de omnibus dubitandum 1. 342

Лев Смельчук
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ (1572-1574)

    Глава 1.342. ОТ БОЛЕЗНИ ДА ОТ БЕДЫ, ОТ КРУЧИНЫ, С НЕМИЛОСТИ ТВОЕЙ…

    У входа в беседку послышались шаги, голоса. Возник какой-то переполох.

    — Что там? — поднимаясь, спросила Елена.

    Ваня, совсем уж было задремавший, проснулся и, протирая глазки, тоже насторожился.

    — Государыня княгиня! — с поклоном доложила, появляясь в дверях беседки, Феодосья Шуйская, — дяденька твой, князь Михайло, в горницах дожидает. Видеть очи твои волит, челом бьет. Спешка, бает, больно велика.

    — Идем, идем! — двинувшись к выходу, отвечала княгиня. — Бери Ванюшку. Спать, чай, пора.

    — Не, не хочу, — отмахиваясь от боярыни, заявил решительно Ваня. — Я с вами, к дедусе к Михайлушке. Что-то он принес мне? Он всегда носит. А еще и ты, Ваня, байку не сказал. Обещал ведь. Бери, неси меня. Там и скажешь.

    — Изволь, изволь, князенька! — с глубокой лаской отозвался Овчина, взял ребенка и понес за княгиней.

    — Федосьюшка! — на ходу приказала Елена. — Скажи вечерние столы крыть. Пора, чай, и за трапезу.

    — Сказано, государыня. Все наготове! Провожатые Елены раньше, чтобы не мешать докладу боярина, держались поодаль от беседки. Старушки сидели, калякали. Молодые гуляли по саду или бегали по дальним аллейкам. Теперь же все они чинно стояли парами, пропустив вперед княгиню с Овчиной и, молча проследовали следом, укутав фатами свои раскрасневшиеся, пылающие от жары и от движения лица.

    В покое, где Глинский ожидал племянницу, вошли только Елена с Овчиной, который нес Ивана на руках.

    После обмена первых приветствий княгиня спросила:

    — Чем потчевать прикажешь, дядя?

    — Э, не до того, княгинюшка племянная. Вот, послушай, чем нас потчуют из Старицы. Гляди, не поморщиться бы.

    И из кармана широкого своего кафтана, шитого на литовский лад, он стал доставать свернутый кусок пергамента за восковой печатью.

    — От Старицкого? Писуля? Что пишет князь Андрей? Приедет ли, как мы писали ему? Надо бы совет держать с ним о походе о великом, как на Казань идти. Будет ли?

    — А вот послухай. С Пронским с Федькой ответ нам дан. На мое имя писано. Вот слушай.

    Вполголоса пробежав общие фразы, князь Глинский стал громко читать:

    — А и кнезю великому московскому, государю, передать сам изволишь: бьет-де челом ему, государю, холоп и сродник его князь Андрей на Старице, его ж дядя родной.

    — Ишь, как прихиляется. Холопом уж себя величает государю, сыну нашему. А сам ничего по государскому делу и не творит! — не вытерпев, сразу перебила княгиня. — Трижды ему знать дано. Трое послов за ним послано. От самого от владыки Даниила грамоты да увещанья были. Дана ему наша грамота опасная, — и все зря. Не едет на Москву. Глядь, и впрямь зло удумал. Сказывает: болен. А наши люди из Старицы весть дают: пустое все… Вон сам лекарь Феофилка ездил, глядел, бает: болезнь не тяжкая. А он все не едет… Почему?!

    — А вот послушай. "Да еще передай ему же от меня такое: "Вот ты, государь, приказывал нам с великим запрещением: быть бы нам непременно к тебе на Москву как ни на есть. Нам, государь, скорбь да кручина великая, что не веришь нашей болести, лекарей своих шлешь да за нами присылаешь неотложно, ровно бы за наемным слугою. А и прежние годы, по старине, николи, государь, того не бывало и не слыхано, чтобы нас, князей, к вам, государям, на носилках волочили. И я от болезни да от беды, от кручины, с немилости твоей — отбыл ума и мысли. Так ты бы, государь, на то взглянулся, пожаловал, показал милости наместо гнева. Согрел бы сердце и живот холопу своему, дяде родному, своим государским жалованьем, чтобы холопу твоему и впредь можно было и надежно жить твоим жалованьем бесскорбно, и быть без кручины, как тебе Бог положит на сердце, ворогов моих, советчиков твоих плохих государских не слухая…". Чуете али нет, каково запел удельный?! Больно жалостливо. Только — брехня то все! — отбрасывая сверток на стол, решительно заявил Глинский, кончив чтение.

    — Обман, мыслишь, все, дядя? — в раздумье спросила Елена, которую, как женщину, подкупил приниженный, жалостливый тон послания князя Старицкого.

    — А как же инако? Сам же бежать до Жигимонта замыслил неотложно.

    — Слыхала, дядя. Князь Иван Федорович в сей час тоже баял.

    Узнав, что его весть уже не является неожиданной, что его предупредил молокосос князек, любимец правительницы и малолетнего государя, Глинский едва сдержался, чтобы не произнести какого-нибудь грубого словца или проклятия, какими в изобилии уснащалась речь и простых, и первых людей того времени. По усатому с бритым двойным подбородком лицу старика, словно тень пробежала.

    Передохнув глубоко, он, ровно и не слышал замечания Елены, продолжал:

    — Вот и треба помешать тому изменнику то робыть, что он замыслил.

    Овчина незаметно, но пристально наблюдавший за стариком, самым опасным соперником юного честолюбца при московском дворе, — видел, что делается с Глинским.

    Вся сила была на стороне того, кто умел лучше наладить систему сыска, шпионства, предупреждая заговоры, открывая ходы всех людей, опасных для государя. Таким образом, и утверждалось у повелителя доверие к тому, кто умел охранить особу и власть государя от малейшего покушения, и сама власть понемногу переходила обычным путем в руки охранителя, доставляя последнему и почет, и силу, и богатство.

    Если б Овчина только пользовался симпатией князя и его матери, Глинский ничего не имел бы против этого. Но старый хитрец чуял, что юный, простоватый на вид Овчина, весельчак и балагур, понемногу сбивает с позиции его самого, испытанного дипломата, искусившегося при западных дворах.

    И глухая, скрытая пока борьба, затаенная ненависть возникла между этими двумя князьями.

    Находя, должно быть, что еще не время выступать на открытую борьбу, Овчина подхватил последнюю мысль Глинского и опередил Елену, опасаясь, что правительница снова скажет что-нибудь некстати.

    — А как же вельможный князь мыслит? Что бы начать тут следовало? Прости, Бога для, что в дело государево путаюсь. Да чту тебя, аки отца родного. Вот и взял смелость спросить тебя.

    — Гм… — покручивая ус, проговорил старик, с явным недоверием поглядывая на князя. — Чтишь? То — добре. А что робить с тем князем? Переимать его. Послать ратных людей на Волок, да и…

    Елена уже готовилась снова похвалить предусмотрительность Овчины, объявив, что войско послано, но князь успел предупредить ее быстрым вопросом:

    — Войска? На Волок? Благой совет… Просто золотые слова! А кого же послать?.. Уж докончи мудрую речь… Укажи: кому бегуна ловить?..

    Елена в недоумении сперва поглядела на Овчину, но, должно быть, сама сообразила, чем руководится Иван Федорович в своих вопросах, и поддержала любимца:

    — Да уж, дядя… Дал добрый совет — укажи и на воеводу. Который раз ты выручаешь и меня, и землю. Чтобы мы без тебя, родимый, и делали, — сгадать боюся…

    Старый хитрец был обманут такой прямой, грубой лестью. Самодовольно хмурясь, он небрежно проговорил:

    — Ну, посылайте, кого хотите. Ратны люди — то ж до тебя, княже, надлежит. Вот хоть брата своего посылай! — очевидно, желая заплатить любезностью за любезность, сказал Глинский.

    — Брата? Что ж, коли княгиня-государыня поволит да государь великий князь приказывает… Пошлю братана… — А, лих, и то, поизволь, выслушай, что на ум пришло мне, государыня княгиня, и ты, вельможный княже.

    — Сказывай, Иван Федорыч! — разрешила Елена.

    — Что, коли бы нынче ж на Старицу до князя Андрея дослать трех святителей, молитвенников иноков: Крутицкого владыку, отца протопопа Спасского погоста да архимандрита от Симоновой обители честной. Пускай-де князя поостановят… Пускай-де скажут ему: "Слух де прошел на Москве, собрался ты, княже, оставить землю свою исконную, покинуть благословение отца своего, гробы честные родительские, святое отечество кидаешь, жалованье да сбереженье великих князей. А молит тебя владыка митрополит, и княгиня Елена, и великий князь, отрок: жил бы вместе, по-родному с государем — племянным своим. Присягу бы соблюл без всякой хитрости. И ехал бы на Москву без всякого сумления. Государи да владыка тебе слово дают и поруки ручают: не тронут и живу тебе быти". Може, так бы ладнее дело вышло. Как мыслишь, государыня? И ты, вельможный княже?

    — Гляди, правда твоя, — живо отозвалась Елена. И даже вся просветлела лицом. Ей очень не по душе пришлась необходимость начать междоусобицу с дядей родным ее сына.

    — А коли так, — довольный поддержкой, быстро подхватил Овчина, не дожидаясь одобрения от Глинского, — коли государыня волит и государь прикажет, — нынче ж владыке Даниилу передано будет. В ночь и выедут старцы. Гляди, може, до крови дело и не дойдет! Неохота родную-то кровь проливать, хоша и крамолу они затеяли.

    — Неохота? Кровь лить? — сразу вспыхнув, заворчал Глинский. Он как-то инстинктивно почуял, что сыграл дурака, что его перехитрил в чем-то этот молодой проныpa. — То у вас, у москалей, бараны в люди проходят! — грубо намекая на прозвище Овчины, отрезал Глинский. — Когда б у вас люди были. А то Бог знает что! У вас в Московии брат брата губит и не похмурится. Разве ж можно других жаловать, коли никто тебя не пожалует? Так, мол, думка. А не хотите, то и балакать мне с вами нечего. Спать пойду. Прощайте!

    И грузный князь порывисто поднялся со скамьи.

    — Дядя любый, не серчай. Что же сказал князь? Нетто…

    — Челом бью, прошу: прости, Бога для, коли нехотя обидел, чем тебя! — кланяясь, сказал и Овчина. — И на уме не было перечить али на спор идти с тобою, вельможный княже. Так сказалося…

    — Э, что мне до того, что у тебя сказалося… В наши годы, в старые, таки хлопцы, як ты, княже, при старшем при ком и сесть не смели бы…

    — Да будет, дядя любый! Не гневайся. Краше, пойдем, за стол милости прошу.

    — Не хочу… Без меня тут ешьте, пейте да веселы будьте! — отрезал старик, поклонился внуку, племяннице и, окинув надменным взглядом Овчину, быстро вышел из горницы.

    — И что он так не любит тебя? — после небольшого молчания спросила в раздумье Елена.

    — Гм… Не любит? Надо быть, чует, что я его… больно люблю… — с вынужденной улыбкой ответил Овчина.

    — Ну, Господь с ним. Авось все наладится… Хлеба-соли откушать прошу с нами, боярин.

    — Да, да, с нами, Ванюшка! — опять, встрепенувшись, вмешался Ваня, притихший было совсем, когда дедушка Михайло рассердился да стал громко говорить, словно бранил и мать, и Овчину.

    Мальчик кивнул милостиво головой князю, взял за руку мать, и все трое перешли в соседнюю комнату, где было накрыто три-четыре стола по стенам, у лавок.

    В переднем углу небольшой стол на два прибора был накрыт для Елены и ребенка-государя.

    За соседним столом сидели боярыни постарше да породовитей. Подальше за двумя столами разместились боярыни и боярышни помоложе, из "дворни" теремной.

    Литвинка Елена и при покойном муже завела много новшеств в жизни теремных затворниц, походившей скорее на монастырскую, чем на светскую. А по смерти Василия правительница сразу круто изменила строгие распорядки, царившие в стенах московских теремов.

    Фату почти и не носили теперь обитательницы терема царского. Появились здесь и мужчины. Да не старые монахи и бояре, как раньше, а всякий люд, кому было дело до княгини.

    Раньше и близкие родичи не могли навещать женщин, попавших в свиту государыни. Теперь — братья, родные и двоюродные, дяди и другие близкие мужчины могли бывать у своих родственниц, когда те по службе дежурили целыми неделями в покоях великой княгини.

    Овчину усадили за столом, соседним с тем, где сидела Елена и Ваня.
Трапеза длилась недолго. Очередная чтица не успела закончить чтение из рукописного сборника "Жития святых", главу, которая приходилась на этот день, как уже пришлось начать вечернюю молитву после трапезы.

    После молитвы Елена простилась со всеми и в сопровождении боярынь Шуйской и Мстиславской пошла в свою опочивальню.

    Княжича, которого мать поцеловала и благословила на ночь, Овчина и мамка Аграфена Челяднина повели в особую опочивальню.

    В белой кроватке под легким пологом раскидался раздетый и уложенный ребенок. Овчина уселся тут же и, исполняя обещание, начал свою сказку…

* * *

    Когда Иван поцеловал ее, и в тот же миг Елене вдруг перестало казаться, что все так просто. Наоборот, все вдруг стало крайне непросто, пугающе-волнующе, чудесно и непонятно, ведь она так долго ждала…

    Ее тело вмиг стало каким-то тяжелым, чужим и неуклюжим. Она даже встревожилась, что может показаться Ивану совершенной неумехой. Неужели такие вещи могут забываться?

    Но Иван продолжал сжимать ее в объятиях и нежно, бережно целовал. Потом он медленно и спокойно расстегнул пуговицы на ее спине.

    Елена перешагнула через соскользнувшее на пол платье и, неловко ступая, пошла в спальню. Она казалась себе робкой и неповоротливой и испытывала такое смущение, словно никогда не была замужем, не рожала ребенка и не предавалась любви.

    Она сбросила туфли и, сгорая от стыда, что у нее это выходит некрасиво и уж тем более не с такой непосредственностью, как у девушки в деревне на Воробьевых. Потом она сняла рубашку,  оставшись только в сережках с сапфирами и бриллиантами.

    Иван, должно быть, почувствовал ее состояние, поскольку держал себя с ней с такой трогательной нежностью, как будто перед ним была непорочная девушка.

    Он целовал, гладил и ласкал ее без всякой поспешности, так, словно они знали друг друга всю жизнь, а вовсе не сгорали от желания познать друг друга как можно скорее.

    При этом Иван, безусловно сгорал от желания. Елена видела это всякий раз, когда открывала глаза и любовалась его телом. Когда же он, наконец вошел в нее, Елене вдруг показалось, что все происходит как в самый первый раз, что она снова девственница.

    Она не знала, почему ей так показалось — то ли оттого, что она так давно не знала мужчину, то ли оттого, что Иван был такой большой там.

    Не «такой большой» — тут же поправилась она, а чудесно большой, восхитительно большой, потому что очень скоро к ней вернулась прежняя легкость и она вспомнила, как это бывает прекрасно. Боже, какое это потрясающее ощущение!

    Елена наслаждалась каждым мигом этого сумасшедшего счастья, бессвязно лопоча, как ребенок:

    — Милый мой, родной, еще… милый, еще, еще… Боже, какое счастье!

    За несколько минут Елена совершенно преобразилась, превратившись из робкой неумехи девственницы в несдержанную одалиску, полностью отдающуюся самой прекрасной на свете страсти. Никогда в жизни Елена не испытывала ничего подобного.

    — О Боже! Господи! — слетали с ее пересохших губ бессвязные восклицания. — О, да, да! Вот так! Еще! Милый мой, родной… Боже, какое счастье!

    Тут ее потряс оглушительный, сумасшедший оргазм, но Иван даже не остановился, продолжая так же восхитительно терзать ее тело в том же бешеном ритме, что сперва ее удивило, а потом повергло в трепетный ужас — ее тело снова стало отвечать на ласки, и она испытала еще один оргазм, а за ним и еще.

    И только когда, наконец Иван резко дернулся, застонал, и в следующий миг Елена почувствовала, как внутри в нее выплеснулся поток обжигающей жидкости…

    Потом они лежали в полном изнеможении. Елена свернулась калачиком, приникнув головой к плечу Ивана и чувствуя себя совершенно счастливой.

    Это был изумительный, прекрасный вечер. Они сидели на кровати и пили сбитень, потом предавались любви, потом ели сыр с сухарями и разговаривали, и опять любили друг друга. Перед кроватью был расстелен ковер и, стояло кресло. Они предавались любви прямо на ковре или в кресле.

    Иван усаживался в кресло, а Елена садилась ему на колени. Потом они ласкали друг друга, и Елена постепенно придвигалась к Ивану, пока его фаллос не входил в нее, после чего Иван начинал раскачиваться… Это было безумно, и они безумствовали вовсю.

    — Я напишу тебе, — пообещал Иван.

    — Хорошо, — улыбнулась Елена.

    — Мне еще никогда в жизни не было так хорошо, — признался он.

    — Мне тоже.

    — И я… Я люблю тебя.

    — Я тоже, — сказала она и поцеловала его. — Да, да, да.

    Иван высвободился из ее объятий, резко повернулся и ушел. И Елена поняла, что расставаться с ней ему столь же мучительно, как и ей — расставаться с ним. И еще она поняла, что он непременно вернется к ней. И все будет замечательно.