de omnibus dubitandum 1. 354

Лев Смельчук
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ (1572-1574)

Глава 1.354. КОЛИ ЕМУ НЕУСТОЙКА, — СУЛТАНУ ТУРСКОМУ КРЕСТ ЦЕЛОВАТЬ СТАНЕТ…

    Как ни тихо творилось дело, но сейчас же, ранним утром, разнеслась по Москве весть, какая участь постигла князя Старицкого.

    Узнал тогда же обо всем и Овчина, которого умышленно не позвали на совет вчера, опасаясь, что он воспротивится такому решению.

    И, правда, как только услышал князь Иван, что схватили Андрея, которому он, Оболенский, с клятвой ручался в полной безопасности.

    Бурей ворвался он в светлицу к Елене.

    Порывисто переступил порог светлицы, где в этот ранний час правительница сидела со старушкой матерью и обоими сыновьями, Иваном и Юрием.

    С сумрачным видом отвесил всем уставные поклоны воевода и, не распрямляя нахмуренных бровей, негодующим, хотя и сдержанным еще голосом заговорил:

    — Государыня великая княгиня, потолковать бы с тобою надо. О делах государевых. Не улучишь ли часок, чтобы с глазу да на глаз…

    Догадалась Елена, что творится с Овчиной. Знала, чем огорчен он. Подумав немного, она спокойно ответила:

    — Ладно, боярин! — спокойно и ласково, по обыкновению, ответила она. — Матушка, не прогневайся, возьми внучаток-то с собою. Ко мне в опочивальню пройдите на часок.

    Старуха сразу смекнула, что не с приятными разговорами пришел боярин. Елена тоже видела и знала, что творится с ее первым другом и помощником.

    — Да, дочка, что помешаю я? Не чужая, мать родная тебе. И в государских делах не выдам, и в твоих доченьку не обижу. Может, при мне боярин сказывать станет?

    Овчина только глазами сверкнул. Редко видала его Елена в таком гневе. Всегда спокойный, кроткий, ласковый. Но и таким вот, как сейчас, он чуть ли не больше нравился влюбленной женщине. Глаза горят, щеки пылают… Волнистые кудри разметались от быстрого ходу… Совсем не узнать любимого.

    — Нет, уж прошу тебя, матушка!..

    — Как скажешь, доченька. Ты хозяйка у себя…

    Кряхтя и ворча, поднялась бабушка, полная, живая, бодрая еще старушка, высокого роста и горбоносая, как все Глинские.

    — Князеньки, внучки мои, дорогие, пойдем… Гонят нас с вами… Вишь, дела… государские… — не могла удержаться старуха, чтобы не уколоть.

    — Нет, я тут, с дядей Ваней останусь! — упрямо залепетал малыш. — Он меня на коня посадит… Мы с ним поскачем татар бить…

    И Иван кинулся к Овчине. Тот едва удержался, чтобы ненароком не оттолкнуть своего властелина, своего любимца-баловня, которого ласкал всегда и тешил больше, чем любой отец родной. Только ногою слегка притопнул боярин.

    Елена тоже не сказала ничего. С мольбою еще раз поглядела на старуху: мол, уведи скорей!

    — Пойдем, пойдем, баловень… Я там велю муштачка твоего, аргамачка малого седлать, по двору тебя повозить.

    Знала старуха, что сказать. Мигом внучек прижался к ней.

    — Веди, веди… Идем, бабуня!..

    И они пошли, причем старуха поторопилась поживее захлопнуть за собою тяжелую, сукном обитую, дубовую дверь. И не напрасно.

    Не успели они еще переступить за порог, как загремел в горнице гневный голос боярина:

    — Ты как же это могла?..

    Но дальше он продолжать не успел.

    На шею кинулась к нему Елена и впилась полными, горячими губами в его, от гнева даже подергивавшиеся, губы, побелевшие сейчас.

    — Тише, Ваня… — шепнула она ему… — Дай уйти… Сейчас все скажу… Все узнаешь!.. Успокойся.

    Добрый, искренно влюбленный в нее, Овчина сразу сдался. И брови разошлись, нахмуренные грозно, и кровь сразу прилила к лицу, от которого раньше отхлынула было целиком к сердцу.

    — Да ты знаешь ли, о чем я?..

    — Ну, как не знать? О князе Андрее…

    — Ага, знаешь… Да не о нем одном. Слышь, и по княгиню его с детками ныне послано, чтобы их тоже заточить… Так как же ты могла?! Ведаешь: клятву я давал…

    — Постой! — уж холодным, властным тоном заговорила в свою очередь Елена. — Ты сносился с нами раньше, чем за меня да за государя великого князя стал ручаться да клятвы давать?

    — Нет, не сносился. Когда ж тут было? Бой не ждет. Писанье твое же у меня было. Ты же о мире мне писала. А не поклянись я — сотни, тысячи душ христианских смертную бы чашу испили. Братья на братьев бы. Не трус я, ни своей, ни вражьей крови жалеть не привык… ведаешь, государыня, а тут — жаль великая в душу запала. На своих рука не поднялась… Так плохая ли то служба моя, коли без крови и брани врага я смирил, вам, государям, на верность крест его целовать заставил? При людях дело было, сама ведаешь… Не поклянись я — сотни, тысячи христиан православных жизни бы друг друга лишили… Семьи бы обездолились… Земли бы втуне пролегли… Дети-сироты, вдовицы жалкие… И все — свои!..

    - А ты…

    Но он недоговорил.

    Елена неожиданно разразилась долгим и звонким смехом.

    Князь так и опешил от неожиданной выходки.

    А Елена, пользуясь его недоумением, подошла, охватила милую голову, прижала к своей полной, волнующейся груди и вкрадчиво заговорила:

    — Добрый ты, боярин. Прямая душа. Витязь отважный, лихой да жалостливый! Да больно доверчив. А скажи ты мне на милость, который это раз князь Андрей крест "на верность" нам целовал? Не попомнишь ли? Не то в третий, не то в четвертый раз.

    Коли ему неустойка, он не то нам — султану турскому крест целовать станет! А будь его верх, так и нас, и тебя он на кресте на том самом раздернет… И с таким коренным крамольником, с таким-то злодеем ты по чести жить задумал?! Э-э-эх, Овчина ты мой милый. Не мимо люди слово молвили. Метко у вас, у руских, прозванья да присловки дают.

    — Постой! — уже окончательно сбитый с толку, пытался довести спор до конца Иван Федорович. — Дела мне нет: кто там да как там? Плуты мне не указ. Я, князь Телепнев, твой боярин ближний, царев слуга первый, клятву дал!.. И должна она свято соблюстись. А ты со своими приспешниками, потайно от меня, слова не сказавши, такую вещь затеяла!.. На весь свет меня опозорила. «Князь, — скажут, — конюший, вождь полка Большого! Как же! Вор и клятвопреступник вЕдомый!». Русь вся это скажет!.. В чужих землях загудет, словно в вечевой колокол. Из рода в род покоры, да стыд ожидают меня… Как же ты того не подумала…

    — Думала, милый, думала!.. Оттого и делалось все впотай от тебя. Все это знают… Кричать можешь, бранить и меня, и думу всю государеву… К суду нас царскому позывай… Как хочешь обеляйся. А и мы правы. Добрый ты, умный… Да на государстве не сиживал. Государства для сына малолетнего не охранивал. У тебя — своя правда, боярская, воеводская, особая… У нас, с думой царской, — не с приспешниками моими, — своя правда, государская, руская, всеземельная, всенародная: сделали мы, как царю малолетнему, как всей земле лучше и поспокойнее. И пусть судят нас, кто понять не может! Вот что, милый. А еще я тебе слово отвечу: мало ты любишь меня… Мало НАШЕГО (выделено мною – Л.С.), слышишь, нашего царя-младенца бережешь!.. Люби ты его больше, вот как я, литвинка, сына своего, руского государя, люблю, и в мысли бы не запало тебе думать: кто да что там о тебе скажет потом?! Любить я тебя буду так же… и ласкать… Почету еще больше увидишь и узнаешь теперь, когда сильнее наша держава стала… Усилится держава наша руская — и тебе почету прибавится от всех. Чужеземные послы к тебе же за войной и за миром придут, как и ныне хаживают.
   
    Толкуешь, боярин, жаль тебе стало, что за распрю за княжую тысячу христиан, братьев по крови и по вере, смерти друг дружке предадут. И мне их жаль. Так надлежит змею главу самую отсечь! Крамолу с корнем вырвать надо. Десяток коноводов казни предадим — тысячи спасем! Понял ли, милый?

    И, нежно прильнув к нему, глядя в глаза, словно ожидая ответа, замерла на груди Ивана Федоровича Елена Глинская, теперь не прежняя робкая женщина, полуребенок, юная жена больного, старого мужа, а пышная, полная мощи духовной и телесной, восемнадцатилетняя красавица.

    Постоял, помолчал Овчина, безучастно принял ласку, потом тихо прошептал:

    — Нет… Что-то не то душа говорит!

    Тихо высвободился из рук красавицы и собирался выйти вон.

    — Ничего, стерпится — слюбится! — глядя вслед князю, прошептала Елена и двинулась к другой двери, через которую недавно ушла бабушка Анна со своими царственными внуками.

    Но дверь отворилась, и прислужница доложила о приходе Михаила Глинского и Михаила Юрьевича Захарьина.

    — Милости прошу. И ты останься, Иван Федорович. Гляди, о княж Андрее толк пойдет. Вот и послушай, посоветуй…

    Молча поклонился Овчина и отошел в сторону. Вошли первосоветники. После общих поклонов заняли места.

    — Что поведаете, бояре? Какие вести, дядя?

    — Пришли все про то же доложить. Как с удельным быть? В Москве ль его держать, али за крепкими приставами послать на Белоозеро? Чтобы в Москве соблазну не сотворилось. Разный люд тута. Подбить на худое нетрудно. Вот и решим, племянница, как лучше?

    — Затем, обращаясь в сторону Овчины, Глинский продолжал: — Заодно и князя попытать хотелось: не больно ли серчает, что его не спросили, Андрея присадили? Смуту одним разом прикончили?

    Явно глумливый тон сквозил в речах Глинского. Затаенное недоброжелательство к молодому воеводе то и дело прорывалось у старика. Он один хотел править делами царства. А Овчина стоял на дороге.

    Теперь, когда удалось совершить такой смелый и выгодный ход, убрать с государственной шахматной доски опасного соперника, Андрея Старицкого, литвин-дипломат воспрянул духом, в нем усилилась надежда убрать прочь и второго соперника, князя Овчину.

    Овчина собирался резко осадить старика. Но помешала Елена.

    — Что боярина пытать? Он такой же слуга государев, как и мы все. А куда Андрея сажать, это порассудим. Как мыслишь, Михаил Юрич?

    — Да и моя дума такая: прочь из Москвы — оно бы и лучше, тревоги меньше. Там и сберечь можно удельного. А под боком живучи, все будет он тебя да государя тревожить… А и помрет, ежели, — кабы не сказали люди: мы-де извели… Толки начнутся. Увезти-то и ладно.

    — Так. А твоя дума как, Иван Федорович?

    — Что моя дума? Мои думы неразумные все да непригодные, — напряженным, глухим голосом заговорил Овчина. — На врага в поле выступить — мое дело. Землю боронить — я же готов.

    А в твоих советах — наше дело малое: молчать да слушать, что старики скажут. Правда, коли я не боялся князя Андрея на поле ратном, стану ль бояться князя в келье заточенного? Стану ли думать, что московские люди против государя своего, за врага государева встанут? По мне — пустить бы на волю князя Андрея страх не велик. Слышь, на Белоозеро удельного. А в народе и то слывет: кого на Белоозеро пошлют, ровно в воду канет. Живым уж не возвращаются ссыльники оттуда.

    И на царя-малолетка хула ляжет, что дядю родного обманом заманил в полон, да на смерть послал, на Белоозеро. По-божески, не засылаючи родича на край света, здесь его держать надо бы, где храмы Божий, где град стольный… Вот дума моя неразумная какова.

    — Что же, ты прав! — вдруг решительно проговорила Елена, не обращая внимания на явный протест, который выразился на лицах у обоих советников-бояр.

    Княгиня чувствовала, что виновата перед Овчиной, и решила всячески загладить вину, примириться со своим любимцем.

    — Будет так, как говоришь. В Москве оставим удельного. И княгиню сюда же привезти скажите. И с детками. Что еще скажете, бояре?

    Оба старика тоже успели сообразить, что руководит правительницей, и не стали настаивать на своем первом предложении.

    — Еще надо бы одно дельце обсудить. От папежа из Риму посланец, легат рекомый, прибыть сбирается. Добро бы обе церкви воедино слить: вселенску и римску, державную… Единым бы разом государство Московское со всеми западными потентами в ряд стало, гляди, и обошло бы многих. И ученых, и мастеров в ту пору бы из Риму нам было послано, сколько ни спросим… Только волю бы дать вере римской у нас равно с православною…

    — Да нам ли о том решать в первую голову? — уклончиво отозвалась Елена. — Владыку митрополита надо бы… А после и мы…

    — Что владыка? — нетерпеливо перебил Глинский. — Стар он. Нешто поймет, как земле процвести можно получше? Ты за сына правишь. Государи в земле — первые владыки… Тебе и властное слово надо сказать. А там — бояре, дума государева по концам все разберут: как да что?

    — А там, — не утерпев, вмешался опять Овчина с кривой, злобной усмешкой, но сдержанно на вид, — там — народ прослышит, что в малолетие государя родичи его зарубежные замыслили в схизму православный люд повернуть… Да возьмутся, кто за что поспеет… Да учнется такая свара, что и нам всем не уцелеть; не то — разумникам-советчикам…

    - Ну, не взыщи, государыня княгиня. Такие речи в твоем совете пошли, что мне и слушать не лепо… Челом бью!

    И, отдав поклон, Овчина быстро вышел из покоя, чувствуя, что он теряет последнее самообладание и может наделать то, чего и не поправишь потом.

    — Ого-го! — с явной злобой проговорил Глинский, едва скрылся за дверью боярин. — Каково заговорил князек. Разбаловала ты малого, племянная. В руках бы держала крепче, лучше бы было. И то в Москве толки идут, среди бояр и в народе: не ты, не мы правим, а конюший государев, князь Овчина Иван Федорович.

    — Дела мне нет, кто что мелет! — оскорбленная, поднимаясь, отрезала Елена. — Коли прав человек, мне все едино, кто бы ни был. По его и скажу. Не время о том толковать, дядя, о чем почал. Да и неможется мне что-то. Как порешили, так и сотворите, бояре. А на том не взыщите… С Богом.

    И, поклоном отпустив бояр, Елена быстро прошла в свою горницу, где Челяднина, старуха Глинская и две нянюшки калякали о чем-то, наблюдая, как тут же резвились оба княжича.

    — Аграфенушка, в сад пойдем с детьми. Душно в горницах. Дворецкому сказала бы: на Воробьевы не пора ли, на летнее жилье собираться?

    И Елена, взволнованная, с горящими глазами, перешла в сад. И там, все, оглядываясь, словно ожидая чего-то, стала бегать по дорожкам с детьми, покрывая их беззаботный, звонкий смех своим грудным, веселым смехом, совсем напоминающим девичий. Его не отняли у Елены, ни годы, ни горе и заботы по царству.