de omnibus dubitandum 31. 355

Лев Смельчук
ЧАСТЬ ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ (1662-1664)

    Глава 31.355. СКРЫТЬ ПРИВЕРЖЕННОСТЬ ПОРОКУ ПОД ПОКРОВОМ ФАТЫ…   

ноябрь 1663 г. 15-летняя Мэри

    Томасу удалось вызвать меня из этого восторженного умопомрачения мягкими укоризнами (затерянными в толпе поцелуев) за положение, не очень-то благоприятное для его желаний: он с настойчивостью, не терпящей отлагательств, требовал впустить его, я же эту настойчивость принимала с таким упоительным наслаждением, что наслаждения куда более желанные заставляла страдать и прозябать в ожидании… пусть так, но… о-о! до чего же сладостно исправлять ошибку вроде этой!

    Ноги мои, уже послушные повелениям любви и естества, охотно раскрылись и угодливо освободили нежный проход к вратам утех – я видела, я чувствовала прелестный бархат пениса!.. входившего в меня во всем величии мощи, со всем… о-о! перо мое выпадает из пальцев в исступлении чувств, пробуждаемых услужливой памятью!

    Способность выразить все на бумаге в словах тоже покидает меня: не в силах воспарить, отдает она все на волю воображения. Правда, тут должно быть воображение, взметнувшееся полыханием того же пламени, что и у меня, способное по достоинству оценить сладостнейшее, упоительнейшее из всех чувств, с каким я приняла и провожала жесткое это проникновение на всем пути его до самого конца.
 
    Тут должно быть воображение, способное передать любовный огонь от искрящихся им глаз в каждую жилочку тела, в каждую пору его существа с тем, чтобы, как и во мне, все и вся стало воплощением радости и счастья.

    Стрела любви целиком вошла в меня: от острия наконечника до оперения, – попала туда, где нужды не было наносить новую рану, ибо губы, обрамлявшие первородную перламутровую щель естества, первым свободным дыханием плоти обязаны были драгоценному этому орудию. Словно выражая признательность, они обхватили его плотным лобзанием, плоть обволокла тело стрелы ласковым жаром, стиснула в порыве восторженного буйства – то был самый сердечный прием, какой только существует в природе: казалось, каждая клеточка плоти плотно прижималась к вошедшему в нее стержню, торопилась пробиться среди других поближе, чтобы обрести свою долю блаженного обволакивания.

    Какое-то время мы позволили плоти в покое наслаждаться высочайшей негой интимнейшего воссоединения, оставаясь недвижимой, вкусить побольше удовольствия, пока нетерпение, свойственное утехам, вскоре не обратило нас к движению.

    Суматошные выпады с его стороны, им ответствующие подъемы подмахиванием – с моей, слились в общем ритме, и эта слитная спешка к единой цели наполняла нас счастьем слишком огромным, чтобы его можно было выразить в словах.

    Органы нашей речи, чувственно сомкнутые, превратились в органы осязания… и о-о! какого осязания! как же упоительно оно!.. как остра его сладость! как сочна, как ароматна она!.. И вот! нет, не плотью, а всею душою своей ощущала я! ощущала изумительно острый клинок, которым любовь, творящая этот акт, пронзала наслаждение… любовь! ее можно счесть аттической солью удовольствия, без нее страсть, сколь бы велика она ни была, все же вульгарна и в короле и, в нищем, ибо, сомнений нет, лишь любовь единая способна отточить, облагородить и возвысить похоть.

    Так, осчастливленная – и в душе своей и в чувствах своих осчастливленная, – я и помыслить не могла, представить себе была не в силах восторг больший, чем тот, благам какого я ныне предавалась.

    Томас, все тело которого дрожало от исступленного возбуждения, а в глазах трепетал нежнейший огонек любви, всем видом своим убеждал меня в слитном единении наших радостей; он так глубоко вошел в меня, так затронул за живое, так всецело овладел мною, одновременно, казалось, целиком отдавшись мне, что пылкое воображение рисовало мне картину взаимопроникновения сердец и душ, при каком они сливаются и образуют едино тело и душу едину: я была он, а он стал – мною.

    Любое удовольствие, как и жизнь наша сама, с первых же мгновений устремляется к собственной кончине, живя слишком резво, чтобы не торопить наступления восхитительного мига успокоения, – и вот уже приближение ласковой агонии возвестили обычные ее глашатаи, за сигналами которых быстро последовало истечение любви самой, вырвавшееся и ударившее так, что я его воистину почувствовала! да так, что в иссушенных страстью тайниках сладостное и целительное щекотание отверзло все шлюзы и мое исступленное половодье, слившись с его, успокоило зудящий пыл похоти, и в то же время, захлестнув нас упоением счастья.

    А вскоре половодье повторилось! Томас, верный законам естества, единым духом исторгнувший и извергнувший, недолго томился в истоме, снова собрался с духом и быстро дал мне почувствовать, что воистину ретивые пружины его орудия утех были (любовью и, возможно, долгим воздержанием) закручены слишком туго, чтобы расслабиться за один раз – напружиненная стойкость была у него в друзьях.

    С новыми силами предавшись движению (Томас не исторгал царственного скипетра и не ввергал меня в печаль расставания со сладостным моим повелителем), мы вновь исполнили с ним ту же оперу с такою же очаровательной гармонией и таким же прелестным созвучием: страсть и пыл наши, как наша любовь, не ведали истощения. Новый порыв – и новая волна радости для любимого моего, щедрого своими запасами; струйки, словно молоко из вымени ударившие, снова захлестнули меня обилием, исторгнутым из его овальных резервуаров живительной влаги, в то же время, истекая сама, я конвульсивно, послушная его воле и его радости, усиливала хватку, вызывая еще большее истечение и еще большее наслаждение.

    Это было настолько пленительное ощущение, что я всеми-всеми силами нежнейшей плоти моей ухватила и иссушила дротик Любви – с тою же инстинктивной жадностью и устремленностью, с какою (хотя и в меньшей степени, если сравнивать с эдаким величием) благая природа приучает младенцев к груди, используя удовольствие, какое они, двигая своими маленькими ротиками и щечками, испытывают, всасывая в себя молочный ток, уготованный для их питания и насыщения.

    Силе Томаса, казалось, нет конца, двойное извержение не угасило его желаний, даже не остудило их, а в его возрасте как раз желания и придают силу. Он с удивительным пылом готов был ринуться навстречу третьему триумфу (орудие его лоно пленительного плена все еще не покинуло), однако присущая любви подлинной нежность вдохновила меня – на грани самоотречения – поберечь милого от перенапряжения и умолить дать себе и мне пощаду.

    В конце концов, на краткое время сражение затихло и, оружие было опущено, но не раньше, чем Томас вдохновенно убедил меня в том, что на уговоры мои он сдается стоя.

    Остаток ночи и добрый кусок, отнятый нами у дня, мы провели в неизбывном пиршестве страсти, отмечая им торжество нашей встречи. Поднялись мы довольно поздно утром – веселые, оживленные и бодрые, хотя отдых был неведом нам: утехи любви были для нас тем же, чем становится радость победы для любой армии – и отдохновением, и вдохновением, и всем.

    Поездка в Лондон теперь, конечно, была отменена, еще до ночи отданы распоряжения повернуть лошадей мордами на Дувр, так что сразу после завтрака мы покинули постоялый двор, естественно, перед тем щедрою рукой раздала я всем на дворе знаки своей признательности за испытанное счастье, какое я там нашла.

    Томас и я поехали в его экипаже, капитан с компаньонкой устроились в других, специально для них нанятых, так что мы вдвоем могли сколько угодно предаваться удобствам пребывания tеte-а-tеte .

    Здесь-то, в дороге, когда буйный разгул чувств удалось несколько унять, я вполне овладела собою и, собравшись духом, рассказала Томасу обо всем, что довелось мне испытать, что толкнула меня пережить до встречи с ним.

    Сказать, будто он был шокирован услышанным, я не могу: хотя сожаления и нежное его сочувствие ко мне были глубоки, но все же, видимо, рассудил он, в каких обстоятельствах я тогда оказалась, а потому не мог быть вовсе не готов услышать то, что услышал.

    Только вот когда поведала я ему о размерах моего состояния, когда я – с искренностью, которая (в моих отношениях к нему) всегда присуща натуре моей, – стала умолять его принять от меня все богатство – на каких угодно условиях – в полное свое распоряжение, он…

    Возможно, Мадам, я кажусь Вам очень необъективной к предмету страсти моей, пытаясь воздать должное его щепетильности, а потому довольствуюсь тем, что заверю Вас: после того, как Томас наотрез отказался от ни к чему его не обязывавшего и ничем не обусловленного дара, какой я долго и безуспешно убеждала его принять, в конце концов, я согласилась навсегда отказаться от увещеваний, подчинившись суровой его воле, ибо, само собою, я признала верховную его власть, какою любовь наделила Томаса надо мной.

    Как я могла не подчиниться требованиям властелина сокровища моего, даже если в чем-то и видела их несправедливость? Разве я не понимала, что должна избавить его от самоунижения, от необходимости пятнать репутацию согласием во имя богатства променять собственную честь на худую славу и плату за разврат, согласием назвать женой простолюдинку, которая сочла бы за большую честь для себя стать всего-навсего наложницей.

    Любовь преодолевает все и снимает все возражения. Томас, покоренный достоинством моих чувств, в искренности которых ему не составляло труда убедиться: ведь он так свободно читал в моем навек для него распахнутом сердце! – обязал меня принять его руку. Это означало, что мне предстоит среди бесчисленного множества других блаженств даровать законное имя и отцовство тем прелестным детям, которые появятся у счастливейшей из пар.

    Вот, наконец, благополучно и добралась я до уютной обители, где, окруженная добродетелью, пожинала лишь неиспорченные и сладкие плоды, где, оглядываясь на путь порока, каким я проскочила, и, сравнивая его льстивые и гнусные слащавости с бесконечно более возвышенными и сладостными радостями целомудрия, я не могу не сожалеть (даже с точки зрения вкуса) о тех, кто, погрязнув в неуемной чувственности, пребывают в бесчувствии к нежным прелестям ДОБРОДЕТЕЛИ. Ближе друга, чем она, нет даже у НАСЛАЖДЕНИЯ, как нет врага большего у ПОРОКА.

    Умеренность делает людей владыками тех удовольствий, неумеренность в которых обращает их в рабов: первая – источник здоровья, бодрости, плодородия, веселия и всех прочих желанных благ в жизни; вторая же – болезней, умопомрачений, бесплодия, самоедства и отвращения к самому себе, всяческого зла, свойственного человеческой натуре.

    Вы смеетесь, должно быть, над этим, как над хвостиком морали, пришиваемом мною к туше безнравственных описаний. Поверьте, раздумья эти исторгнуты из меня силою истины, вынесены мною из сопоставления, выстраданного собственной жизнью. Должно быть, морализаторство под конец сочтете Вы неуместным, несвойственным моей натуре; Вы даже расцените его как жалкое оправдание или мелочное замалчивание грехов тою, кто пытается скрыть собственную приверженность Пороку под покровом фаты, бесстыдно похищенной из святилища Добродетели, – точно так же, как если бы кто-то вознамерился совершенно изменить обличие свое на маскараде, не меняя в своем костюме ничего, разве что сменив башмаки на домашние туфли; или как если бы некий писатель, заранее ограждая себя от навешивания ярлыка изменника, завершил бы свое произведение верноподданнической скороговоркой молитвы во славу Короля.

    Положим, у меня основания для самоуспокоения есть, ибо я знаю, что Вы лучше и справедливее цените мою искренность и мои чувства, и все же позвольте мне представить Вам еще одно соображение, а именно: такие вот сомнения-представления даже более оскорбительны для Добродетели, чем для меня. Что ж, получается, будто она – при всем чистосердечии и добродушии – не может иметь никакой иной основы, кроме фальшивых страхов: мол, утехи, ею даруемые, не устоят в сравнении с теми, какие доставляет Порок?

    Нет уж, пусть истина возьмет на себя смелость высоко вознести Добродетель, высветить ее самым соблазнительным светом – и в его просветляющем потоке любой разглядит, сколь поддельны, сколь низменны и безвкусны, сколь низки эти порочные радости в сравнении с теми, каким благославление свое дарует Добродетель. Чувства, ею пробуждаемые, не гнушаются тем, что служат приправой к ощущениям, но – приправой высочайшего вкуса; в то время как Пороки, словно нечистивые гарпии, загаживают и грязнят любой праздник, любое пиршество.

    Пути Порока порою устилались розами, но ненадолго, зато они извечно славились обилием терниев и обилием гусениц. Дороги же Добродетели выстланы чистыми розами, и розами вовек неувядающими.

    Отнесясь ко мне по справедливости, Вы поймете, что я совершенно неукоснительно и последовательно воскуряла фимиам пред лицом Добродетели. Если я и расцветила Порок всеми его самыми радужными красками, если я и увила его цветами, то для того только, чтобы выглядел он более привлекательной жертвой, какая торжественно приносится Добродетели.

    Вы знакомы с мистером К***О***, знаете о его положении, его богатстве, его здравом смысле. Сможете ли Вы назвать, назовете ли дурными намерения (во всяком случае, его), когда беспокоясь о моральном воспитании сына, имея целью обратить его к добродетели и внушить юноше стойкое, осознанное неприятие порока, он снизошел до того, что стал церемониймейстером сына и, за руку провел того по всем примечательнейшим борделям столицы, где позаботился, чтобы сын познал и увидел всяческие сцены распутства, все оргии, способные вызвать тошноту у приличного вкуса?

    Опыт сей, пылко возразите Вы, опасен. Это правда, но – для дурака. А стоят ли дураки такого внимания и такой заботы? Нескоро, к сожалению, я увижу Вас, а до той поры не держите зла и думайте обо мне с чистым сердцем. Верьте, что навсегда, МАДАМ, остаюсь Вашей и проч., и проч., и проч.