую впереди них. Охотники, их было двое, шли через поле к трассе — коричневые фигурки на блекло-желтом, а собака была рыже-красная, как кленовый лист, легкая и очень красивая. И я сразу поняла, что это сеттер, хотя прежде видела их только на рисунках и фотографиях, а расстояние между нами было большим.

Перед Тарханами свернули на грунтовую дорогу — вообще говоря, не уверена, что в том месте была и грунтовая дорога. Возле самой усадьбы, у небольшой речки с перекинутыми через нее толстыми свежими досками, притормозили. Несколько крепких мужчин стояло рядом. Они знаками показывали, что доски выдержат наш автобус. 
— Здесь я обычно укладываюсь на бок, — сказал Иван Иванович и велел покрепче ухватиться за что-нибудь.
Галя предложила пройтись пешком, но Иван Иванович уже тронулся, возражая на ходу: автобус заваливался только на горке, но не всегда и не особенно опасно — разве что упасть в реку во время дождей, когда она разливается — неприятно. А главное, лучше, когда машина тяжелее. Под присказки въехали в усадьбу. Я думала, что это шутки, но потом оказалось, что автобус Ивана Ивановича действительно иногда ложился на бок на спуске.

8. В усадьбе. Дом ключника. Церковь Марии Египетской.

Имение Арсеньевой застали в мягком золотом сиянии: солнце поднялось, тени почти растаяли в дымке.
На выцветших фотографиях Тарханы начинаются с быстрой воды, взбирающихся на берег старых деревьев с раскидистыми корнями, погруженными в текучую влагу, и облачных кустарников, напротив, идущих с берега на глубину. Дрожащее течение, тропинки, большие дубы и ракиты, все — ветер, все — трепет, все — прозрачные светотени, все шевелится, переливается, бежит, только на толстой древесной коре неподвижные черные трещины. Утки плыли у кромки берега, меньше чем в метре от тропы, и не боялись нас. Неширокая дорожка сразу за деревьями, перед ними полоса воды, и вот мы уже идем по этой дорожке, а большие выдры, а может быть, бобры то и дело плюхаются в воду, тоже без особого страха.
— Оставь кадры для нас с Захаром, — говорила Галя.
У меня было с собой три пленки, и я не слушала ее и не смотрела на нее, чтобы не видеть разочарованного лица. Мне самой нравилось все: что усадьба тонула в зелени, лежавшей на холмах цветными облаками; что строения и пруды то появлялись крышей дома, церковным крестом, куполом беседки, вздрагивающей темной водой — то пропадали так, словно вовсе ничего не было; что деревья в садах и парках самые разные, а небо надо всем такое синее, что, кажется, звенит от синевы. Нравилось, что усадьба казалась пустой — словно бы только нашей.

Мы подошли к барскому дому оттуда, где старые клены смыкались над лужайкой огромным вытянутым вверх шатром. Воздух пах опавшими листьями, солнцем, землей и небом одновременно. И все немного светилось – белые колонны дома, словно дополнительно окруженные поблескивающей дымкой, деревья, схваченные мягкими обручами света, листва под ногами — лодочки, звездочки, ладошки.
Тут нам встретилось несколько недоумевающих музейных людей. Нас ждали, но не сегодня и не завтра, а хотя бы неделей позже. Оказалось, склеп Арсеньевых-Лермонтовых затоплен и его нужно осушать, и, конечно же, его бы осушили за эту неделю.
Галина тут же пожелала увидеть склеп. Она подробно расспросила о нем у теряющейся по мере расспроса служительницы музея, а когда узнала, что в нем похоронены буквально все, кроме отца Михаила Юрьевича, ей захотелось туда еще больше. Она громко спрашивала, зачем мы сюда приехали. Галю звали отдохнуть после дороги, говорили, что нас устроят в усадьбе музея на ночь, на неделю, что и кроме склепа здесь хорошо и интересно. Наконец, предложили пройти к склепу и осмотреть его снаружи, но Галя потребовала кого-нибудь из администрации. Вот и женщина из администрации спешила к нам с двумя рабочими. Она мягко взяла Галю под локоть, позвала ее выпить кофе в доме ключника, а тем временем «как-нибудь все образуется», уже и машину с насосом вызвали. Галя тут же спросила, откуда выехала машина с насосом, но, в принципе, почти дала себя уговорить. Все же кофе не пошли пить сразу — Галину куда-то сводили, после чего она совсем успокоилась. Мы с Захаром дожидались ее на поляне у дома, под деревьями.
За барским особняком когда-то рос густой смешанный сад с липами, черемухами и сиренями, но к нашему приезду от него остались только четыре вековых клена — правда, высотой с четырехэтажные дома, не меньше, а их ширины хватило бы на небольшую рощу. Нижние ветви кленов опускались почти до земли. Наверное, их никогда не подрезали.
Они завалили золотой листвой весь луг перед барским домом. Мои ботинки на каблуках скрылись в ней по самые ушки. Крепкие, еще живые, сохранившие энергию деревьев, листья лежали высоким легким облаком. Идти в них было гораздо легче, чем в воде или по песку. Их черенки оставляли затяжки выше щиколоток.
Прерывисто дыша, ветер шел через поляну, шевеля листву, поднимая с земли горьковатый запах. Деревья скрипели. Издали — у длинных людских домиков, у церкви — они напоминали людей: вот девушка в шляпке и пышной не по сезону юбке, вот незнакомец в плаще проглянул, а здесь раздвоенный ствол и второе дерево — как отражение в треснувшем зеркальце.
Ветер изменял силуэты деревьев, надувал парусами кроны — срываясь с места, они катили по парку — и разом замирали, а воздушный поток спускался ниже, лиственные волны бежали наискось по лужайкам подобно тому, как собираются складки на ткани или по морю катят валы. Ветер забирался под нижние ветви, где я стояла, прислонившись к стволу, а Захар на корточках рядом что-то выуживал из лиственного ковра — и дотрагивался до нас то порывисто, то осторожно.
День для меня начался здесь, и я забыла дорогу, и совсем не чувствовала усталости.

    Ветви большой березы ложились на крышу, скатывались вниз по балкам желтые листья. Длинный домик с высокой, выше высоты стен, крышей называли домом ключника. У входа вертелась лохматая собака, покрытая репьями. Когда мы подошли, она застучала хвостом.
После смерти Михаила Юрьевича жил в нем «дядька» поэта Андрей Иванович, подаренный маленькому Лермонтову и бывший при нем до последнего часа. Вернувшись в Тарханы, Андрей Иванович получил вольную, но Тарханы не покинул. О старом слуге известно благодаря русскому врачу Николаю Васильевичу Прозину, в 1867 году заставшего здесь слепого старика и впоследствии навещавшего его.
Незадолго до нашего приезда здание восстановили с фундамента, используя дерево, которое могло принадлежать и дому ключника, и мезонину барского дома. Старые бревна с торчащей между ними изнутри серой паклей обрамляли новенькие косяки и двери; подоконники под низкими окнами, переплеты окон и потолки тоже были новыми. Грубоватая свежая мебель перемешивалась с той, что помнила Михаила Юрьевича. В доме ключника лишь собирались сделать музей и сами еще не знали, каким он будет.
Не по-музейному душисто пахло старым и новым деревом и цветами — с широких подоконников поднимались изросшиеся алые герани и пушистые аспарагусы.
— Куда они убирают их на зиму, — спросила Галя, —  или здесь топят?
Принесли в эмалированных кружках кофе с молоком, холодные крутые яйца и горячие булочки. Гале рассказывали: в панелях под подоконниками спрятаны водяные батареи, но есть и плита, и русская печь. Теперь разожгут титан, к вечеру затопят печь. Пока же было холоднее, чем на улице, кофе не согрел, есть не хотелось, тем более что Галина, усевшись поудобнее, завела рассказ о литературном конкурсе, приведшим нас на родину великого поэта. 
Я отставила чашку и вышла на солнечный воздух, и вскоре Галя меня догнала, ворча:
— Ты же видела, как они слушали.

Пока не приехала экскурсовод для экскурсии по барскому дому, выехавшая из Белинского, нас провели к церкви Марии Египетской. Я бы отправилась куда-нибудь наугад, не по плану, чувствуя, что и Галя втайне желала того же — так ясен и ласков был день. Но с нас теперь не спускали глаз.
Впрочем, хорошо было идти и в сторону церкви по немного горбатой, выложенной кирпичом дорожке. Из того же кирпича, должно быть, была построена и церковь, единственная из строений усадьбы сохранившаяся нерушимой. Когда-то на ее месте стоял прежний барский дом в тридцать с лишним комнат, построенный Михаилом Васильевичем Арсеньевым на приданное Елизаветы Алексеевны. Из купленного у Нарышкиных в 1794 году дешево (13 современных копеек за сотку) запущенного имения, на 4081-й десятине земли (4448,29 гектар в «казенном» размере) им были спроектированы парки с аллеями, террасы склонов, каскады прудов, окружавших усадьбу с трех сторон, сады и рощи, не имевшие аналога за пределами столиц России.
Радушие Михаила Васильевича, его отзывчивость к чужой беде, легкая способность придумывать развлечения вкупе с умением Елизаветы Алексеевны направлять порывы Михаила Васильевича в практическое русло и ее собственные хозяйственные таланты сделали дом Арсеньевых одним из любимых в округе. Из столиц приезжали на маскарады и спектакли, которые ставил Михаил Васильевич. К жене Арсеньев был уважительно-нежен. Что-то разладилось между ними после рождения дочери, но он старался, чтобы Елизавета Алексеевна ощущала себя полноправной хозяйкой большого дома — в одной из комнат которого он, уездный предводитель чембарского дворянства, отец 14-летней Марии, все еще великолепный на пятом десятке, в ночь с 1 на 2 января 1810 г., после собственной постановки «Гамлета», выпил яду.
О чем думала девушка на пятнадцатом году, хрупкая красавица с каштановыми волосами (в Арсеньевых — не Столыпиных), как переживала смерть отца после спектакля, приуроченного к елке, придуманной отцом для нее же? Этого не знают. Через полтора года, единственный раз ослушавшись матери, она вышла замуж за небогатого и незнатного отца будущего поэта. Елизавета Алексеевна переписала все наследство на себя, но Марию Михайловну это не остановило.
В тот дом Юрий Петрович и Мария Михайловна привезли из Москвы полугодовалого Мишу. Жизнь в Тарханах после Москвы стала для супругов страданием. Елизавета Алексеевна постаралась опорочить зятя в глазах света — это удалось ей лучше, чем историкам, пытавшимся вернуть Юрию Петровичу доброе имя.
Там на двадцать втором году Мария Михайловна умерла от туберкулеза легких.
После ее смерти Арсеньева продала старый дом на слом. Юрий Петрович уехал к себе в Кропотово, едва ли дождавшись возле тещи и девяти дней. Право безраздельно распоряжаться судьбой внука Елизавета Алексеевна закрепила завещанием, объявив Мишу единственным наследником при условии полного отказа зятя от его воспитания. Оговоренные права встреч не выполнялись. Елизавета Алексеевна пренебрегла и другими обещаниями, и Юрий Петрович принял это, не имея возможности обеспечить будущее сына. Он более не женился и умер на 44-м году, за 10 лет до гибели Михаила Юрьевича.
Я напоминаю себе все это, когда читаю о жестокостях того, кто был бездонным родником моего отрочества.

Однокупольная, похожая этим на обсерваторию, с двумя глубокими портиками и колоннами, обрамляющими окна с двух других сторон, крестообразная, приземистая, но со многими вертикалями и просветами, церковь казалась легкой. Она была мягко-кремовая с крашеными известью колоннами — сквозь известку проступал кирпич. Железную крышу также венчало подобие портика. На его вершине мерцал золотой шарик, с шарика поднимался крест. Снаружи церкви, по бокам от колонн, из прорубленных в камне небольших ниш смотрели иконы: беловолосой Марии Египетской, Архангела Михаила, Казанской Божьей Матери.  Церковь замечательно подходила к лиственным облакам осенних цветов, уже на треть обнажившимся сверху, и направленным в синеву веткам.
Изнутри она была небольшая, уютная, теплая. Отапливалась из подвала, где еще Елизавета Алексеевна устроила что-то вроде амосовских печей, о чем нам вскоре рассказали, но запомнилось первое ощущение: тебя будто касается ласковая ладонь. И что-то томило в тех стенах — безысходная нежность, ощущаемая физически.
Я ощущала Лермонтова в Тарханах не так, как потом Пушкина в Болдино, Александра Грина в Феодосии или Чехова в Ялте — те места рассказывали о своих хозяевах отвлеченно, со стороны; на Тарханы я смотрела глазами Лермонтова. Не его я нашла в Тарханах, но в прицеле его взгляда — Елизавету Алексеевну, парки, где он бродил, вид из его комнаты на пруд и дальнее село с куполами сельской церкви, за которой садилось солнце… и не унимаемую до конца жизни, детскую тоску по матери.
Одна из музейных служительниц, что встретили нас в парке, а потом поили кофе, шепнула, что свечи можно поставить у любой иконы… (в церкви иногда шли службы, и у входа нам дали свечи). Шепотом рассказывала, как часто бывали здесь и Елизавета Алексеевна, и Михаил Юрьевич — он почти каждый день, пока жил в Тарханах… тут Галя подошла: церковные чаши целиком золотые или только позолоченные? женщина из музея стала рассказывать об утвари (серебряная, дорогая, позолоченная изнутри), а Галя вдохновилась этим.
Я же думала о том, что «На смерть поэта» — «Погиб поэт, невольник чести» - Лермонтов написал 23-летним, на год — навсегда! — старше своей матери. Захотелось, чтобы рядом стояла Корнилова со своими текучими рыжими кудрями — и обронила бы что-то вроде — «земля прозрачнее стекла» …
Галя снова оказалась рядом и теперь уже со мной возбужденно говорила о богатстве маленькой церкви — о том, что Елизавета покрывала серебряные сосуды золотом не снаружи, а изнутри, и о золотой люстре, которую пока не повесили, хотя неправильно прятать ее от нас и в принципе мы можем ее увидеть. Ничего особенно плохого не было в ее словах,  но ответила Гале так резко, что она отшатнулась от меня.
Мы вышли из церкви. Паперть была в одном из портиков, ступени спускались к площадке, где до того, как построили церковь Михаила, находился деревянный помост с колоколами; теперь там лежала собака, прикормленная Захаром. Сбоку у стен краснел шиповник, высоко поднимая ветви с крупными ягодами. Шиповник велела посадить Елизавета Алексеевна, и он не переводился почти сто лет — пока его не вырубили в начале 20-го века, устраивая в церкви клуб. В конце 30-х клуб закрыли, шиповник высадили вновь, но прежнего сорта, пунцово-алого с тонкими шелковыми лепестками, не сохранилось. 
Я уже не думала о Корниловой. Я догнала Галю и взяла ее за руку.
— Прости меня, — сказала я.
Она схватила мою руку своими двумя.
— Ты меня прости, — проговорила она, — я не знала, что для тебе это, — она помешкала, подбирая слово, — важно… 
Затем в ее взгляде вспыхнули знакомые искры. Не дожидаясь, во что они выльются, я высвободилась.

9. Барский дом. Как бабочка на раме.
Другой, небольшой дом — десять комнат с мезонином — Елизавета Алексеевна поставила в двадцати пяти метрах от прежнего. Под обстоятельную экскурсию Галя подвела резюме: «Умели люди жить». Я сдержалась, потому что сама только что думала —  поселюсь при удобном случае в таком же тесовом доме, с террасой внизу и балконами сверху, и чтобы вокруг березы, клены, липы.
Первые сени вели в переднюю, открывавшуюся одной дверью в просторную залу, другой на лестницу, под которой стоял накрытый вязаной шалью большой, кованный серебром сундук; можно подняться наверх, не заходя на первый этаж. Зала-гостиная-столовая сообщались между собой, но в остальные комнаты — нижнюю спальню Елизаветы Алексеевны, бывшую детскую, позднее образную, девичью, чайную и классную можно было зайти только из коридора, находящегося в центре дома; девичья имела выход через вторые, черные сени. Наверху располагались личные комнаты — кабинеты и спальни Елизаветы Алексеевны и Михаила Юрьевича. Приветливый и закрытый, где требуется, дом был такой, что лучше не нужно.
Все комнаты, кроме сдвоенных личных, отличались цветом. Их цвета и оттенки будто бы единственно возможно сочетались между собой — и словно драгоценные камни раскрывались, пуская нас внутрь себя, и вещи в них оживали. Золотистая зала с роялем у окна и портретами Елизаветы Алексеевны, Марии Михайловны и трехлетнего Миши (отец занял бабушкино место позднее); синяя гостиная с печами, полосатой мебелью, масло 22-х летнего Лермонтова — «Кавказский вид близ селения Сиони»; желто-зеленая столовая с высокими стоячими часами, шесть стульев вокруг круглого стола; голубая образная; девичья льняных оттенков, где днем работали; зеленая чайная с мебелью попроще, чем в гостиной, самоваром поверх большого русского платка; классная в сдержанном тоне розового и какао…
Малиновый кабинет Арсеньевой наверху — каким строгим может быть ало-розовый! — отделанные золотым стулья и диван более подошли бы дворцу, над ними потемневшие портреты: среди других Екатерина II в Царскосельском парке; секретер с письмами Михаила Юрьевича; в простенке между комнатами круглый столик на ножке с вышивкой в столешнице — дама с мальчиком в лодке, за полосой воды из зелени выглядывает замок. В такого же тона спальне отгороженная ширмой от входа жесткая кровать изголовьем к ширме, над ней великолепный цветочный гобелен во всю длину ложа, выше — вышитая картина: лебеди окружили лодку с девушками; в ногах камин, каминный экран с дорогой инкрустацией. Здесь же буфет с чайной посудой; у стены напротив — туалетный столик Марии Михайловны с ее белым кружевным платком.
Через коридор — солнечно-золотые комнаты Михаила Юрьевича. 
В доме — с прекрасной мебелью красного дерева и подробностями, возможными при сочетании незаурядных вкуса и богатства — комнаты Михаила Юрьевича выделялись особенно. Из-за больших окон в мягко-зеленых драпировках, сияющей заоконной осени, солнечно-желтых стен и обтянутой полосатым кремово-желтым шелком мягкой мебели казалось, что в них сгустился солнечный свет.
Особенно хорош был кабинет с многоярусным письменным столом в резьбе и инкрустациях с множеством функциональных деталей и просто украшений, не вполне отличимых друг от друга, с П-образной книжной полкой-бюро на верхнем ярусе. Книги, картины, свечи в подсвечниках, бюст Вальтера, массивная фарфоровая чернильница, дорожная шкатулка и разное другое не мешали друг другу и рукописям на столешнице. В выдвижные ящики стола можно было спрятать как минимум все мои тогдашние личные вещи. Несколько ободранное деревянное кресло с полукруглой спинкой и мягким кожаным сидением — декоративные гвоздики, металлические завитки, вставки из темного дерева — манило в себя. Шкаф с книгами, которых касались пальцы поэта, акварели, написанные им: автопортрет, портреты отца, Лопухиной, Раевского — над другим столиком, у стены напротив.  На полу, затянутым зеленым сукном, маленький Лермонтов рисовал цветными мелками. Такое же сукно позднее увидела на его куда более аскетичном столе в Пятигорске.
Окрестные помещики не отапливали мезонины зимой, но у Елизаветы Алексеевны грели второй этаж и после того, как Мишенька уехал из Тархан. Только одну зиму после отъезда Лермонтов провел в Тарханах — но был ожидаем всегда. В доме, где жили, хорошо понимаешь такие вещи:  изголовье бабушкиной кровати возле раскрытой входной двери (через коридор — Мишина комната с диваном), от кабинета в кабинет — два шага через коридор.

Гид барского дома, красивая женщина лет сорока с умным подвижным лицом и хорошо поставленным хрипловатым голосом, походила сразу на педагога и на актрису (но не то и не другое вполне). По специальности историк литературы, она, кроме экскурсий в Тарханах, читала лекции в пензенском университете и вела уроки в белинской школе. Она совершенно очаровала Галю.  Все дальнейшее время нашего знакомства Галина оставалась под впечатлением музейной встречи и любому потенциальному слушателю рассказывала о математическом таланте Лермонтова и о том, как плакал он младенцем на коленях у матери, играющей на фортепьяно.  Акценты Лермонтовской биографии то и дело сдвигались, но математические способности звучали неизменно. В нескольких последующих стихотворениях Галя горько сожалела, что из-за злосчастной дуэли мир потерял великого математика.
Я и сама до сих пор помню — платиновые, крупно завитые локоны, рот, помада не скрывала морщинок и трещин, тени под глазами, полосатая вязаная кофта, вельветовые брюки; и как она — наш тархановский проводник — курила в солнечном дверном проеме. Каждую секунду рядом с ней я ощущала ее способной сказать что угодно, а говорила она между тем великолепные вещи, и во всем, что она рассказывала, оставалось немного вопроса без ответа.
Галя взяла адрес и потом ездила к ней в Белинское, я же не запомнила даже имени — и сами подробности ее повествования вспоминаются примерно как  фильм: балы в старом особняке, Михаил Васильевич, поджидающий роковым зимним вечером на крыльце желанную двуколку…  черемуховый ветер над клавишами. Десятилетний Миша — белокурая прядь среди черных — лепящий из снега и воска причудливые картины… сжатые губы Елизаветы Алексеевны, черный бархат на гробе…  Старый товарищ Лермонтова, заехавший во второй половине 18-го века в Тарханы, когда уже не было в живых и бабушки, и заставший неизменными комнаты Михаила Юрьевича — вещи, рукописи, шахматы, раскрытые на недоигранной партии.
Появлялись и исчезали служительницы музея, схожие между собой: сероглазые, русые, улыбчивые, гладко причёсанные — возраста Гали или чуть старше. Они все, наверное, были из Лермонтова. Обветренные руки, шуршащие шелковые косынки, в помещении опускавшиеся на вороты шерстяных кофт. Они рассказали нам, что большинство вещей, которые мы видели в музее — настоящие. 

После Елизаветы Алексеевны имение перешло к ее младшему брату. Афанасий Столыпин жил с семьей в соседней губернии, а в Тарханах, в нескольких нижних комнатах барского дома, закрыв остальные, поселили управляющего с семьей. Менялись наследники и наместники, но много лет не было у особняка иного хозяина, кроме времени — а оно не спешило, пока не стал зверствовать последний управляющий, назначенный после 1906 г.
В 1908 г. крестьяне подожгли особняк. Лермонтова в этих местах боготворили, однако произошли какие-то особенные жестокости, и почему-то подожгли именно мезонин с лермонтовскими комнатами. Впрочем, тут же раскатали бревна нижней части дома, мебель сразу же снесли в хозяйственные постройки. За год дом восстановили. Когда в 1936-1939 г.  — в последние годы жизни Надежды Константиновны Крупской и во многом ее силами — создавался дом-музей, довольно скоро отыскали значительную часть предметов, сохранившихся непосредственно в усадьбе и в крестьянских домах. Пострадала главным образом коллекция ковров Елизаветы Алексеевны, используемых сельчанами для утепления прохудившихся кровель.
Собственно реставрация усадьбы началась в 1969-1970-м. За десяток лет восстановили центральную часть усадьбы и три аллеи — акациевую, сосновую и липовую, вычистили пруды, приблизили планировку Дальнего сада к созданной Михаилом-старшим и оставшейся в стихах Михаила-младшего, частично заасфальтировали пензенскую и тамбовскую дороги. В 1973-м была сделана первая серьезная реставрация барского дома (до того экспозицию для нечастых гостей разворачивали то в барском доме, то в храмах Марии и Михаила). В 1974-м, хлопотами Ираклия Андроникова, из Липецкой области перевезли останки Юрия Петровича Лермонтова. К тому году, когда мы приехали в усадьбу, вылечили дуб, посаженный Михаилом младшим — а теперь оставшийся только в его стихах, в нашей памяти и на фотографиях.
Полагаю, в 1981-м мы застали лучшее время истории возрождения музея. Чудесно заброшен и свеж, он был как холст, на котором искомый лик уже проступил полуразмыто; неявные подробности, ощущаемые скорее обонянием и осязанием, чем зрением и слухом, скрадывались  божественной дистанцией, небесной паузой. Осень наполняла ее. Деревянный дом потрескивал, поскрипывал половицами под потертыми зеленоватыми дорожками, текущими по паркету через комнаты. Сквозняк шел по дому. Когда для нас в комнате Лермонтова открыли дверь на балкон, внизу хлопнуло окно, и кто-то охнул.
Перебивая друг друга, хранительницы музея рассказывали, как уничтоженные пожаром шторы и обои воссоздавали по рисункам альбомов друзей и родственников, и письменным описаниям бывавших в доме. Это оказалось не самым трудным: у каждой эпохи — свои мода, стиль, эталоны. Мы услышали про уникальные альбомы одного московского купца с сотнями примеров обоев и целых интерьеров. По этим образцам фабрика, работавшая на Мосфильм, напечатала обои для всего дома; похожая история связана с оформлением окон.
Особой гордостью музея были ковры толстого ворса — орнаменты и гирлянды алых цветов по зеленому, вишневому, кремовому (зеленый преобладал); подходящие к ним дорожки; мотивы рисунка повторялись, немного меняясь от ковра к ковру. Кто-то из сотрудников нашел их на ковровой выставке в одной из тогдашних союзных республик — самые лучшие провисели на выставке несколько лет и поблекли. При поддержке министерства культуры скупили у ковровой фабрики все ковры такого типа; невыгоревшие специально старили. Ковры Елизаветы Алексеевны были темнее и строже — как тот, что лежит в кабинете пушкинской квартиры на Мойке: глубокой, иссиня-красный тон.
— Но не правда ли, — говорили нам о том, что получилось, — они как лужайка, будто бы немного сада перенесли в дом?
Другим креативом стал русский платок в чайной. В описаниях чайной комнаты небольшой круглый стол  покрывала скатерть, вышитая русским орнаментом; похожего не нашли; как-то перед приездом важных гостей застелили стол павлово-посадским платком — и решили, что так и хорошо.

Музей еще только собирал архивы. Не было посмертных произведений Лермонтова с  иллюстрациями  М. Врубеля, К. Коровина, И. Репина, и прижизненные были не все. Мебель стояла не огороженная, а рукописи и рисунки Михаила Юрьевича горками лежали на письменном столе и маленьком столике возле книжного шкафа.
Когда Галина  схватила со стола подлинник лермонтовской рукописи, у музейных работниц не нашлось слов, чтобы остановить ее. Она тут же стала о чем-то спрашивать их, стоявших рядом и напрасно пытавшихся что-то произнести. Я зашла с той стороны, где был просвет, и пихнула ее в бок, что, впрочем, не привело к желаемому:  развернувшись ко мне, тыча пальцем в пожелтевшую бумагу и возвысив голос, она принялась зачитывать поразившее ее место.
Гале принесли особые перчатки для того, чтобы брать рукопись в руки, и кресло вместо лермонтовского, в которое она уже нацелилась, — и долго еще она говорила о подчерке, чернилах и характере правок в рукописи.

Открыли двери на балкон, и Галя попросила, чтобы показали и вид с балкона бабушки, и все ушли туда, а я осталась одна в лермонтовских комнатах: облако света и я в нем, в головокружительной нереальности происходящего. Прямо под балконом Михаила Юрьевича тогда стоял памятник — первый, где он в полный рост, замерший в шаге, в переброшенной через плечо бурке. Памятник казался лишним.
Лучше всего из изменчивого, теперь теряющегося в лабиринтах памяти Арсеньевского дома помню четыре вещи:  негромкую энергию, окружавшую страницы лермонтовских рукописей, коричневато-лиловое с голубым масло кавказской работы, ступени церкви из окна столовой. И — золотисто-зеленую бабочку на приоткрытой раме в гостиной, возле рояля.
Рукопись мне тоже хотелось взять в руки — прижаться к ней лицом, не читая, только прижаться. До сих пор помню, как тянуло меня к этим листам. И я потом ездила по Военно-Грузинской дороге, видела те скалы вживую и поднималась к башне — все было, как на картине: голый скальный камень и каменная кладка, уходящая вглубь ущелья река, облака, и — ни человека, ни птиц — зато сам собою представлялся Демон. Только была там зимой, зима приглушила краски. 
Забросанные листвой ступени Марии Египетской было видно с любого места обеденного стола; ощущая их всегдашнюю близость,  единственный раз пожалела Елизавету Алексеевну. Бабочка, не осенняя, в прожилках и пятнышках, похожая на вздрагивающий древесный лист, появилась, когда мы снова спустились в гостиную.
Но только благодаря Галине помню немецкие вышитые панно и французский набор для рисования миниатюр Елизаветы Алексеевны.

Когда вышли из прохладных комнат,  в парке по-прежнему туманился желтый свет. Он стоял над листвой, покрывающей землю, еще более осязаемо и пьяняще, походил на прозрачное белое вино, и сразу зрением и слухом ощущалось, как от каждого листа, упавшего в ворох собратьев, еще какое-то время поднимается струйка звука.
Я задержалась на террасе. Бледные, кружевные, пенные отпечатки листвы, нападавшей ночью и потом намокшей в росе, начинались на перилах и длились на ступенях — листву смахнули, но след оставался. Беленые деревянные колонны казались фарфоровыми, хрупкими. У их подножий сугробами лежали разные неубранные листья. Их шевелило ветром, и они казались стаей медленных разномастных рыб. Одно из деревьев росло совсем рядом с домом, прижималось к веранде и колоннам.
В комнатах бабушки чересчур ощущалось ее взыскательное присутствие, но оттуда, где оно смягчалось, уходить не хотелось — напротив, мыслилось совершить что-то особенное, что бы неявно и навсегда остаться там. Пусть даже на фото, но только чтобы об этом знали я и усадьба. Примерно тут я почувствовала на себя взгляд — рабочий в синей форме, до того сгребавший листву,  отставил метлу и смотрел на меня, улыбаясь. Он кивнул на фотоаппарат, который я держала в руках, и подошел, чтобы взять его, а когда уже нажимал на спуск, на него налетела Галя, отняла камеру и сама нащелкала серию снимков, отмахиваясь от подсказки, куда, собственно, следует жать. В итоге на проявленной пленке оказался всего один кадр — самый первый. Хотя пленка и фото черно-белые, он передает небесную синеву того дня. Выражение моего лица на снимке незнакомо мне, и все же совершенно очевидно, что кнопка была нажата до того, как я увидела Галину. 
Позднее я фотографировала Галю и Захара у памятника Лермонтову, внимая назиданиям  о том, что не стремлюсь к нужным контактам, но стремлюсь к ненужным. До тех пор, пока не появился охотник, Галя припоминала мне рабочего.

Еще один мой тарханский снимок сделал Захар у пруда, где мы почему-то снова ждали Галю. Это ожидание оставило памятью о себе несколько карандашных эскизов и ластик, который Захар стащил для меня откуда-то — необычно мягкий и немного пахнущий керосином. В альбоме остались скамья, дорожка в листьях, склоненное к воде дерево. Я высветлила свежепохищенной резинкой листву на черной земле и скамье, и солнечные пятна на листве и воде. Мне понравилось получившееся. Захар смотрел, как я рисую. Ему тоже понравилось. Нарисуй меня, попросил он, и я набросала взъерошенные волосы, светлые глаза, бледные пятнышки веснушек. На волосы падал свет, листва за спиной переливалась бликами — и я снова прошлась резинкой поверх штриховки.
— Здорово, — сказал Захар.
Он забрал лист со своим портретом, а ластик отказался возвращать на место, заметив, что «там много такого» и «им не нужно».

10. В Лермонтово.

Церковь Михаила Архангела располагалась за Большим прудом — неблизко от барского дома и церкви Марии Египетской. Дорога туда шла через село. Над оградой церкви поднимались по-осеннему раскрашенные дубы и липы. До Елизаветы Алексеевны там стояла сельская церковь Николая Угодника, а ее окружало небольшое кладбище. Между церковью Михаила, заменившей церковь Николая,  и склепом, где покоились (спотыкаясь об это слово, все-таки оставляю его) Михаил Васильевич, Мария Михайловна, Михаил Юрьевич и Елизавета Алексеевна, еще сохранялись черные кресты и покрытые зеленью могильные камни, о происхождении которых никто уже ничего не мог сказать.
В церкви Михаила велись реставрационные работы, из-за нас прерванные неохотно: мог высохнуть какой-то дорогой растворитель. Изнутри церковь перегораживали плотные полотна, лестницы, канаты, и рассмотреть ее не было возможности. Той осенью реставрацию росписей только начали. Почти все росписи были закрашены грубой масляной краской; ее счищали шпателями. Нам дали посмотреть крошечный оттертый фрагмент и еще один, не закрашенный случайно.

В склепе откачали воду, но стены и плиты пола часовни были мокрыми. Потрескивали калориферы, шумели вентиляторы и насос. По стенам тянулись трещины и тонкий налет плесени. Памятник Марии Михайловне, в тот год покосившийся, подпирала какая-то поддерживающая конструкция. От росписи Воскрешения Христа снизу и сбоку отстали куски штукатурки. Было слишком тепло для часовни над склепом и, конечно, слишком влажно.
Почти домашнее шуршание механизмов  смягчало чувство незащищенности, рожденное этим местом. В нем не было покоя старых кладбищ. Я и тогда, и потом, случалось, думала, что Лермонтову лучше было бы остаться там, где он пролежал первые 200 дней. Впрочем, почти столетие — без шести лет — его не тревожили и в Тарханах. 
Впервые склеп взломали в 1936-м, уничтожив в поисках Михаила Юрьевича останки Елизаветы Алексеевны. Далее усыпальницу вскрыли в 1939-м, разобрав боковую стену, чтобы открыть доступ к гробу Михаила-младшего. Попутно совершили другие глупости: известковую штукатурку заменили цементом, который вдобавок покрыли маслом, значительно нарушив вентиляцию.
Затем о часовне забыли на три десятка лет и только в 73-м добавили два слоя цементно-бетонных полов, положив поверху мраморную плитку, что еще больше ухудшило дело. В 1976-м родилась вовсе катастрофическая идея отопления часовни теплым воздухом от кондиционера. Его установили за тридцать метров в сторожке; воздуховоды проложили в каналах под землей перпендикулярно склону, изменив естественный отток грунтовых вод. Следующей весной склеп затопило: вода поднялась на метр выше уровня пола часовни. В осень нашего приезда, хотя насос работал почти непрерывно, часовню в нескольких местах пронизали сквозные трещины.
Еще через четыре года часовня была практически разрушена. Восстанавливали ее долго и трудно; работа реставраторов, инженеров и геодезистов в последующие годы по сути свелись к максимальному возвращению к тому, как было до 36-го. Часовню в итоге почти полностью переделали, а мы, видимо, стали одними из немногих, кто еще мог увидеть и ощутить ее первозданность.
Служители музея старались заверить нас, что над проблемой работают лучшие отечественные специалисты. Это не перечеркивало ощущения горечи... По-настоящему покойна была только могила отца Михаила Юрьевича. Не прошло и пяти лет с тех пор, как его прах положили под плиту слева от входа в склеп — но в добрый день, должно быть, сделали это.

В то время в церквях и часовнях не фотографировали, но работники музея сами предложили мне сделать снимки, и несколько лет подряд я возила с собой  черно-белую фотографию еще не реставрированной росписи часовни. Фото невысокого качества; полумрак (хотя специально держали дверь открытой, пока я снимала) и будто бы покрытая патиной стена делали фигуру Христа и неотчетливую фигурку рядом с ним домысливаемыми, живыми. Христос, возможно, крепковат для своего образа, но меня это тогда не смущало; к тому же нецелостность  фрески и черно-белая дымка фотографии смягчали избыток жизненных сил его фигуры.
Это фото в студенчестве стало мне чем-то вроде иконы. Я привыкла к нему, и когда появились цветные, лубочные снимки переписанной, неузнаваемой фрески, они не стерли странноватого очарования бегущего из пепельного полумрака фотографии греческого бога, соединившего для меня в себе Христа, Демона и самого Михаила Юрьевича.

Потом нас повели в столовую, где собралось четыре или пять десятков человек: представители администрации, учителя и школьники местной школы, сотрудники музея, любители литературы и кто-то еще из окрестных сел. Галя все выяснила почти про каждого. Столовая была такая же, как в Болдино или Шушенском: невысокий большой зал с множеством окон, одинаковые столики и подносы, раздаточная в том же месте. Обычный обед. Кто-то из сотрудников музея уже шепнул Гале, что это так, подкрепить силы, а чай попьем в усадьбе. Запомнила же я эту столовую (и надолго) из-за молочной лапши.
У них было и приличное первое, но кроме того — молочная лапша, которую с раннего детства я считала своим личным врагом. Эту лапшу Галя принесла себе и мне. Вообще говоря,  мы с Захаром собрались взять по тарелке щей, но его тоже отправили за молочной лапшой. Лапша (молоко, вермишель и немного соли) была самая обычная, то есть, в худшем своем варианте. К нашему столику потом подходили и предлагали щей или горохового супу, а Галя всем рассказывала, как она любит лапшу, и что это самая настоящая молочная лапша (любимое ее блюдо). Не исключаю, что она действительно ее любила.
Мы с Захаром уже обменялись взглядами и потянулись к другим тарелкам, но тут на середину зала вышел мужчина в строгом костюме, и Галя хлопнула нас по рукам, каждого по разу, чтобы отложили ложки. Мужчину сменила женщина, ее еще одна; все сначала рассказывали о нас, затем о том, как рады нас видеть, дальше о музее. Все это время Галя кивала головой, машинально пробовала лапшу и тут же, спохватившись, откладывала ложку. Все-таки, распробовав лапшу, сказала: несоленая; положила в лапшу соли и стала помешивать. Так же автоматически подложила еще и еще. Мы с Захаром тихо веселились, предвкушая, как она попробует получившееся.
Ожидание затянулось. Нам предоставили ответное слово. Я выжала из себя пару благодарственных фраз; дальше слово взяла Галя и произносила его добрых полчаса. В начале этих получаса мы развлекались, подкладывая Гале соль в лапшу. Признаюсь: я начала первая, но Захар быстро догнал и перегнал меня. Перехихикиваясь, мы загружали Галину тарелку солью, пока не кончилась солонка. Захар сходил за следующей, и мы продолжили. А Галя все говорила о музах, острых социальных темах, тернистом пути, о поразившей ее Елизавете Арсеньевой.
Она говорила так долго, что мне стало неловко за наши проделки. К тому же горка соли, поднявшаяся над молоком, растаяла. Я решила заменить ее тарелку, но, когда потихоньку потянула за край, Галя тоже схватилась за тарелку рукой. Она говорила так долго, что мы, в конце концов, забыли про соль.
Потом, разгорячённая, она села, взяла ложку, снова машинально потянулась за солью, не нашла ее, отхлебнула полную ложку раствора и заплакала. Больше всего меня поразило и расстроило, что она не выплюнула солевой раствор. Я, наконец, отняла у нее тарелку, заменив ее своей, мы просили у нее прощения и просили сплюнуть, но она только плакала, закрыв лицо руками. К нам бежали люди. Совсем некстати собралась толпа, ничего от нас не добившаяся: мы с Захаром молчали, а Галя, давясь слезами и солью, произнесла только одно: соленое — слово, которое трактовали по-разному. Принесли корвалол, от которого Галя отмахивалась. Побежали за врачом. Подошедшей поварихе я, наконец, объяснила, в чем дело. Повариха заахала, что как раз лапши у нее не осталось, обняла Галю и повела ее к себе.
— Ничего, ничего, — успокаивала она и меня, и Галю, и всех остальных, — она сейчас успокоится.
И правда, Галя успокоилась, и вышла от поваров улыбающаяся и умытая, и сама взяла меня под руку. 

Другого о селе Лермонтове во мне почти не осталось: так, дымчатые деревянные дома в предвечернем солнце, дорога. Лермонтово  хорошо запомнила Галя, и, наверное, помнит до сих пор, но она не присутствует при написании этих строк. Немного напрягаясь, припоминаю земляную часть дороги от усадьбы к церкви Михаила: идущая прямо под стеной склепа, она под тяжестью многих ног опустилась на метр или два, что внесло свою роль в разрушение часовни.
За нами приехал автобус Ивана Ивановича, но по просьбе Гали мы пошли пешком. Отстав ото всех, мы возвращались вдвоем с Галей, и Галя обьясняла, что все дело в соли. Говорила:
— Я и море не люблю, потому что оно соленое.
Потом, уже где-то на краю усадьбы, попросила:
— Скажи что-нибудь. Стихи какие-нибудь почитай…

И вспоминается еще немного: косогор с узкой травяной тропкой через него, зеленая крапива среди другой, уже сухой травы, высокое розовато-голубое небо, остатки какого-то серого забора с глубокой синей тенью, и сама Галя, наконец, остановившаяся перевести дух.
 
— Я на крапиву стряхиваю пепел.
Нелепо все, придуманное мной…
Нелеп приезд, нелеп сердечный трепет.
Все кончено…

— Твое?
Я покачала головой. 
— Лермонтова?
— Это Корнилова, - сказала я.
— А кто такая Корнилова?


 






















Часть II.
11. Охотники пришли.

Пока выбирали место, где ставить самовар — в людской или доме ключника (ждали еще кого-то и спорили, как лучше), Захар позвал меня «посмотреть что-то» и привел на склон у пруда, заросший наполовину высохшей теперь травой и высоченными репьями. Облака лежали в воде пунцовыми, наплывающими друг на друга лепестками и потихоньку наливались изнутри розовым и золотым. По озеру недавно проплыли утки – на воде дорожкой стояли пузыри.
Лебеди вывернули из-за поворота. Вода под ними не двигалась, только чуть собирался тонкими складками след, когда они поворачивали. В этих птицах была удивительная тишина. Они плыли к нам. 
Захар сунул руку в карман и достал кусок булки. С сожалением посмотрел на мои каблуки, один спустился к воде и покормил лебедей. Лебеди не боялись его. Потом и утки подплыли, но булки им уже не досталось, хотя они довольно настойчиво покрякивали.
— Давай дадим друг другу слово, — сказал Захар, — что через десять лет встретимся здесь. Мне будет — как тебе — девятнадцать.
— А мне — двадцать девять и я буду как твоя мама.
—Ты не будешь как моя мама, — возразил Захар. — И ей не двадцать девять.
Не развивая дальше тему Галиного возраста, мы договорились встретиться через десять лет на этом же месте и отправились искать флигель с закипающим самоваром внутри. Мы не слишком хорошо помнили, где людская, а где дом ключника — к тому же в людской, куда отнесли вещи, никого уже и не было. Потом увидели струйку дыма над  домом ключника и пошли туда.

Утром пили кофе в другой комнате — а может быть, в той же самой, но в ней что-то изменилось. В то время флигель очевидно был приспособлен для того, чтобы в нем можно было собраться компанией, согреться, поесть, переночевать. Все это проявилось вечером.
Самовар стоял на деревянном некрашеном столе, а стол торцом в простенке между высокими окнами, простые лавки тянулись вдоль него с двух сторон. Комната еще не прогрелись, но ворчал пар в батареях, и все было по-деревенски (пусть я никогда и не жила в деревне) просто: тканые половики поверх некрашеных же полов, низенькая скамеечка у стены, полка во всю комнату под  потолком. На ней лежали пучки сушеных трав, стояли горшки. Прорисовываются вешалка для одежды и старый металлический рукомойник: вытянутый, выкрашенный в синее с голубыми полосками внизу конусообразный корпус — не с привычным клапаном на дне, а краником сбоку, как и у самовара.
Самовар только разожгли. Дым плавал по комнате, остатки щепы и сосновых шишек лежали на железной подставке. Труба выходила в форточку, а сам самовар — большой, пузатый, на несколько ведер — мерцал сквозь копоть желтой медью.
Не снимая плаща,  я села на маленькую скамью у стены напротив стола и окон — это было самое теплое место.
По дому ходили люди: три женщины из музея — две сухощавые, похожие на учительниц, и еще одна полненькая, улыбчивая. Полненькую узнала, но не вспомнила лица двух других, хотя наверняка видела их днем — и утром за кофе, и в барском доме, и в столовой. Про себя я назвала их «служительницами». Если одеть их в монашеские одежды, они бы выглядели как характерные, классические монахини. Галя, стоя у стола, для чего-то перебирала шишки и щепу. Слышался голос нашего водителя и еще чьи-то голоса. Деревенский парень прошел через комнату с охапкой дров, уронил дрова на пол в дальней комнате.

 Когда мы зашли, Галю уговаривали остаться на два-три дня или хотя бы на ночь, а лучше до середины октября, до дня рождения Лермонтова. Через несколько дней начнут съезжаться гости, и, наверное, снова приедет Андроников. Я спросила про гостиницу, и кто-то сказал, что там не убрано и неудобно. Но нас устроят в селе, а можно и в усадьбе —в домике ключника есть полати и лавки, и где-то здесь же большая кровать. Если останемся надолго, нас и на вокзал отвезут прямо отсюда, а за нашими вещами в Пензу съездит Иван Иванович.
Галя видимо заинтересовалась такой перспективой, но какое-то время сопротивлялась. Возникший на пороге Иван Иванович тоже высказался против отъезда: вот и его автобус  сломался кстати. Галя еще немного подумала и объявила, что задержимся на эту ночь, а дальше будет видно.
Вот славно, заулыбались, и полненькая  («зовите меня тетя Паша») побежала ставить тесто для булочек. Иван Иванович также засиял и добавил, что вариантов нашего пребывания в Тарханах масса: например, он действительно мог бы оставить нас здесь до середины октября или остаться с нами вместе со своим автобусом, который вскоре починит.

Я же затосковала, как со мной случалось в незнакомых местах под вечер. Я бы согласилась оказаться в гостинице, неубранной и неудобной, но не представляла, чем можно заняться вечером во флигиле и не без ужаса думала о кровати, на которой мне, возможно, придется спать с Галей.
Вечер между тем уже вовсю шел вдоль окон. Краски сгустились, стали вязкими, как спелый мед. Солнце уходило за холмы, клены обернулись подсвечниками с зажженными свечами – потемневшие стволы, колеблющийся огонь листвы, обтекающие светящиеся капли. Скорее лампады. Но не думалось, что за листопадами придут снегопады, и грустно будто бы было не от осени, а от этих деревьев.

Наверное, Иван Иванович почувствовал мое настроение, потому что вдруг оказался рядом и шепнул, что завтра утром снова будет хороший день. Впрочем, на мой вопрос о сроке починке машины тут же ответил очень расплывчато. А деревья горели все сильнее, все невыносимее.
Вдруг издалека, из-за холмов, из-за озер — донесся протяжный звук. Наши хозяева особенно, по-настоящему оживились: идут.
— Кто идет? — спросила Галя.
— Охотники, — засмеялась тетя Паша, — уток несут.
— Охотники, —  светло улыбнулась худощавая женщина и хотела сказать что-то еще, но ее остановили.
Звук приближался. В будто бы человеческом, осипшем дальнем крике стала угадываться простая мелодия. Так звучал пастуший рожок. Заговорили о рожке. Он принадлежал старшему охотнику, а играл младший, потому что в игре на рожке в еще большей степени, чем на флейте или трубе нужны хорошие легкие — от силы воздушной струи зависит высота звука.
Рожок звучал все ближе, и то густеющая, то истончающаяся, ласковая, переливчатая мелодия то выстраивалась, то рвалась, а потом прервалась совсем. Проскользили мимо окон, огибая дом, две фигуры по грудь, продолжая какой-то разговор. Скрипнула дверь, отворяясь, за ней другая и вошли охотники, настоящие охотники, в сапогах выше колен, в патронташах и с ружьями, а первой зашла собака, легкая и большая, прекрасная рыжекрасная собака. Пахнущая озерной водой и камышами, она прошла мимо меня и села у края стола.
Она была та самая, которую мы видели в лугах — сеттер цвета листвы, горящей за окнами. Она, должно быть, терялась в здешних кленовых лесах и была неотличима от осенней травы  на закате или восходе, но особенно на закате, легшем на озеро. Нет, скорее была она каштаново-красной, со светлым пятном на груди, и глаза ее мерцали как два драгоценных  красно-коричневых камня — глубокие, прозрачные, зеленовато-медовые на просвет.
Патронташи и винтовки делали мужчин похожими на военных, их одежда пахла дымом и порохом. Охотник постарше прихрамывал и сутулился.
— А какой пожар теперь в лесах, — сказал, снимая походную куртку.
Положил на стол двух уток и добавил, что не рассчитывали на большую компанию, но, тем ни менее, и этих уток можно приготовить. Он чуть картавил, говорил тихо и сначала показался очень застенчивым. Но прежде я разглядела собаку и небольших, коричнево-пестрых диких уток, должно быть, свиязей или чирков.
К кленам за окнами тянулись уже совсем низкие золотые лучи.

Впервые тогда заметила: ближе к центру России краски яснее и чище, и словно бы немного медленнее. В Поволжье осеннее закатное золото дымчатое, смазанное, бегущее. 


12. «Заклинаю Вас — берегите свою юность»

Однако об охотниках. Младшему из них было, наверное, чуть за тридцать (оцениваю его возраст теперь) — обветренное лицо деревенского жителя, темные кудри, грубые руки; он нес основную поклажу. Старшему, поколебавшись, я в тот вечер дала немного за пятьдесят — возраст своего отца, когда родилась (и ошиблась на десять лет в большую сторону). Старший охотник  тоже прошел к столу и сел у края, рядом с собакой. Он был совсем другой, породистый, с большими бровями и бакенбардами, и почти прямые, спутанные волосы на голове у него были светлее бровей и щетины, синевой проступившей вокруг рта и на подбородке. Его тонкие пальцы слегка дрожали, а бакенбарды к тому времени примерно век как никто не носил, но ему они шли, я быстро к ним привыкла.
Когда они только вошли, старшему охотнику предложили отдохнуть, но он сказал, что по дороге они прекрасно выспались. За столом достал из кармана очки, надел их и пристально посмотрел сквозь большие толстые стекла на меня, потом на Захара, потом на Галю, накрывавшую на стол.
Его долгий взгляд не обижал, напротив.
— Да, — сказал он, — но нужно представиться.
—Давайте, — отозвались мы с Захаром.
— Я здесь инкогнито, — поклонился нам всем охотник, — но должен же я иметь какое-то имя.
Он взглянул на спутника.
— Вы сегодня сэр Томас,  — с поклоном же парировал ему охотник помоложе и повернулся в нашу с Захаром сторону: 
—А я Григорий. Я всегда Григорий, — обратился он лично к Гале и тоже немного поклонился.
Галя передернулась и покраснела. Потом и мы с Захаром представились, а Галя, прежде чем назвать свое имя, попыталась было сказать, что она тоже инкогнито, как … как…
— Сэр Томас, — подсказал Григорий.
— Почему именно сэр Томас? — взорвалась Галя.
— По обстоятельствам, — охотно пояснил Григорий, — в Тарханах сэр Томас, в Апалихе сэр Альберт.
—Томас или Фомас, — уточнил старший охотник, — Фома, близнец — арамейское имя.

Пока шел этот разговор, я смотрела на собаку.
— Можно я поглажу ее?
— Его, — сказал представившийся сэром Томасом, — да.
Я опустилась на корточки возле прекрасного пса и вдруг ощутила, что происходит то, ради чего я приехала сюда.

— Как его зовут? — спросила.
— Райан, маленький король, — любезно отозвался Охотник (я не сразу перестроилась; и дальше, Читатель,  я буду называть его для тебя так, как называла про себя тогда, попеременно и невольно — то сэром Томасом, то Охотником). — Но можно звать его Рори: красный король. У него два имени.
— Это ирландский, — сказал Григорий.
— Вы переводчик? — сухо спросила Галина.
— Он из Ирландии? — спросила я, а может быть, Захар, — конечно, мы оба имели в виду собаку.
— В известном смысле. Он ирландский сеттер, — объяснил Григорий очевидное: догадываюсь, он чуть-чуть подшучивал над нами. 
Я достала из кармана записную книжку и записала приманчивые собачьи имена вместе с переводом. Охотник попросил у меня карандаш и рядом с «Рори» написал английскими буквами: Ruaidhr; (Рори) — «красный король».
И еще дописал — Enya, «ореховое ядрышко»: так звали его маму.
— Но мы зовем его Тэди —  «подаренный богом».
Пес поводил ухом на каждое имя, но на последнем повернул к охотнику всю голову и вопросительно посмотрел на него.

Григорий положил на стол длинную деревянную трубку, похожую на стетоскоп с отверстиями.
— «Пастуший рожок затих до весны»… Паустовский, — неторопливо произнес Охотник.
— Вы здесь Паустовского читаете? — неприязненно отозвалась Галя.
Лицо назвавшегося сэром Томасом — постепенно проступающее, мерцающее, не совсем обычное — казалось то овально-вытянутым, то округлым, но определенно с высоким подвижным лбом, на котором то низко продольно, между бровей, то высоко горизонтально собирались складки; левая бровь поднималась, очерчивая над собой еще одну морщинку. Вот и теперь приподнялась левая бровь:
— Здесь вообще хорошо читается.

Я между тем села на пол возле Теди и погладила его, ощущая сквозь шелковистые, но не слишком мягкие волосы сухое сильное тело. Под моими пальцами напрягались, вздрагивали мускулы. На уши, на длинные ноги спускались каштановые волны, и снизу, и сзади тоже, и вся роскошная шерсть пестрела сухими травинками, коловшими пальцы, была еще влажной и пахла озерной водой.
В нем совсем не было угодливости — было благородство, которое встречается на фресках старых икон, благородство высшей пробы, достигаемое в собачьем мире, когда одно благородное существо воспитывает другое с первых недель.
Его внимательный взгляд, погружаясь в себя — моя ласка ничуть не мешала этому — становился зыбким, мглистым — осень светилась в нем; он, видимо, еще не отошел от охоты.
Мне страшно захотелось, что бы эта собака была моей.
— Дай лапу, Тэди, — негромко велел хозяин, и пес протянул мне лапу.
— С ним нужно каждый день проходить по десять километров, — последовало замечание, и я подумала, что сущая ерунда — проходить десять километров в день с такой собакой. Я бы купила себе сапоги выше колен и стреляла из ружья, если без этого никак.
— Он не такое абсолютное совершенство, как кажется, — дополнил Охотник. — У него совсем отсутствует чувство страха, а это иногда создает проблемы.
Пес снова посмотрел на него — с нежностью и — противореча прозвучавшему —  оттенком робости, встречающейся, как я сама убедилась позднее, у аристократов собачьего рода, действительно не боящихся ничего — кроме как обидеть человека, которого любят.
— Удивительные они, собаки, — сказал Охотник.  — Никогда не пойму их. Я не стою его любви.
— Не стоит, — подтвердил Григорий. 
К тому времени он  сидел рядом с Охотником, ближе к окну — так, как только можно сидеть привычно. Они, все трое: назвавшийся сэром Томасом, Григорий и Тэди —были у себя дома, это неуловимо считывалось.
Самовар между тем запел, закипел, убрали трубу, закрыли окно — оно тут же тронулось каплями изнутри. Рассказали: Тэди живет в Лермонтове с Григорием, который заботится о нем, выводит на те самые десятикилометровые прогулки, а Охотник приезжает нечасто и ненадолго, но когда он приезжает, пес относится к нему, как к хозяину. 
— Словно меня нет и не было, — засмеялся Григорий.
Маму Тэди в столичную (столица осталась безымянной) квартиру сэра Томаса привел случай — ее хозяин внезапно, в несколько часов уехал посреди лета, и не подвернулось никого, кроме сэра Томаса, не уезжавшего на лето из города, хотя жил он в коммунальной квартире и прежде имел дело только с кошками. Собственно, сначала речь шла о двух-трех днях, но история затянулась.
Григорий встал, чтобы помочь перенести со стола горячий тяжелый самовар, а Захар, изменник, как-то незаметно просочился на его место. Охотник  выложил на стол то, что было в его карманах и висело на нем: фляжку, спички, бинокль, походную сумку, и Захар стал все рассматривать и трогать. Когда лег на стол патронташ, он и к нему потянулся — и тогда  охотник опустил патронташ себе на колени, а Захару, еще порывшись в кармане и не прерывая разговора,  вложил в руку использованный патрон.
У Охотника была с собой и записная книжка, выглядевшая так, как выглядят любимые записные книжки, то есть одновременно аккуратная и потрепанная. Ее он вскоре убрал, а остальное осталось на столе.

Я понимала Захара. Мне тоже стало уютно, когда они пришли — мягкая сила вошла в дом вместе с ними, изменила пространство и время; словно бы смылось все лишнее,  словно все остальное погрузилось в сумерки, а мы все собрались у костра, и бесконечный лес окружал нас. В тех местах легко было это себе представить.
Безотчетное доверие ощущала я к ним троим — даже к Григорию, похожее на доверие самой силе жизни, которое появляется весной.

Не так было с Галей. Она рвалась в бой:
— А все-таки, как Вас зовут?
—Мое имя Вам, — он слегка подчеркнул это «Вам», — ничего не скажет.
— Я не могу находиться в обществе человека, о котором ничего не знаю, — в Галином голосе звучали раздражение и вызов. Женщина из музея заволновалась, взметнулась, как птица, умоляюще сложила руки, но охотник остановил ее улыбкой и полуприподнятой ладонью. 
— Кто Вы? — допытывалась Галя. 
— Охоотник, — ласково пропела забежавшая в комнату тетя Паша.
— Охотник, — подтвердил Охотник, задумавшись на несколько секунд. Галю затрясло от возмущения:
— Что Такое охотник?
Сэр Томас пожал плечами — иначе, чем это делают обычно, своеобразно, иронично. Очертилась морщинка над бровью. Он снял очки и снова одел и снял, — не поднимая лица, и только затем произнес:
— Человек охотящийся… натуралист по призванию… человек, осмелюсь, рискованный…
— Лишенный сантиментов, — добавил Григорий.
— Да-да, — подтвердил сэр Томас, — оправдывающий жестокость в степени, в какой ее требует борьба за жизнь.
— Я вот, например, не знаю, чем охотник отличается от разбойника, грабителя, — бросила Галя.
 — Можно и так посмотреть на вещи, — согласился Охотник. — Охотиться можно и на самого себя, но я, разумеется, претендую на большее.

Потом он повернулся ко мне:
— Вы, конечно, читаете Паустовского…или будете читать. А знаете, что сказал Гоголь Лермонтову? «Заклинаю Вас — берегите свою юность». Так у Паустовского в «Разливах рек».
Он помолчал.
— Но верьте не всему. Не верьте рассказу Паустовского о Лермонтове и старом слуге, том, что после смерти Лермонтова доживал свой век в этих самых комнатах. Верьте скупому на слова Прозину… даже Меликову. И не читайте «Уланшу». Не читали?
— Нет, — сказала я.
— Я читала, — заметила Галя.
—  Не сомневаюсь, — голос Охотника, почти не изменившись, стал отчужденным. Он снова повернулся ко мне:
— Вряд ли разговор Гоголя с Лермонтовым достовернее разговора Лермонтова со слугой … однако есть слова, меняющие мир и минуты, когда человек способен произнести их. 
Книга с «Разливами рек» (зелено-голубая матерчатая обложка, золотая веточка) стояла дома на моей полке, но я не вполне поняла сэра Томаса, и он напомнил рассказ, в котором влюбленный в Марию Щербатову, нежный  к старому солдату и нищей девочке Лермонтов груб со своим слугой, «дядькой» из Тархан. 
— Верьте Прозину, — повторил, — доктору Прозину, спустя двадцать шесть лет после дуэли заставшего в Тарханах  слепого старика, преданного Лермонтову душой и телом. Вольный человек, он остался в усадьбе ради одной памяти. Верьте Андроникову — записывал со слов живущих здесь. Пройдите по селу, поговорите сами: услышите не о дерзком и ироничном, но задумчивом и кротком, о том, кто раздавал свои вещи крестьянам и плакал, разделяя чужое горе. Возможно, скажут Вам, что был он не от мира сего, не хозяин, не удержал бы в руках имения. Только с равными был он строгим.
— Все-таки не удивительно ли, — продолжил Охотник после паузы, — что можно вот так, — приобняв Захара, он потянулся к бревенчатой стене и коснулся ее ладонью, — дотронуться до того времени.
— Не все бревна заменили, — закивала головой музейная служащая.
— А новые впитали в себя отраженную энергию, — сказал кто-то еще. Не Охотник — но Охотник согласился с этим, и Галя тут же напала на него:
—Вы буддист?
— Нет, — отозвался Охотник спокойно, — я не буддист. Иногда я жалею, что не буддист, но я не буддист.

13. «Давайте угадаю».

Голубизна влилась в заоконное золото. Исподволь, за хлопотами — накормили Тэди, внесли еще лавку и накрыли на стол, — незаметно для меня самой и, полагаю, остальных, — сэр Томас расспросил меня о литературном конкурсе, приведшем нас в Тарханы. Недолгого своего рассказа не помню — но в нем, видимо, прозвучало определившее последующее. 
— Давайте я угадаю, — негромко сказал сэр Томас, — насколько Ваш отец  старше вас. Пятьдесят четыре?
Папе шел пятьдесят второй, когда я родилась. Я назвала цифру, и сэр Томас засмеялся:
—Почти угадал.
Наверное, были вопросы и ответы, позволившие Охотнику ориентироваться во временном  пространстве с легкостью опытного доктора, разгадывающего симптомы классических инфекций, но они стерлись, осталось ощущение таинства, волшебства.
— О, — улыбнулся он на мое удивление, — мой был старше меня на шестьдесят два… он успел повоевать в Южной Африке против Англии…  Прежде, чем дойдете до моих лет, сможете так же. Это несложно… Некоторые вещи станут для Вас очевидны, как оттенки неба или разница между запахами весны и осени. Трудно другое. Не предскажу как скоро, но, возможно, очень скоро Вы станете воспринимать ровесниками людей много старше Вас. Как только Вы привыкните к этому, они начнут уходить… Но потом Вам откроется целый мир тех, кто от Вас уже никогда не уйдет.
Заодно выяснилось, что у нас обоих в детстве была долгая история с антибиотиками, и мы оба не ходили в школу. Об этом я точно не говорила сэру Томасу.
— Это тоже просто, — заметил он как о разумеющемся, — как одна мимоза узнает другую? 
Он читал во мне, как в открытой книге — словно он понял меня до первого своего вопроса ко мне, до первого произнесенного мной слова, а разговор просто доставлял ему дополнительное удовольствие. Не уверена, что озвучила ему свои стихи — хотя могла это сделать; во всяком случае, если кому-то тогда я и читала их, это мог быть только он.  Впрочем, исключая сравнение с мимозой, его проницательность не была неприятной.
— Плата за великолепие протяженности, богатство пространства и событий,  возможность владеть веками, — продолжил сэр Томас. — Вдумайтесь: за время, отделившее меня от отца, поднялось  три поколения, в Вашем случае — два с половиной… Мой отец пришел в этот мир с поколением Миссионеров, а я, минуя Потерянное и Великое, — в поколение Молчащих…  А Ваш отец, конечно же, принадлежит к Великому.
— Вы же, — он немного помолчал, — переступили через Мое и прошли по границе двух других, — Послевоенного, когда рождалось множество детей, хотя о детях не думали, и Поколения, которое все еще приходит в этот мир… но переступить поколение — все равно что переступить закон, вам такое, наверное, пока не приходило в голову?  Мы оба невольные преступники… мы виновны тем, что миновали законы эволюции, не дали потрудиться биологической машине воспроизводства. Ветхий Завет говорит, что такие вещи были делом обычным в древности, но тут мы опять подходим к Закону… Возможно, платой за доступность исторического пространства окажется не только слабое здоровье, но и не долгая жизнь.
— Я не понимаю Вас, — сказала Галя.
— Этого и не нужно, — отозвался охотник, как мне показалось, с теплотой и даже чуть — единственный раз за вечер — виновато, — это лишнее для Вас.
Женщины из музея замерли где-то рядом, не перебивая, не задавая вопросов, как бы даже почти не существуя.
— Проблема в том, что мы вышли из спирали раньше или позже, чем виток сделал круг, хотя Круг все-таки смыкается. Мой отец ближе к Вам. В Вас я узнаю не столько себя, сколько своего отца. Вы оба Пророки, Провидцы, а я Художник, Зодчий.
— Теперь  я не понимаю,  — сказала я.
— Поймете, — ответил он, — это также очень просто.
Он встал, вдруг показавшись мне очень высоким, достал из портфеля, притаившегося в этой же комнате, распечатку на желтоватой бумаге — бледный латинский шрифт с русскими пометками синей ручкой поверх.
— Еще не опубликовано, — заметил, — но опубликуют… Вот: Вы пришли в поколение Пророков, но до Пробуждения… Вам дано Видеть, но Пробуждение придет за Вами. Смотрите: Подъем—Пробуждение—Спад—Кризис соответствует архетипам Пророк—Странник—Герой—Художник…  Символы, конечно, весьма условны, но в них зерно здравого смысла. Эпоха обращается к определенному набору ценностей в людях одной возрастной группы, пробуждая их на уровне инстинкта, неосознанно. Энергия волны, ощущение единства важны для продолжения спирали. Так было и, видимо, так будет… У каждого из Кругов, в свою очередь, свое предназначение…
— Как сын своего отца, — в его голосе неразделимо прозвучали то ли печаль, то ли торжество, — я должен был родиться Рыцарем,  Странником, но пришел в поколение Компромисса.
— А мой отец?
— О, Ваш — Герой…  Так вот, в  условной цепочке архетипов Пророк—Странник—Герой—Художник — я должен быть сыном Вашего отца, а Вы — моим ребенком, причем не первым.  Мы оба выпадем из энергии нормальной эволюции, позволяем себе предосудительную роскошь смотреть на нее со стороны. Мы вроде не отпавших  хвостов или жабер… С Вами еще сложнее. Цикл «Великой силы», — Вы, надо полагать, еще не однажды столкнетесь с этим термином, — начинается моим отцом и кончается мной. Следующий начинается с Вас.
— Никому не дано знать заранее,  что придет — тем более в Ваше Космическое Время, — продолжил он, неторопливо выделяя интонацией слова, которые пишу здесь с большой буквы. — Но, скорее всего, будут соблюдены основные Законы…  если Вам окажется отпущено достаточно, Вы своими глазами увидите идущие за Вами Пробуждение и Спад, вряд ли — Кризис… Все же, выиграв время, Вы вошли в эту реальность на грани поколений, у Вас определенно есть шанс встретиться с тем, что удивит Вас.
— То Вы охотник, то художник, — как бы про себя проворчала Галя, — сами не путаетесь?
— Нет, — покачал головой Охотник. — Это примерно одно и то же.

Чай пах дымом, сосновыми шишками, земляничным листом.
Не сразу вспоминается, что было на столе. Подождите, всплывает: мужчинам нарезали хлеба и сала, подали кашу. Краснеют на столе помидоры, мерцают рыжики. Рыжики, да: заговорили о них в собственном соку, недавно засыпанных солью и уже готовых. Охотники были голодны. Они ели как вежливые, но сильно проголодавшиеся люди, в которых аппетит преобладает над вежливостью. Вспоминаются бутерброды, которые охотники принесли с собой с охоты и пахнущие русской печкой позавчерашние печенья. Необычным казалось угощать кашей, а между тем ее особенно хвалили.
Мне не хотелось есть. Чай же был как летний лесной воздух, и я пила чашку за чашкой. А утки не успели к столу, хотя вскоре их запах смешался с запахами ванили и хлеба.

Время расслоилось, разлилось по нескольким руслам и потекло с разной скоростью (в одном — с обычной, в другом — замедлившись, в третьем — ускорившись, в четвертом — как-то еще иначе по отношению к первым трем), с разной степенью эластичности и конечности.
В обыкновенном измерении все продолжалось ровно столько, сколько нужно, чтобы приготовить булочки на дрожжах: разжечь печь, согреть опару и дать ей дойти, замесить тесто и поставить его подниматься, слепить булочки, дать подняться и им, прежде чем отправить в печь. Двадцать минут, полчаса, часа полтора-два, сорок минут и время в печи.
Любое входящее в человеческий мозг с течением времени теряет четкость, обрастает неверными деталями, становится сумеречным, сомнительным, двусмысленным. И скалы выветриваются, уязвимая же плоть хранителя памяти ближе к облаку, нежели чем к камню.  Даже воспроизводя фрагменты событий более-менее честно, сознание тусует их, складывая в собственную мозаику, снабжает витраж прихотливой подсветкой, отходя от истинной картины. Но что есть истина?
Почему так хорошо сохранились детали,  будто бы бесполезные? Голубой бидон с молоком:  его принесли из деревни  перед тем, как пришли охотники. На теплом молоке тетя Паша ставила опару. Смешанное с дрожжами и мукой, молоко пошло пузырьками, продырявилось, поднялось. До сих пор зачем-то отчетливо помню эти пузырьки и — сита, которыми просеивали муку, и упругое мягкое тесто. Туманнее — деревянная ступа в комнате, такая большая, что в нее мог бы поместиться ребенок лет пяти. Русская печь в углу: возле нее под потолок на полати поднималась лесенка. Мы зашли в комнату с русской печью с Галей — еще совсем светло, все в ярких желто-оранжевых солнечных пятнах, Галя ахает вокруг ступы. Коробочки с маком и сухие, узкие ванильные стручки с зернышками внутри. Я взялась помочь очистить стручок и острым краем порезала палец.
Из-за пореза я и оказалась там, куда они пришли, увидела их, еще идущих мимо окон.

Оттенки синевы за окнами — последнее золото, голубизна начала сумерек, спокойный синий цикорий оборачивается сжимающим сердце чернильным васильком — до сих пор помню так хорошо, что смогла бы, наверное,  подобрать к ним краски на бумаге. По градации сгущающейся синевы выстраиваю свой рассказ; фразы цепляются к колеру.

Пламя керосиновой лампы отражалось в насыщенной, но еще прозрачной колокольчиковой синеве окна. Убрали со стола все, кроме чая и этой лампы. Была и обычная электрическая лампа, но имелась только одна розетка. Не сразу поняла, для чего нужен магнитофон.
— Профессия, видите ли, — Охотник картавил сильнее, когда говорил быстро и, видимо, волновался, — в этом — не буквальна… Можно быть поэтом и провидцем, или не быть поэтом, но быть провидцем … Герою не обязательно родиться Сизифом, — можно поднимать в гору камни, будучи инженером… мужество и смелость не привязаны к ремеслу. Страннику не безусловно становиться путешественником, возможно, это даже противопоказано. По моему наблюдению, больше всего странников среди писателей, не так часто покидающих дома.
— Вот мой отец много путешествовал, — морщинка над бровью сэра Томаса сложилась треугольником, — подолгу жил в Германии, Норвегии, Италии, Индонезии, руководил экспедициями на Северных морях и кафедрой в Фергане, — а Странником не был. Воевал — по случайности, по молодости… А я бы поехал в Англию, против которой он сражался, — если бы это было возможно и особенно если бы был еще жив Честертон. Отец мой родился между Золотым и Серебряным веком, опередил Блока и пережил его… и даже не заметил этого. Опередил и пережил Сталина, что также прошло мимо него.
— Представьте, — повернулся он лично ко мне, как, видимо, единственной в комнате, кто не был в курсе, но мог заинтересоваться, — жил при Чехове, Льве Толстом, Вячеславе Иванове, Бальмонте, Мережковском, — и ничего о них не знал, погружался умом и душою в морские раковины и простейшие организмы… Но, должно быть, благодаря одной и той же силе я ищу в поэзии то, что он искал в глубинах океана.
— И тут мы, — сэр Томас дотронулся рукой до лица, — обо мне. Художник, зодчий, мастеровой, Человек Создающий не всегда творит именно материальные картины или возводит дома материальные… Но чем бы я не занимался, я — мастеровой по сути… часто подмастерье, нередко — декоратор… Иногда, — сэр Томас поклонился в Галину сторону, — способен на один-два удачных выстрела. Художник, повторюсь, всегда охотник…
— Что же общего у океана и поэзии? — спросила Галя  тихо, и, может быть, впервые за вечер беззлобно.
— О, многое. Но Вы ведь спрашиваете конкретно, Вы задали трудный вопрос.  Проще всего, но и вернее всего назвать это тем, что стоит за красотой и пробуждает желание понимать ее.

— А мама? — спросила я.
— О, мама, — по лицу сэра Томаса словно пробежало быстрое световое пятно, — он снял очки и, протирая их, улыбнулся в стол новою, хорошей улыбкой, посмотрел на меня  и снова посмотрел в себя, и снова — на меня, — мама — дом…  она биолог, как и отец … очень любит животных, хотя и несколько абстрактно… но много важнее, что нас с отцом она любила не абстрактно, благодаря ей отец имел возможность не заметить все то, чего он не замечал.
— Возможно, она чуть слишком резкая и твердая, — добавил он, — но мы оба выжили благодаря ей.
— Мы одно время жили на Востоке, — продолжил он, — это отчасти оттуда… Там не говорят о дорогом. Не следует, что я люблю ее меньше. Но Вы вызываете у меня  желание рассказать Вам о моем отце, не о маме.

Тут женщина из музея нагнулась ко мне и едва слышно попросила дать возможность сэру Томасу попить чаю. И я подумала — вот странно: я отмечала его жесты, заметила, как низко он наклоняется над едой и что его рука чуть-чуть дрожит, и что сидит он, положив одну руку на стол, а другую держит на коленях. Но только теперь увидела, что, действительно, давно уже перед ним не начатая чашка чая.

14. «Приди ко мне, любезный друг,
Под сень черемух и акаций».

Когда я вышла на крыльцо, стемнело настолько, что различалось только небо — все еще синее над черными деревьями. Высоко над усадьбой висел тоненький серпик месяца, почти ничего не освещавший; при желании можно было домыслить силуэты кленов на поляне, но барский дом и церковь не угадывались совсем.
К ночи проявился сильный запах йода. Листва шуршала возле крыльца, как прибой невидимой большой воды.  Иногда особенно набегал ветер, и листья бились у самого крыльца так, как если бы на удочку клюнула большая рыба.
Не только время — реальность мерцала, пульсировала. Словно ее можно было написать на любой лад, стереть, переписать заново. Заваленное листвой крыльцо казалось старой лодкой. Листва на нем была черной и плотной, как каменная смола, а дальше — темнота постепенно становилась прозрачной — легкой, чуть обведенной по краю серебром. 
Мне давно уже было легко. Казалось — можно оттолкнуться от флигеля и поплыть через парк, а может быть и вместе с флигелем, плавучим домиком. Скорее плавучий дом, чем просто лодка у крыльца. Я ощутила нежность к тем, кто был в нем.
Скрипнула дверь. Хрустнул листик рядом со мной. Мягкое висячее ухо коснулось моей руки. До сих пор помню, какое было оно наощупь: шелковая жесткая шерсть, под нею податливая теплота. Тэди стоял рядом так запросто, словно меня и не было, и неподвижно смотрел вглубь вновь сгущающейся черноты.
Мы вместе вошли в дом. Зашли в комнату с печкой, где уже поднимались на двух противнях сырые ванильные булочки, понюхали их и вернулись в теплую комнату. Там все еще пили чай. Шел разговор о похожих на спираль истории спиралях ДНК, о моде и литературных образах, отражающих философию Цикла.
— Привел? — спросили у Теди.
Оказывается, его посылали за мной.
Я тоже попросила чаю и устроилась на прежнем, первом месте — скамеечке у стены, не за столом. Теди вопросительно посмотрел на сэра Томаса.
— Садись, — кивнул тот ему. Тэди сел слева от меня, ближе к лавке, где сидел Охотник, привалился ко мне боком. Он только выглядел легким, а был тяжелый и теплый. Его голова чуть поднималась над моим плечом, глаза в полумраке отсвечивали гранатовым, а шуба все еще пахла озерной водой. Хотелось оттолкнуть его за то, что не сам, а по команде пришел ко мне, но я не находила для этого сил.

Сидящие на скамье перед нами раздвинулись, одна из работниц музея пересела к нам с Тэди — образовалось что-то вроде полукольца. Будто бы сам по себе дрожал в черноте окна рыжий огонек лампы.
Сохранялось ощущение плывущего по озеру домика. Но когда я закрывала глаза, картинка менялась: с Охотником и Тэди мы шли по осеннему лугу; слова Охотника звучали так привычно, словно уже много раз так ходили. Иногда кто-то еще появлялся рядом, добавлялся в разговор. Говорили сразу о нескольких вещах: о застенчивости русской природы и русской архитектуры, об образовании, о призвании художника, о живом слове. Пробую нащупать слова сквозь переливающийся всполохами полумрак — красновато-рыжий, темно-золотой, коричневый.
Должно быть, речь шла о русском человеке и созданной им неповторимой и уже неповторяемой красоте — но запомнилась застенчивость. Ни русскую природу, ни, особенно, русскую архитектуру я тогда еще не считала застенчивыми. Охотник возразил горячо: не европейская сдержанность, холодноватая и продуманная, не скрытая восточная чувственность: прекрасная скромностью… 
Так сказал он о допетровской архитектуре —  о старых русских городах, о том, что ненавязчивая русская красота — приветливая и целомудренная —  неосмысленно и безжалостно стирается временем, в котором мне предстоит жить, что небережное отношение к старине хуже атомной бомбы, направленной на себя. Я к тому времени уже немного знала Москву и полюбила ее, однако говорил он большей частью о ней, разрушаемой не имеющими лиц новостройками.
Он говорил, что деревянная и каменная вязь русских домов и дворцов много сложнее и тоньше западной, и без восточной замысловато-приторной, жесткой сладости — особенно деревянные русские дома и башенки нежны и облачны… дымятся, вот-вот и поднимутся в небо… И в русской природе есть это — робкость, дикость…нежность. Ласковая замкнутость на себя. Достоинство без угодливости, без европейской благопристойности… другого рода, не мещанское… Ограниченность в хорошем смысле.
— Не бывает ограниченности в хорошем смысле, — раздалось из Галиного угла.
— Бывает, — ответил сэр Томас, как даже мне показалось, излишне резко — и добавил, смягчая интонацию, — ограниченность — синоним чистоты… Круг, в который не впускается лишнее.
— Русская архитектура, — повернулся он ко мне и той музейной женщине, что сидела теперь возле нас с Тэди, — вежлива. Две ее обязательные особенности: то, что обозначим как такт и ненавязчивость и — облачность…  И великая внутренняя свобода, непонятная западу. Запад — ум, соединенный с математикой дух… В культуре русской дух соединяется с душой, не выставляющей себя напоказ.
— Важное в русской архитектуре, — добавил он, — а для архитектуры в итоге это наиболее важное, — ее абсолютная пристойность, повторюсь … новые здания — на Арбате, например, — непристойны…

— И образование тут не в помощь — оно, случается, подсказывает тебе твою настоящую дорогу, когда несколько поздно что-то менять, — сэр Томас вернулся к теме поколений, отзываясь на чью-то реплику. —  Можно не иметь образования, например, быть плотником… или сыном плотника…
— Он был биологом, — снова говорил он о своем отце, взглядывая в мою сторону, — Вы только планируете им стать — Вы можете стать кем угодно, дело не в этом: вы по сути Пророки, а я Художник, зодчий… вы видите, я создаю… так мы распределены.
— Суть в передаче, отражении, — говорил он о Художниках, — а также в том, что Отражающий не знает, не может знать, каким будет результат и сколько в конкретном случае отразится от объекта и от него самого. Но наиглавнейшее — держаться фарватера, не берегов... А это и трудно, и гибельно, и единственно легко.
Он говорил эти вещи немного иначе. Мое собственное сегодняшнее отражение рождается из тогдашнего понимания; в то время и в тот вечер особенно я в большей степени ощущала некоторые вещи, чем понимала их. Так, ощущала: одною фразой говорил он разное для меня и для сотрудниц музея.
Последнее не обижало. Также чувствовала: он видит и мою досаду на Тэди, и что я глажу его украдкой. Чувствовала — ему почему-то нравилось, что от разговора отвлекаюсь на собаку. Под его взглядом сквозь большие стекла очков я словно одновременно была и его ровесником, и ребенком (пусть большим, красивым и умным) — что почему-то тоже не было обидно.

— А Лермонтов, — спросила я, тоже все еще думая о Пророках, Странниках, Героях и  Художниках, — кто он?
— Поколение Пробуждения, разумеется, — отозвался сэр Томас. — У него много названий:  Поколение Реформаторов, Трансцендентное, Эра добрых чувств – оттенок немного разнится в каждом круге… Лермонтов, как мой отец и Вы — Пророк.
— Впрочем, — добавил он тут же, — теория эта очень условна, не придавайте ей фундаментального значения. И простите меня: я люблю такого рода игрушки, имею слабость к классификациям... Но это всего лишь тема для беседы за ужином. Временные границы циклов, к тому же, размыты для разных культур. Если же о серьезном серьезно, почитайте Шпенглера про души культур… Однако и Шпенглер небезупречен: хотим мы или не хотим, энергетика старых культур захватывает всю планету.
Говорилось также — трудно разделить темы на говорящих, но тон, конечно, задавал сэр Томас — о том, что цивилизация по Шпенглеру не расцвет, но итог культуры, ее конец; об искусстве как о познании, догадке… не доказательстве, но свидетельстве. О противоположном науке шифре, часто неузнаваемом самим отражающим, о заключенной в символ, букву стихии... Об осторожности к слову, которое может стать судьбой…  О чудесной незавершенности жизни. О том, что невозможно познать Бога и не ослепнуть, а жить дальше, здесь и сейчас.
И снова о слове, живом слове — «вначале было Слово» — которое и Слово, и Огонь, и Глина.
— Однажды Миша Лермонтов вылепил из воска охотника с собакой, — как бы между делом обронил Охотник, — и вот мы здесь… мы не могли не появиться.

— А Вы спускались к пруду по акациевой аллее? — тут же обратился он ко мне. — Старые черные акации… им больше ста лет — хотя, должно быть, это уже состарившаяся поросль прежних кустов… весною они цветут желтым, и пчел едва ли не больше, чем цветов…  кое-где и древние черемухи сохранились… При жизни Лермонтова в конце аллеи у пруда была беседка. Помните «Пир»? 
Приди ко мне, любезный друг,
Под сень черемух и акаций,
Чтоб разделить святой досуг
В объятьях мира, муз и граций.
Не мясо тучного тельца,
Не фрукты Греции счастливой
Увидишь ты; не мед, не пиво
Блеснут в стакане пришлеца;
Но за столом любимца Феба
Пирует дружба…
Не Вас ли позвал 15-летний Лермонтов? И Вы тоже здесь, — засмеялся.
— А Феб?
— Феб сияющий, или Аполлон — сын Зевса, бог света и поэзии, покровитель искусств и науки, хранитель законов и стад… прорицатель и врачеватель, приносящий радость и возвращающий гармонию… Ревнивый, как все греческие боги… терпящий и тем более  любящий немногих.  Без ложной скромности юный Лермонтов сказал Вам о своем таланте и одиночестве...
— Будто сватаете ее, — проворчала Галя, — не поздно ли.
—Отнюдь, — сверкнув глазами, но уже учтиво отозвался сэр Томас.

Вдруг все замолчали. В наступившей тишине потрескивала внутри себя лампа. Мягко шуршала магнитофонная лента в большом двухкассетном магнитофоне. Тяжело прокричала за окном ночная птица.
У порога стояли огромные валенки — они, когда я села на скамеечку, достали мне до середины плеча. По одну сторону от меня устроился Тэди, по другую громоздились эти валенки. Они прикрывали мышиную нору. В свое время мышь вылезла из норы, обошла валенки, села, обвела нас быстрым взглядом, и, принюхиваясь, уставилась на сидевших за столом.
— Кыш, - сказала ей Галя.
 Мышь повела носом, передернула плечами, но не ушла.
— Непуганая, — одобрительно заметили с половины стола охотников.
— На что у вас собака, — буркнула Галя. Охотники засмеялись.
— Собака у нас на мышей не натаскана, — пояснил Григорий.
Тэди понял, что говорят о нем. Он посмотрел на мышь, потом на Галю.
Галя стала озираться в поисках метательного оружия.
— Уйди от греха подальше, — шепнула мышке женщина из музея, сидевшая на чем-то тоже невысоком по другую сторону от валенок. Но мышь не уходила, а Галя не унималась, и тогда женщина передвинула валенок так, чтобы загородить ее. Галя и тогда не сразу успокоилась, перечисляя методы, которыми мышь можно поймать и притом немедленно.
— Бесперспективное дело, — примирительно сказал Григорий, — их здесь тысячи.
— Две тысячи на одном гектаре, если условия благоприятствуют, — уточнил сэр Томас.
— Абсолютно благоприятствуют, — заверил Григорий.
Из-за умоляющих взглядов наших хозяек диалог свернули, и только сэр Томас добавил почти бесстрастно, что мышь и собака — древнейшие проводники души в загробный мир. Но их назначения различны: мышь обозначает путь, собака сопровождает душу и охраняет границу миров и сокровища потустороннего мира. И древние египтяне, и греки, и зароастрийцы, и кельты, и славяне были едины в отношении к собаке как к существу, приближенному к богу.
Заговорили о божествах Древнего Египта и Греции, о мертвых реках, лодках и лодочниках, перевозящих души, об Анубисе, присутствующем при взвешивании сердец… о собаках, сопровождающих богов охоты у греков и кельтов, о солнечном боге древних славян, превращающемся в крылатого пса; о текстах священных зароастрийских книг, о главах «Авесты» в переводе Бальмонта… о том, что согласно «Авесте», сам Господь входит в дом вместе с собакой и нельзя отказывать собаке в крове и пище. Кормя собаку, живые насыщают души умерших. Так, будто бы, происходит сразу после заката, но тяжкий грех — не кормить её и ради нее самой или кормить плохо и небрежно.
— Обратите внимание, — негромко продолжил сэр Томас, — в любом мифе роль собаки совершенно ясна… о мыши мы не можем сказать того же. Собака пристрастна: она не умеет быть объективной, она всегда на чьей-то стороне… о чем думает мышь, не знает никто. Собака остается собой, мышь способна обернуться человеческой душой, и, видимо, не только ею… душа может вернуться на землю в образе мыши — для мыши нет преград между царствами. А знаете? Восточные славяне называли Млечный путь «мышиной тропкой» — по нему души уходили на небо.

Сэр Томас помолчал.
— Хорошо здесь — время отстоялось и стало прозрачным.

15.  «Тебе принес я в умиленье…»

Хотя больше всего в тот вечер говорили о Лермонтовском  Демоне, обойду здесь значительную часть этого предмета. 
Не только потому, что мотив Демона выбивается из настоящей повести объемом и  стилем; не только потому, что  чем дальше, тем необратимее первая половина 19-го века, биография Михаила Юрьевича, история «Демона» и Тарханы 80-х обрастают современностью, требующей новых ремарок. Тема не была простой лично для меня и в те нежные годы, когда Демон Лермонтова уже существовал, а Врубелевский сидящий еще не различался в наборе мазков, и позднее, за пару лет до Тархан, когда появился Блоковский Демон.
Теперь Демон Блока побледнел, Лермонтовский по-прежнему ясен, но Блоковский такая же неизменимая часть моих собственных души и разума, как и пришедшее в Тарханах. Тут для подробностей больше подошли бы психоанализ и религия, но ограничимся стилем.

Я долго откладывала повесть, снова и снова переживая золотую зыбь тарханских  парков, собственное совпадение с 19-м веком, запахи старого дерева, дыма и хлеба, тембр голоса Охотника, ритм его речи, густеющую синеву за стенами флигеля, щелканье о лампу неспешных октябрьских мотыльков и все другое, и Тэди, конечно.
Тэди, независимый, нежный, прекрасный; ни одно из его качеств не перевешивало, но существовало в гармонии. Уже прозвучало про шерсть цвета горящей листвы, легко, должно быть, теряющуюся в октябрьских лесах; это так, но октябрьская листва имеет множество оттенков: Тэди был то, что ближе всего к цвету красного дерева, наиболее  яркой и дорогой его разновидности. Его тугая кожа не образовывала складок, обязательных даже для молодого подтянутого лабрадора: шерсть, кожа, под нею горячие мышцы, ни грамма жира.
Обняв его сверху, я просунула ладонь туда, где билось его сердце, ощущая ритмичные, быстрые, спокойные удары. Он сидел, вдавившись в меня, но все будто меня не замечая. И слова сэра Томаса — а может быть, это сказал Григорий — о том, что мы с Тэди образуем треугольник с наклонной гипотенузой в виде Тэди, не утоляли горьковатого чувства ревности.
Знаю: поставишь точку — закроется дорога. Можно создавать литературу иначе, но другими секретами мастерства я не владею энергетически. Вообще или теперь? Будто бы прежде бывало иначе: накануне юности сочиняла долгую фантастическую повесть о девушке, сконструировавшей звездолет и улетевшей на нем с земли. В отличие от поздних, рожденных реальностью вещей, могу вернуться в то пространство — в несовершенное устройство звездолета, к разноцветным меняющимся звездам за иллюминатором, в шум механизма, похожий на шум дождя, к автопилоту, появившемуся после посещения одной из планет, — его природа до сих пор неясна мне самой.
Как бы то ни было, оставляю за собой сладкую возможность чистого белого листа, продолжения.

Но пренебречь Демоном и на этих страницах возможно лишь до некоторой степени. Вызванный к жизни упоминанием, он пролетал над темными парками, шелест его крыльев сливался с криком ночной птицы; он заглядывал в окно поверх отражения лампы, его неспокойный взгляд то и дело касался кого-то из нас. И, безусловно, он был с нами в раскачиваемой дрожащими тенями бревенчатой комнате, когда говорили о свободе и о том, что одна жестокость рождает другую, и о девочке, в которую был влюблен Лермонтов на десятом году жизни.
— Возможно, только ее он и любил по-настоящему, — негромко и неожиданно   произнес сэр Томас.
Когда Галя, припоминая других адресатов, бросилась ему возражать, не споря с нею, сэр Томас прикрыл глаза и прочитал — наизусть:
— «Кто мне поверит, что я знал уже любовь, имея 10 лет от роду?..  Это была истинная любовь: с тех пор я еще не любил так».
Приоткрыл глаза, продолжил:
— «И так рано!.. эта загадка, этот потерянный рай до могилы будут терзать мой ум…»
Пояснил:
— 1830-й, запись в ночь на 8 июля.
— На 16-м году, — ответил на Галин вопрос.
—Ну, знаете ли, на 16-м году…
— Больше шести десятых его жизни. Годом раньше он начал «Демона» - действие развернулось там, где шестью годами раньше состоялась встреча… «Горы кавказские для меня священны...»

Он повернулся в нашу сторону.
— Тебе принес я в умиленье
Молитву тихую любви,
Земное первое мученье
И слезы первые мои.

— Помните? — спросил.
— Я тот, которому внимала
Ты в полуночной тишине,
Чья мысль душе твоей шептала,
Чью грусть ты смутно отгадала,
Чей образ видела во сне.
Я тот, чей взор надежду губит;
Я тот, кого никто не любит;
Я бич рабов моих земных,
Я царь познанья и свободы,
Я враг небес, я зло природы,
И, видишь, — я у ног твоих!
Тебе принес я в умиленье…

— Вы знаете много стихотворений, — сказала Галя с новой, уважительной интонацией, не без зависти, — Вы, должно быть, действительно много читаете.
—Нет, — отозвался сэр Томас, — читаю я мало, если Вы о художественном… Видите ли, мне трудно читать то, что мне трудно читать… Но встречаются строки, которые сами собой остаются.
— Однако, — сказал сэр Томас, — я заставляю себя читать современников тех, кого мне читать легко. Чаще всего не без труда.
Я видела: чем дальше, тем больше, разговаривая с ней, он старается быть понятным. Он принял нас обеих в свою компанию, в их компанию и не собирался осложнять ей удовольствие, которое она могла бы получить от этого места, от осени, от близости Лермонтова.
Галя поджала губы — ей показалось, что он смеется над нею. Но он не смеялся.
— Вот завтра поедем в Апалиху…, — сказал он для нее и для меня тоже. Не помню, при чем была Апалиха, да это и не важно.
Возможно, все сложилось бы иначе, если бы я вмешалась — но жаль было тратить время на глупости. Мир чудесно сузился и в то же стал огромным и бесконечным, и все шло как нужно, все было надежно и крепко, и я была частью этого мира —  голосом Охотника, трепетом керосиновой лампы, деревьями, смыкающимися высоко в небе над старым флигелем, теплым собачьим боком, вечностью и тишиной. Собственно, по отдельности меня уже и не существовало.
Голоса сливались с негромкими домашними звуками, с заоконными шорохами. Музейная служительница, сидевшая рядом с Галей, напомнила: в 16 лет, в том же 1830-м, Лермонтов написал «Предсказание»: «Настанет год, России черный год…». Кто-то добавил, что «Демона» Лермонтов писал 10 лет — с 1829 по 1839 года: больше трети своей жизни, и Демон взрослел вместе с ним. 
Заговорили о том, что впервые поэму напечатали в Германии, не в России, что версии «Демона» перепутались, и никто не знает, какая последняя, «правильная». Об иллюстрациях к «Герою нашего времени» и «Демонах» Врубеля — и о том сидящем, написанном мастихином, который в детстве казался мне неоконченной мозаикой. Когда же он проступил из мазков, я не сразу впустила его в свою душу, хотя позднее приняла в нем все: и розовое, и синее, и меня перестали пугать его мускулы и похожие на кристаллы цветы. Я как раз представляла себе его и думала о его детских — их детскость мне открылась за пределами собственного детства — губах, усталости и взгляде, обращенном в прошлое, когда Охотник спросил, как я ощущаю Демона.
— Как притяжение, — выплывая на поверхность, подбирала слова. — Сила, с которой трудно бороться… и я, кажется, и не хочу борьбы.
— Даешь себя сломать, — прокомментировала Галя.
— Не так, — ответила я ей. — Дотронуться…
— Понимаю Вас, — сказал Охотник, — понять через ощущение. И энергия, конечно… а какая энергия, какая сила.
Говорили о Демоне и Тамаре, и кто-то пристрастно спрашивал меня, что я стала бы делать на месте Тамары. Даже приблизительно не смогу передать своего ответа. Помню то свое переживание Демона, как это вылилось в слова — не помню. Меня остановил Охотник:
— Но неужели Вам совсем не жалко жениха?
— О, — смутилась я, — о нем я как-то не подумала.
Все, кроме Гали, засмеялись — и музейные женщины, и Григорий, и зашедший погреться Иван Иванович, и Охотник. Тут же он сказал мне ободряюще:
— Это ничего. Вы начали Вашу историю сразу с демона, но был еще жених … впрочем, пройдет время, и Вам разонравится жестокость… А вот скажите — Печорин нравится Вам?
Мне, конечно, нравился Печорин.
— А Грушницкий?
Грушницкий не нравился.
Дальше разговор принял странноватый характер — сидевшая возле Гали женщина из музея, бросив на меня взгляд, значения которого я не вполне поняла, заступилась за Грушницкого, а Печорина назвала соблазнителем и подлецом. Она строила фразы в форме вопросов. «Безобидный, в общем, человек, убили — не жалко?»
Какое-то время рассуждали о том, что есть соблазн; затем она произнесла:
— А Вы в принципе способны испытывать жалость?
К тому времени я начала различать их — первую, со светлыми, собранными в пучок  волосами (светловолосая суетилась с магнитофоном и просила дать возможность Охотнику выпить чаю) и вторую, спрашивающую теперь. У второй волосы были темнее, она распустила их вечером, опустив на плечи, и подкрасила губы. Когда она говорила, возле уголков ее рта собирались тонкие складки.
Я считала, что в принципе способна — мне жалко и Печорина, и Беллу, и Мэри, и старика, которого Печорин не обнял, и Веру, и мужа Веры…
— А кого больше? — спросил кто-то, не она.
— Меньше всего Грушницкого, — сказала я. И снова засмеялись музейные, но Охотник не смеялся, и не засмеялась та, которая спрашивала. Она сказала мне, уже не вопросом, что я далека от реальности.
— В реальности, — сказала я, — убили Печорина.
— Пытаюсь понять, — продолжила женщина с морщинками у рта, — Ваше поколение. Вашу мораль… Вы довольно оригинальные вещи говорили о Демоне… А что Вы думаете о диалоге бога и павшего ангела? В чем, по-Вашему, трагедия Демона?
— В любви бессмертного к смертной, — ответила я ей, опуская первый вопрос. Я не люблю такие разговоры, но мне показалось, что я должна что-то сказать.
— Это было бы слишком просто.
— Это совсем не просто, — мягко возразил Охотник.
— Действительно, — добавил он, — для нее это окончилось лучше, чем для него.
— Для нее, — добавил, — окончилось. Для него не конец — как и для нас…

Зажгли электрический свет, но еще говорили о поэзии: что она в большей степени форма познания, чем форма выражения — в первую очередь для автора; что написать хорошее стихотворение не так трудно, как собственно быть поэтом, что сама поэзия — особенное бытие, одиночество… Читатель, знаю: все это не ново… наверное, тогда это звучало как-то иначе — отзвуком Демона, полета, неуспокоенности и бесконечного, неизмеримого одиночества.
Григорий достал сигареты и встал, и поднялся Охотник «заодно подышать свежим воздухом». Его просили одеться — вдруг оказалось, что он в одной рубашке, а когда он встал, снова стало заметно, что он сутулится и чуть наклоняет голову. Он взялся рукой за грудь, и музейная светловолосая женщина, оказавшая рядом, всполошилась:
— Сергей Сергеевич! Ваше лекарство, в прошлый раз оставили.
— Не волнуйтесь, — ответил он, заулыбавшись заботе, — я просто засиделся…
— Заодно посмотрим, как устроиться, — добавил.
В дверях весело обсуждали: Григорий любит спать на полатях, сэр Томас — на мешках-матрасах, набитых сухой травой, прямо на полу —  как в тот раз, когда комната еще была пустой, только матрасы поверх брошенного на пол брезента; скошенное с клевером и донником сено сквозь мешковину пахло солнцем. На чердаке флигеля и теперь лежали мешки, с травами этого года — сейчас их снимут. А чуть раньше можно было спать прямо на чердаке.
Захар склонился к полатям, а я сразу решила, что мне тоже понравится спать на травяных матрасах, на полу. Нет, — засмеялись, — для вас составим вместе лавки, и вот кровать сейчас принесут… уже пошли за кроватью.
Мужчины вышли, прихватив с собой Ивана Ивановича, а музейные женщины обе — и светленькая, и темноволосая — заулыбались и словно бы снова стали одинаковыми.
— Как хорошо, — радовались, — собирались ведь в село… неизвестно, когда бы еще...
Пришла тетя Паша и тоже обрадовалась, и уже планировали, какие лакомства будут завтра и где их готовить.

— Мы, вижу, тут лишние, — хмуро сказала Галя.
— Не говорите так! — воскликнула светленькая.
— Не лишние, — поддержала темноволосая. — Вот и они остаются… ради вас…у них были другие планы.
Светловолосая все еще возилась у магнитофона — перебирала кассеты, подписывала их. Не меняя интонации и лица, Галя спросила:
 — Что Вы записываете? Неужели это все?
Светловолосая смутилась. Ей, видимо, ничего не хотелось объяснять. Галя, свирепо пробурчав о нашем безразличии к тому, какие планы бывают у некоторых людей, объявила, что мы не останемся.
— Бросьте, — сказала темноволосая.
—Утро вечера мудренее, — по-доброму добавила тетя Паша, —  устали… шутка ли: дорога, весь день без отдыха… завтра на все посмотрите другими глазами. Вам Апалиху покажут…
Больше всех забеспокоилась светловолосая. Стала объяснять: с великим человеком столкнула нас судьба, редкая удача — такая встреча.
— Чем же так он знаменит, если даже имени своего не сообщает? — буркнула Галя.
— О, — воскликнула светловолосая, не замечая — или будто не замечая — Галиного тона. — Он многое: философ, филолог, литературовед, историк культуры…
— Какой же он филолог, если не читает, — вставила Галина.
—Нет-нет, он очень начитанный человек, глубочайшей эрудиции, — начала светловолосая; Галя перебила ее: 
— Когда так много, это ни о чем. Вот если, например,  человек поэт…, —
она выдержала красноречивую паузу («как мы», — вставлялось в нее невольно).
— Он и поэт, — сказала светленькая, — это, наверное, главное в нем, он поэт и переводчик, читает и говорит на многих языках… Он большой человек…
— Больше Лермонтова? — отозвалась Галя в том смысле, что здесь, в усадьбе, как-то неприлично говорить о других, а особенно — о несерьезных поэтах.
— Кто знает, — сказала светленькая, — быть может, больше. Вы еще услышите о нем, — он наверняка станет академиком…  …    
— Он уже мог им быть, — заметила вторая.
Перепалка не произвела на меня ровно никакого впечатления — кроме имени: я запомнила его. Что же до остального, Охотник был таким, что действительно мог оказаться кем угодно. Но мне не было важно, кто он где-то еще. Вообще говоря, сильнее меня тронуло, что Тэди не пошел на крыльцо с Охотником, оставшись возле меня. Он следил взглядом за говорящими и не мешал мне трепать его уши. Галина не унималась:
 — Больше Пушкина?
— Это, простите, не корректно, — взволнованно сказал кто-то из них, музейных, — но кто знает… кто знает, сколько кто успеет… не современникам сравнивать. Возможно, Вы будете гордиться только тем, что однажды Вам так невозможно повезло.
— Именно некорректно! — вспыхнула Галя. Она буквально загорелась, пошла алыми пятнами по лицу, горячими даже в свете лампы. Она вспомнила, что сегодня у нас в гостинице запланирована встреча со школьниками, приглашенными на восемь вечера.
— Уже девять, — сказали ей.
— Но нужно позвонить, — не согласилась Галина. — Извиниться.
Дальше все произошло как в сюрреалистическом фильме или плохом сне. Во флигеле, рядом с комнатой, где пили чай, обнаружился прямой областной телефон. Галя набрала пензенскую гостиницу: школьники действительно собрались к восьми и все еще ждут.
Все это по-прежнему меня не задевало, — долгая дорога и черные ночные леса защищали нас от Пензы. Ночь увеличивала расстояние, делала его беспредельным, невозможным.
Между тем вызвали Ивана Ивановича. Наш автобус к этому часу хотя и был «в принципе не до конца на ходу», но в состоянии «не худшем, чем обычно». И, кстати (некстати), прямую дорогу почти открыли — завтра к обеду, должно быть, дойдут до поворота на Тарханы.
—Можем, — задумался Иван Иванович, — поехать послезавтра.
 Галя не утихала и снова звонила в Пензу, и вот уже в заповедник позвонили из Пензы, и — один раз я сама взяла трубку — просили не волноваться: какую-то записку кому-то не передали, но старшеклассники согласны и дальше ждать, и прийти в другой день. Словом, лишняя суета.

В облаке холодного воздуха в комнату зашли охотники. Увлеченные завтрашним походом в Апалиху (уже и договорились с кем-то об этом), не тотчас прониклись обстановкой. Галина и для них произнесла спич об отъезде.
— Не умно, — сказал Григорий, — ехать в ночь.
— Вы тоже поэт? — спросила его Галя.
Григорий посмотрел на нее внимательно, проговорил тихо:
— Если мы вас стесняем, уйдем. Поможем устроиться и уйдем. Оставайтесь.
Сэр Томас молчал.

Галя снова позвонила в Пензу:
— Мы тут застряли. Не пришлете машину за нами?
— Отвезу я вас, — крякнул Иван Иванович. — Не срамите.
Галя сказала, что подождет на улице.
Знаете: так дети играют с огнем. Все будто понарошку, а спички неожиданно настоящие. Галина вышла. Музейные женщины выбежали вслед за ней. Иван Иванович еще мешкался, собирался, сморкался. Посмотрел на меня и сказал, что, может быть, автобус и не заведется.
Облаком опустилось на меня чувство нереальности. Казалось — что-то должно произойти, не можем мы просто так уехать отсюда. Ощущение нереальности мешало сосредоточиться, что-то сделать.
За столом охотник что-то рассовывал по карманам. Я тоже опустила руки в карманы и нашла там ластик, украденный для меня Захаром. Достала, посмотрела на Захара. Захар сделал вид, что не замечает ничего особенного. Я выложила ластик на стол рядом с Охотником,  объяснив его происхождение.
— Не обижайте молодого человека, — негромко возмутился Охотник, — заберите. И, кстати, вот еще.
Он приподнялся и достал из кармана такой же ластик, только не новый, а косо стертый с одного края, положил рядом с первым.
— Прекрасные ластики здесь, — объяснил. — Они вымачивают их сначала в авиационном керосине, потом в чем-то еще, чтобы убрать запах — а в чем, не говорят.  Давно уже сам собирался совершить набег на эту усадьбу, запастись такими ластиками.
Я стояла у стола и тупо смотрела на ластики, и тогда он положил мне их в карман, оба.
— Пойдёмте, — сказал. — Вдруг и правда этот автобус не заведется. Он на самом деле иногда не заводится. Но холодно там, — добавил.
Замешкался возле вешалки, проводя руками вдоль висящей на ней одежды: чья-то куртка, дождевик, ватные телогрейки, большое черное мужское пальто. Взял пальто.

Мы вышли на улицу, и там, не сразу — успела ощутить холод так резко, как если бы голышом вошла в ледяную воду — набросил пальто мне на плечи поверх плаща. Оно было шерстяное, длинное до щиколоток, и пахло травой, высохшей на солнце. Травинки торчали из него и кололись.

16. Хруст звезд.

Не сразу понимаю, где ожидали мы Ивана Ивановича — хотя довольно хорошо помню план усадьбы. Полагаю, обошли дом ключника и остановились с противоположной парку стороны, ближе к озеру. К озеру же выходила из флигеля и еще одна неприметная дверь, откуда позднее вынесли теплую одежду и булочки. Это была самая близкая точка, чтобы пройти к автобусу, если он заведется, но нашли нас не сразу. Охотник, видимо, к последнему и не стремился.
То место — при том, что уже представляю его географически — странным образом осталось в памяти садом: сознание наделило его скрытыми темнотой деревьями, плоды с которых, должно быть, уже собрали, но еще цвели цветы, среди упавшей листвы вились тропинки, таились укромные уголки. Возможно, луч фонарика выхватил какую-нибудь случайную яблоню или вишню, или куст смородины. Неровно лежала на склоне клумба, бегло запомнившаяся с раннего вечера и более подходящая частным владениям, чем музею — островки крокусов, разноцветные астры, хризантемы, гелениум, золотые шары и, наверное, георгины, которые не поспешили выкопать до холодов. Может быть, спуск к воде тогда ограничивал штакетник, или скрип какого-нибудь старого дерева прозвучал калиткой, приоткрывшейся вниз, откуда слышался нерешительный плеск.
Еще более вероятно, к образу добавился сад, о котором рассказывал Охотник. Нарисованное его словом впоследствии приобрело привычку материализовываться, и когда я вспоминала тот вечер, сам по себе длинный, как несколько недель, к нему добавлялись и представленные картинки, и сад, которого там не было. Но все же где-то он был, он мог существовать в любом месте, на любой широте, где воздух способен опуститься до нуля или чуть ниже. Ибо было холодно. Пока мы шли, трава хрустела под нашими ногами, в свете фонарика вспыхивал ломкий иней, а наши рты окружали облака пара.
Но вот мы пришли, Охотник погасил фонарик; темнота и звезды окружили нас. Бесконечные, они словно сети опоясывали небо, над сетью сеть, и еще, и еще. Они опускались до горизонта, смешивались с неяркими огоньками сельских изб в тех немногих местах, где между деревьями проступало село.

Читатель, казалось ли тебе хотя бы иногда, что звезды иначе светят над разными мирами? Одни и те же созвездия неодинаковы в горах и над морем, разнятся над разными городами. Впервые я ощутила это в шесть лет, в летних Саках: низкие крымские светила отражали не только теплые, пахнущие туями южные ночи, но и глубины моря, которого я еще не видела — с дельфинами, рыбами, медузами и раковинами, и утренние розы, которыми был богат небольшой городок. А будто бы тоже южные звезды над Винницей были другие — ласковые, печальные, шепчущие о почти угадываемом и все-таки неуловимом… Не существует общих южных звезд, или северных, или западных, или восточных. Зеленоватые, вздрагивающие звезды Каспия не похожи на золотые, пряные, тяжелые и очень спокойные средиземноморские, а прозрачные, как колотый  хрусталь, прибалтийские — на чуть слишком  городские, чуть слишком академические ленинградские. Самые отстраненные и строгие звезды — над Восточной зимней Сибирью… самые космические — когда сам Космос спускается к тебе, и что-то в тебе поворачивается навстречу ему и становится иным —  серебряные звезды Хакассии; самые яркие и тревожные, кричащие, буквально сводящие с ума — над Чимганом.
Не продолжаю списка, Читатель; лишь хотела сказать, что у каждой местности свое звездное лицо. Но никогда небо не открывалось так, как в Тарханах.
Усадьба стояла совсем темная (в музее имелся прожектор, но без необходимости его не включали), луна ушла. Ничто не мешало звездному свету. Хорошо был виден Млечный Путь, различалось, что звезды белые, желтые, голубые, золотисто-алые и темно-красные. Они блестели глубоко и одновременно туманно, и небо казалось дымящимся и очень высоким.
С каждой минутой оно сгущалось, а звезды лепились так плотно, так много их было, что небу было тесно, и взгляду было тесно; а звезды все прибывали, как искры среди разгорающегося пожара. Слезились глаза, как от дыма, лучи вытягивались в нити. Метеориты то чертили длинные тонкие линии, то стекали каплями, рождаясь из невидимой точки, утолщаясь и замирая перед тем как погаснуть.

В Тарханах особенно сильно вернулось ко мне обретенное в шесть лет у Черного моря: звезды не просто отражают — подобно облакам — мир, над которым горят, но впитывают его в себя и отвечают ему. И знают о нас больше, чем мы сами о себе.
Не думала о Лермонтове, не вспомнила короткое, великое — «И звезда с звездою говорит» — но будто сами далекие солнца, миллиарды лет назад коснувшиеся лучами нашей Земли, дотянулись до меня, случаем попавшую под лучи, ответом. Многие из них, наверное, погасли в древности или недавно, а сияние лилось и звучало надеждой и печалью. 
— Чувствуете, как Земля откликается на звездный свет? — негромко сказал Охотник, и я тотчас ощутила, как из недр темной земли, из ее глубин словно поднимается гул.

До того он молчал, и, наверное, смотрел на меня, — чуть поблескивали его очки. Неподалеку от нас неярко алело окно флигеля.
— Такое небо, — сказал он, — можно увидеть только осенью и в центральной России.
— В детстве, — его голос улыбался светло и немного печально, в тон звездному свету, — отец взял меня осенью в подмосковную деревню. Должно быть, тоже стоял октябрь, с дневным теплом и ночными заморозками. Как-то поздно вечером или, скорее, ночью мы вышли в сад — изморозь покрывала землю, травинки ломались под ногами, шелестели и позвякивали, ломались льдинки в дождевой бочке — а мне казалось, что это звезды так звенят и хрустят.
Он помолчал.
—До сих пор так иногда кажется.

Отворилась дверь с изнанки флигеля, выбежала к нам светловолосая служительница.
— Вот где вы спрятались, — произнесла она, задыхаясь. В руках у нее был целый ворох: ватник, дождевик, одеяло.
— Что же Вы делаете! — говорила она Охотнику и неловко пыталась укутать его чем-то из той кучи, которую держала в руках. Обратилась ко мне, извиняясь голосом:
— Он недавно болел… он как ребенок.
Только тогда, как прежде, с чашкой чая, я увидела, что Охотника бьет крупная дрожь. В остальном он не вел себя как человек, которому холодно.
— Не волнуйтесь, — сказал он светловолосой, — осенний холод  полезен.
Однако взял из ее рук одеяло, завернулся в него.
— Спасибо, Наташа, — сказал чуть дрогнувшим голосом.

Когда она ушла, продолжил:
— Мне пришлось прожить в Питере несколько месяцев в самом начале моего отрочества. Я влюбился в город, в его архитектуру со всей силой страсти, на которую оказался способен. Когда стало должно его покинуть, это было трагедией, которую я едва пережил… Хрустящие звезды — они случились уже после — примирили меня с Подмосковьем и Москвой. Я вдруг понял, что они — и есть моя родина.

И, без перехода, положил руку на плечо Захара, который затрудняюсь сказать с какого момента стоял рядом с нами, запрокинув голову: 
— Смотрите: Млечный путь сегодня — как река. А Кассиопея прямо над нами… Вот: в Млечном Пути различается английская «дубль В» — наша перевернутая «М». Незаходящая звезда Северного Полушария. Обречена кружиться вокруг Северного Полюса, привязанная к креслу… переворачиваясь вниз головой.
— За что с ней так? — спросил Захар.
— Похвасталась не ко времени, а боги, как уже было замечено, ревнивы… греческие особенно. А вот Полярная Звезда между Кассиопеей и Большой Медведицей.
— Полярную знаю, — живо отозвался Захар, — нужно продлить заднюю стенку ковша и умножить расстояние стенки на пять.

Прошел мимо с фонариком Иван Иванович, известив чересчур слишком безэмоционально, что автобус на ходу и что из Пензы звонили в местную автоинспекцию, обещали содействие на дороге. Галя появилась и тоже говорила о какой-то ерунде. Пришла тетя Паша, вздыхала огорченно: булочки готовы. Кажется, в ее глазах стояли слезы. Зажгли во всех окнах свет, вынесли целый поднос дымящихся булочек, завернутых, чтобы не остыли, в полотенца — они и сквозь полотенца пахли ванилью. Галя, отнекиваясь — «ой, неудобно» —  подставляла свои сумки и держала раскрытым какой-то местный матерчатый мешок с ручками, потому что все булочки в ее сумки не поместились; потом оказалось, что мешок еще можно дополнить и второй поднос выносили. Галя обещала вернуть и полотенца, и местные сумки. Грели чай в дорогу, заливали в термос; понесли термос и булочки к автобусу. Когда снова стало тихо, я ощутила в своей руке влажный собачий нос.
Тэди, неотчетливый в темноте, сидел возле меня.
— Он все время был рядом, — сказал Охотник. — Вы ему понравились, но он стесняется.

— Не верится, что уезжаем, — словно со стороны услышала я свой голос. — Мне кажется, что здесь я дома.
 — Вы здесь дома, — подтвердил Охотник.
 — И у меня это место рождает чувство дома, — добавил.
 — И у меня, — Захар снова оказался рядом.

— Может показаться странным, — чуть слышно произнес Охотник, — что говорю такое в наш век нарастающей потери здравомыслия… впрочем, человечество никогда не страдало его избытком, а Вы поймете в итоге… Не полагайтесь на разум.
Он помолчал.
—Не слишком полагайтесь на разум, он — не все.
— И еще, — добавил совсем тихо, — не примеряйте красные башмачки.
— Сказка Андерсена, — пояснил Захару уже обычно, — Вам, мой юный друг, она пока ни к чему… Собственно, сказка очень старая, еще ранее записанная братьями Гримм, — продолжал уже для меня, — но мы только о ее интерпретации Хансом Андерсеном… Вот интересно: впервые Андерсен ее записал примерно тогда же, когда Лермонтов заканчивал Демона. Должно быть, в воздухе тогда витало что-то такое.
— Будто бы о том же, и все же о другом, — он замолкал и снова звучал его негромкий голос, спокойный, с характерным ритмом — поднимающийся вверх и снижающийся до глухоты, — Демон Лермонтова о вечной женственности, о неслучившемся утешении… как знать — немного больше любви — и он мог бы спастись.…  но я об инстинкте самосохранения. В Вас есть то же, что в андерсеновской девочке — я, простите, собаку съел на таких вещах… кожей чувствую.

Звали к автобусу, Иван Иванович прибежал за нами, и я стала вспоминать, где моя сумка, а Иван Иванович сказал, что вещи мои уже за протокой. Шли по каким-то прерывающимся тропкам, фонарики Ивана Ивановича и Охотника выхватывали из черноты листья, тончайшие, ломкие паутинные нити, утиные перья. Еще чего-то ждали у мостков.
— Жалко: замечательные туманы по утрам теперь, не увидите, — сказал Охотник — иначе, чем о красных башмачках. — А раньше здесь утром пели птицы… когда придут настоящие заморозки, они вернутся.
Он заговорил о синицах и других, осенних птицах, которые прилетят в усадьбу в конце октября взамен улетевшим на юг. Дальше, не останавливаясь, — о свойствах света, энергии, о том, что ее невозможно подделать, о материальности электромагнитного излучения… о необходимости защищать духовный мир, о том, что прежде существовало понятие своего круга… о том, что для всего свой час. Напоследок успел сказать Захару, что Кассиопея будет кружиться над нами всю дорогу.
Потом мы перебирались через протоку, а Сергей Сергеевич светил нам под ноги, на мостки. Мы перешли, и я обернулась, и он помахал нам фонариком, а потом опустил его вниз, на Тэди, а Тэди зажмурился от света.

Сумка моя действительно стояла за протокой, в заледенелой траве, возле других, матерчатых сумок, набитых гостинцами — из них выпирали большая банка с рыжиками, мешок сушеных подберезовиков, варенье из лесных ягод, какая-то книга или рукопись. Нас провожали так, как если бы мы уезжали из деревни от родственников. Все это, кроме моей сумки, Галя потащила к дороге, к автобусу с включенными фарами, отдуваясь и отчитывая меня:
— Я бы еще поняла тебя, если бы молодой, но старик, зачем тебе старик? Я все видела, — говорила она, — как ты подлаживалась к нему через собаку, и как он тебя одевал.
В те годы я  обладала утраченной впоследствии особенностью не слышать лишнее, а в тот вечер мне было наиболее все равно. Все же мы как-то слишком долго шли к автобусу, и что-то из Галиного тарахтенья пробилось ко мне.
— Какую цель ты ставишь, — вопрошала она, —  зачем ты гладишь эту собаку? Зачем хочешь понравиться этому… сумасшедшему Томасу?  Зачем тебе был нужен этот конкурс? Зачем ты сюда поехала?
И подводила итоги:
—  Ты не стремишься оказаться впереди. В тебе нет спортивного духа. Ты никуда не стремишься, тебе просто везет…
Сам понимаешь, Читатель, я не спрашивала, зачем она поехала в Тарханы. Но, должно быть, что-то сказала в ответ, — скорее всего, что никакой цели у меня действительно нет, или что поэзия не спорт, и Галина совершенно уже завелась и не могла остановиться даже когда Иван Иванович, разглядев очередное количество сумок, прибежал на помощь.
Она не умолкала и в автобусе, изрыгая что-то уже в адрес Охотника — так неприязненно и горько, словно он тяжело ее обидел.
— Ладно Вам, — не выдержал и Иван Иванович, — сами не знаете, что говорите.

Перед тем, как завести двигатель, вздохнул: 
— Сказочный человек.

17 глава.
«Ветер иногда усыпает мой письменный стол белыми лепестками».

Слышу о своей необычной памяти, как в своем роде аномалии. Память же моя, как и любая другая, небезупречна; как и все, я по-настоящему запоминаю немногое. Случается, это немногое пронизывает свечение, долгота и яркость которого позволяют рассмотреть, расслышать или другим образом почувствовать подробности, пропущенные первым взглядом.
Тут все непросто. Иногда ощущаешь сияние, но не находишь к нему дорогу, не различается в колеблющемся лабиринте хрупкий заветный туннель, приводящий к свету, не происходит совпадения:  всего лишь нечаянно питаешься светом либо мучаешься им, отгадки приходят к тебе во снах, которые забываешь, в ассоциациях, не имеющих продолжения. Далеко не всегда возможно произвольное возвращение. А бывает — вернуться не трудно, но больше не светится.

Что же дальше? темный автобус на темной дороге. Иван Иванович не включал освещение внутри. Галя взяла у него фонарик и всю дорогу что-то записывала, положив на колени один из своих саквояжей. На некотором расстоянии от Тархан нам встретились огни: одновременно несколько катков укатывали асфальт. Запахи горячего асфальта мешались с холодными запахами леса, обступавшего дорогу. Ждали, когда катки разъедутся, Иван Иванович выходил из автобуса и о чем-то говорил с рабочими. С этого места дорога стала большой и ровной, поехали быстро.
Тут моя память гаснет и до конца нашего путешествия всего несколько раз ненадолго заявляет о себе.

Вот мы стоим посреди глухой октябрьской черноты. Высоко горят огромные, уже не цветные — белые звезды. Спускаясь, они очерчивают силуэты деревьев. Чай в колпачке от термоса пахнет сосновыми шишками иначе, чем в доме ключника. Прямо над нами перевернутая буква «М» Кассиопеи.
— Смотри, — говорит Захар, — Кассиопея.

Вот гостиница. Несмотря на поздний час (подходила полночь) нас действительно ждали школьники, старшеклассники нескольких школ. Их оказалось неожиданно много. В столовой гостиницы горели настольные лампы, букеты осенних листьев и цветов осыпались на столиках. Галя, прямо в дорожном плаще, принялась читать стихи, написанные в автобусе. Стихов тоже было много. Она прекрасно справлялась без меня; все же, соблюдая приличия, я попросила ее и за меня что-нибудь рассказать юному поколению, и ушла к себе.
Пока мы ездили в Тарханы, с той стороны гостиницы, что выходила на дамбу, отремонтировали еще один фонарь — он некстати горел над хозяйственным входом и светил в мою комнату. Доносились взрывы хохота: на скамье под моим окном веселились подростки того самого старшего школьного возраста. Я открыла окно и спросила их, почему они так безответственно равнодушны к русской литературе. Молодые люди смутились и тотчас ушли, извинившись и удивив бесконечно: в моем городе ситуация наверняка имела бы другой ход событий. Я даже почувствовала себя неловко. Впрочем, одна из парочек вернулась и шепталась до половины второго — до конца мероприятия.
Я же задернула шторы, легла и пролежала так, должно быть, пару дней. Меня там словно больше не было. Но помню еще две вещи: кораблик с духовым оркестром и свою тетрадь в Галиных руках.

Сура, повторюсь, напротив нашей гостиницы примерно в полукилометре между двумя мостами — в тот год, не знаю, как теперь — была закрыта для больших кораблей и барж, но в выходные там ходили прогулочные катера.
Речным трамвайчиком служил речной буксир начала 20 века; к тому времени они встречались главным образом на старых фотографиях. Приземистый, меньше привычного глазу «ОМика», с гребными колёсами, большой паровой трубой и высокими бортами вокруг маленьких палуб, из которых как гвозди из тесной коробки торчали веселые люди. Через весь корабль тянулись пестрые флажки и воздушные шарики. Он, наверное, не раз прошелся, гудя, мимо окон гостиницы, прежде чем Галя заставила капитана остановиться напротив, и тут уж шумели, пока я не раздернула шторы.
На развернутом в мою сторону носу теснился духовой оркестр, там же маячили Галя и Захар. Когда я открыла окно, Галя и Захар помахали мне, а трубач взял длинную низкую ноту.
Возможно, не худшей идеей было приспособить старый буксир для прогулок, а не списать на металлолом, но я пожалела, что ему приходится заниматься такими несерьезными, суетными вещами.

Вот Галя в моей комнате. Шторы снова задернуты — солнце казалось слишком ярким. Косо падает свет из приоткрытой входной двери, Галя сидит на стуле и просит дать почитать написанное в Тарханах, или, хотя бы, любые мои записи. Я достала блокнот, заклеила лейкопластырем последние страницы и отдала ей.
Блокнот — тетрадь на кольцах с линованными откидными листами — начинался стихами сентябрьских походов перед Тарханами. Немного раньше у меня появились новые друзья, туристы-скалолазы и туристы-водники, не похожие на других моих друзей. У кого-то был пропуск в заповедник, а может быть, знакомые лесники. Ходили в разные живописные места, в заповеднике же тренировались на невысоких скалах, и я тоже пробовала грести на байдарке и карабкаться по отвесам в обвязке и без нее. Все продолжалось недолго, но тогдашнее время текло по-другому, и к осени я оказалась зависима от походов.
В то время сильнее, чем к людям привязывалась я к той части природы, которую несправедливо  называют неодушевленной. Осень, праздничный лиственный мусор (желтый, алое только появлялось), овалы озер, заполненный небом воздух, кувшинки. Старые ступенчатые скалы с холодным осенним камнем, ветер, туманы, дымы костров, черная вода между камней, ежевичные плети. Неопределенность; все должно было вскоре закончиться. Я не старалась быть понятной: когда, например, писала о тумане, неловко свисающем с ветвей, не до всех доходило, что речь именно о тумане. Осложняя общую картину, люди тоже встречались в текстах. Те мои стихи, случалось, пугали моих родителей.
В последнем описывалась реальное событие. За несколько дней до поездки, сорвавшись со скалы, я прокатилась вниз метров сорок, не получив какой-либо достойной травмы. Я тогда вообще не ломала костей, ссадины заживали на мне мгновенно, и только синяки появлялись легче, чем у других и отцветали дольше. Хотя камни были острые и к тому же заросшие колючим кустарником, даже моя одежда не особенно порвалась. Немного помню то стихотворение: реальность в нем отражалась словом «синяки».
Галя вернулась ко мне минут через двадцать с тетрадью в руках.
— Какие яркие эротические образы, — сказала она, выдержав паузу.
Но что-то еще ее мучило.
— А синяки — они — метафорические?
Я не стала ее разочаровывать.
—Настоящие. 
— Покажи.
Ощущая, как растет мой рейтинг, я закатала рукава водолазки до локтей и оттянула ворот, чтобы она могла посмотреть на плечо и возле ключицы.  Потом мы осмотрели другие места. Царапины на кистях, которыми я хваталась за кустарник и камни, затянулись, но синяки не успели выцвести, и их было много, всех  возможных оттенков. 
— Не ожидала, что у тебя такая … содержательная, — подобрала она слово, — жизнь.

Обратную дорогу не помню совсем крепко; например, не могу сказать, через Сызрань ли мы возвращались. Сразу дальше автобус останавливается на перекрестке у нашего двора. Галя отправляет Захара домой одного, сама идет со мной. У нее в руках сумки с гостинцами из Тархан, которые она решила поделить поровну.
По пути через двор (с напутствием «все-таки тебе нужно совершенствоваться») Галя засунула в мой пакет Камасутру. Я осторожно переложила пособие по совершенству в одну из ее необъятных сумок. Я ничего не взяла из гостинцев и Галя, не подозревая, унесла Камасутру с собой.

Так легко от Науки Любви я не отделалась. Читатель, и тебе придется потерпеть ее еще некоторое время (не так долго и жестоко, как мне тогда). Часа через три Галя вернулась и передала для меня упакованный толстый пакет. Моей маме она сказала, что это рукопись, которую я обещала прочитать, а заберет ее она через неделю. Сам понимаешь, Читатель, что я нашла в пакете.
В тот же вечер, не ожидая, когда родители наткнутся на сюрприз (той осенью им хватало меня без Камасутры), я отнесла пакет к себе на работу. В ординаторской у каждого из нас был шкафчик с антресолью под потолок. На свалке возле черного входа среди упаковок из-под медикаментов и материалов для пломб (поликлиника была стоматологической) нашлась коробка в размер — скажем, из-под фосфатного цемента. Камасутра в ней выглядела особенно невинно. Задвинула коробку поглубже на антресоли и ушла домой, удовлетворившись, что успела до закрытия и никому не попалась на глаза. Просто выбросить ко всем чертям дорогой Галиному сердцу фолиант я не решилась.
На другое утро в поликлинике закончился именно фосфатный цемент, которого всегда было хоть статуи лепи. Вспомнили о докторе, имевшем обыкновение делать резервные запасы на антресолях ординаторской. Доктор не любил нервничать, когда что-нибудь заканчивалось, особенно в его субботнее дежурство. Зная, что все знают об этой его особенности, он менял места заначек, что также было известно; в довершение моих несчастий этот доктор взял на неделю отпуск. Путеводная Нить Наслаждений свалилась на самого ехидного (заодно самого высокого) стоматолога, полезшего и на мою антресоль из поначалу безобидных профессиональных побуждений.
Когда в тот же день я пришла в свою вторую смену, далеко из ординаторской разносилось грубое ржание. Мои попытки разъяснить  недоразумение или сделать вид, что не произошло ничего особенного — я даже пробовала объяснить, что это такой философский древнеиндийский трактат, написанный древнеиндийским врачом — лишь подливали масло в огонь. Должно быть, я не уволилась только потому, что и так должна была скоро уйти. Я тогда представляла собой младший медицинский персонал, иронизировали же исключительно доктора-мужчины. Чаще всего озвучивалось, что увлечение такого рода теорией без практики опасно, но были и другие направления, а больше всего пугала неисчерпаемость: каждый новый день у кого-нибудь рождалось что-то свежее.
Отчасти меня выручил спортивный инструктор из тренажерного зала, располагавшегося в подвале поликлиники, необщительный человек с невыразительным лицом — он не присоединился к шуткам и взялся спрятать памятник гедонической мысли где-то у себя. Но историю эту помнили и после того, как я сама о ней забыла; уже в год окончания медицинского института доктора той поликлиники, сложившись, подарили мне небанальную книгу по сексологии, намекая на заинтересованность темой. Книга до сих пор стоит на моей полке, не дает забыть про Камасутру.
Галю я нашла через три дня. Её адреса я не знала, оставленные ею телефоны не отзывались. На третий день по одному из номеров ответили: оказалась, я позвонила в горком комсомола — трубку взял Галин начальник, руководитель крупного отдела, случайно зашедший в ее кабинет. Сама Галя была в командировке. В тот же день я звонила ей из ее собственного кабинета, с разрешения ее начальника и в его присутствии. Галя объясняла мне, что не случится ничего страшного, если я подержу распечатку у себя еще неделю-другую, а я — ей, что не могу ждать так долго и потому передам фолиант ее начальнику.
Собственно, он сам очень мило вызвался оказать такую услугу; только спросил меня, о чем рукопись, и я сказала, что это древнеиндийский трактат о любви, а он — что любовь  прекрасное чувство, тем более в Древней Индии и тем с большим удовольствием он возьмет книгу, чтобы сохранить ее для Гали. Так мы переговаривались, пока я держала трубку с Галей у своего подбородка. Галя прервала командировку и приехала на следующий день.

После того октября мы не виделись. Поздней осенью, когда я уже жила в другом городе, от Гали приходили простые открытки без картинок, написанные аккуратным, резким, похожим на мужской подчерком; буквы в словах напоминали сжатые печатные. Это не вязалось с оставшимся во мне Галиным образом: кудряшками, кулинарным талантом, общей растрепанной теплой аурой. Еще какое-то время я встречала Галю в областных альманахах, и дважды мы совпадали в более-менее серьезных журналах — Литературной Учебе и где-то еще. Одна из ее подборок в два стихотворения была по-настоящему хороша.
Дольше Галиного адреса сохранялись у меня капроновые колготки с затяжками выше щиколоток, напоминавшие, как действительно высоки были лиственные сугробы в Тарханских парках. Они лежали на моей полке в доме моих родителей и их, конечно, однажды выбросили при переезде. Почти год на моем указательном пальце оставался след от пореза ванильным стручком — тонкий белый шрам полукольцом. Я привыкла к нему и жалела, когда он прошел. Ластиков хватило надолго. Это были лучшие ластики в моей жизни, к тому же они приносили удачу.
Несколько слов в блокноте рукой Охотника. Его пальцы дрожали, но подчерк был ровен и спокоен, и привычен к английскому языку; строже легли на бумагу английские слова, мягче — русские.

Однако я не все рассказала о Гале. С большей, чем может показаться при чтении настоящей повести симпатией я вспоминала ее. Крепче всего помнилась история с лапшой и как горько она плакала. Я выучила рецепт молочной лапши и мечтала приготовить это блюдо для Гали — или сделать для нее что-нибудь еще.
Одно время я даже искала Галю.  Уже уверившись, что следы ее потеряны, как многие другие, наткнулась на нее в интернете — с настоящим именем и фамилией, которую хорошо помнила: фамилией победителя того самого литературного конкурса (а также загадочного военного врача). Не будет грехом пересказать здесь то, из чего она сама не делает секрета. 
Галя оказалась старше меня не на десять, а на двенадцать лет: в Тарханскую осень ей пошел 32-й год. Спустя некоторое время она вернулась к военному врачу  и родила от него еще двоих детей, девочку и мальчика. Через 16 лет после нашей поездки Галя второй раз вышла замуж за известного пианиста, которому в год описываемых событий исполнилось пять лет. На щедро предоставленных фотографиях они выглядят счастливой парой; живут же они то в Германии, то в Швейцарии. В швейцарском Галином доме (в городке на берегу известного озера у подножья известной горы) — большая фотогеничная библиотека и рабочий кабинет с письменным столом, сделанным из старой швейной машинки. К столу приставлены два кресла, одно из которых напоминает мне тархановское лермонтовское. Окружают письменный стол большие стеклянные проемы:  дверь с выходом на террасу и собственно окно с видом на окрестности.
«До этого окна надо было дожить. Долгий путь», — говорит она в интервью. Она вообще охотно дает интервью. 
И пишет она по-прежнему много, со стихов перейдя на прозу. «Лиловый дом с малиновыми ставнями», «Как зрелой женщине стать счастливой в мире мужчин» — а может быть, «Как зрелой женщине притвориться мужчиной, для того, чтобы стать счастливой»: примерно так называются её книги, читать которые дальше названий я не смогла. С интервью дело обстоит несколько легче — открывая их,  я снова вижу ее перед собой, и когда она говорит, что, если бы у нее была возможность проникнуть в прошлое, она «Пушкину бы поведала, что он теперь — наше все» и «не дала Лермонтову погибнуть» — верю, что это от души. Думаю, что особенно в Швейцарии это от души.
Разглядев фото Галиного швейцарского кабинета, я потеряла желание угостить ее молочной лапшой, однако искренне рада, что ее замечательное жизнелюбие по-прежнему при ней.

О Захаре знаю, что какое-то время он был журналистом. Блогов он не ведет, личной жизнью не делится.

Охотник умер в Вене в четвертый год  21-го века. К тому времени он был Действительным Членом Российской Академии Наук. Десятью месяцами раньше на конференции  в Риме случился у него обширный инфаркт, после которого он уже не пришел в сознание.
Его похоронили в одной могиле с родителями Даниловском кладбище Москвы, исполнив, таким образом, часть его завещания. Его волею также было, чтобы в память о нем остались всего три слова: имя, фамилия и еще одно, обозначающее род деятельности. Не Охотник и не Художник, но на этих страницах оставляю его тем, кем знала. Небольшая могила у дороги, вертикальная серая плита, три имени, его – нижнее; слова, которым он просил обозначить его принадлежность, нет.
Когда читаю его статьи и стихи, слышу его голос — характерный, не похожий ни на какой другой. Странным образом более всего одно время меня занимало, где путешествовал он те десять месяцев, что еще был жив, но уже недоступен. Труднее  всего (кроме факта, что он уже не здесь) далось осознание, что он принадлежит не только Тарханам и тому дню.
Он автор более 800 научных публикаций, а значит, впереди у тех, кто открывает его — бесконечность. Язык его вещей плотен; любою его статьей можно жить самое меньшее месяц; еще стихи. Правда, найти его книги не просто.
 Я помню о тех, кто уже никогда не уйдет, но до сих пор не свыклась с этой мыслью.

В Тарханах я больше не была, не видела ни перестроенную часовню, ни дуб, посаженный Михаилом Юрьевичем Лермонтовым — упавшим. В 1995 году дуб сломала июньская  буря, но его не убрали:  «экспонируют в горизонтальном положении», изучают, почему он упал и работают над тем, чтобы сохранить древесину. Возможно, правильно так, а неправильно — сжигать старые деревья и корабли. Но я помню это дерево живым и не хочу видеть его поверженным.
Словно можно было, пока оно было живо, дотронуться до посадившего его, рожденного для свободы, навсегда молодого.

Может быть, именно потому, что все осталось как есть, Райан, Рори — маленький красный король — вечен; вечен солнечный ветер в старом тарханском парке. Зыбится лиственная волна, летящий сквозь усадьбу октябрьский сквозняк приподнимает ее край.
Всякую осень синие тени протягиваются  утром по листве, сокращаясь к полудню и становясь — раздолье для взгляда — оранжевыми, медными, коричневыми, бурыми, золотыми; поднимается с листвы горьковатый, теплый и сухой запах, хотя изнанка листьев еще в каплях.
Рыжая Корнилова в красном свитере резинкой склоняется к своей вечной сигарете.
Вечен Печорин: всегда весною приезжает он в Пятигорск.
Собственно, вот:
«Вчера я приехал в Пятигорск, нанял квартиру на краю города, на самом высоком месте, у подошвы Машука: во время грозы облака будут спускаться до моей кровли. Нынче в пять часов утра, когда я открыл окно, моя комната наполнилась запахом цветов, растущих в скромном палисаднике. Ветки цветущих черешен смотрят мне в окна, и ветер иногда усыпает мой письменный стол их белыми лепестками».