Василий Алексеевич Слепцов. А. А. Дивильковский

Парламентский Агрегатор
              А. А. Дивильковский

            Василий Алексеевич СЛЕПЦОВ
      
                (1836 – 1878)


347

   Один из популярнейших  писателей 60-х годов, Слепцов уже в 1888 г. определялся как “забытый писатель”. Главной причиной этого забвения приходится признать то, что уже в начале 70-х годов вышла из моды та характерная разновидность радикальных идей 60-х годов, верным выразителем которой был всегда Слепцов. Идеи его, правда, были сродни по духу народникам 70-80-х гг. (наши историки литературы всегда причисляют его к народникам), но не было у него главного, что особо ценилось у последних – преклонения перед “народной правдой”. Отсюда -  и забвение, слишком раннее и незаслуженное.

348

   Слепцов – яркий образчик  “кающегося дворянина”. Его отец – богатый помещик Саратовской губ., Сердобского уезда, мать – из польских аристократок. В Петербурге у него было немало родни из числа сановников и придворных,  чему он, между прочим, был обязан благополучным исходом своего ареста в 1866 г., в связи с выстрелом Каракозова. Он получил хорошее дворянское воспитание (в пензенском дворянском институте), хорошо знал французский и немецкий языки и литературу, учился в московском университете. Какое же обстоятельство определило переход на сторону радикальных разночинцев, “пономарей” и “нигилистов” этого блестящего представителя класса крепостников (по отзывам современников, Василий Алексеевич был необычайно хорош собой и обаятелен)?
 Кроме общей причины – освободительного течения, господствовавшего в России после севастопольского краха, Слепцова предрасполагали к “измене предкам” его особые личные качества: от природы он был одарен, наряду с большой добротой, сильной практической жилкой, жаждой непосредственно-полезного дела – черта, как нельзя далее отстоящая от “благородной” обломовщины и ленивого прекраснодушия Лаврецких и Райских. Всю жизнь свою Слепцов вечно возился с устройством разных общеполезных предприятий – дешевых общежитий (“коммун”), публичных лекций, спектаклей, школ, библиотек, и эта возня вредно отозвалась в конце концов на его литературной плодовитости; оттого-то он и написал всего одну повесть да десяток мелких вещей.
Эта именно черта – деловитость и практичность – несомненно, оторвала Слепцова от “лишних людей” и сроднила с деловым и бодрым поколением “желчевиков” (термин Герцена) или “свистунов” (кличка, данная Погодиным) начала 60-х годов, как сроднила с последними и Некрасова и Салтыкова, тоже выходцев из дворян, но более ранней поры. При своей литературной даровитости Слепцов, естественно, оказался в рядах сотрудников “Современника”, в армии Чернышевского и Добролюбова, вождей тогдашнего разночинства. Впрочем, Слепцов появился в “Современнике” лишь вскоре после смерти Добролюбова.
Однако, начал печататься Слепцов еще ранее в журналах, далеко не передовых – в умеренно-либеральной “Русской речи” (Евгении Тур), в “Отечественных записках”, в “Атенее”, даже в “Северной пчеле”: автор был тогда еще  зеленым 20-ти летним юношей, и очерки его носили характер скорее этнографических набросков, чем беллетристики, Таковы, в особенности “Путевые заметки пешехода”. Как известно, Слепцов, под влиянием Даля, предпринял “пешее хождение” по Владимирской губернии для описания фабрик и строившейся  французами железной дороги; здесь он и почерпнул прочное знакомство с бытом и языком народа. В этом случае

349

он примыкал к целому движению, исходившему свыше (в экскурсию Слепцов отправился от имени Императорского географического общества), целью которого было доскональное изучение необъятной страны и народа, как бы открытие их заново, после полного невежества предшествующей эпохи. Впрочем, родилось это движение гораздо ранее, в среде самой интеллигенции (вспомним славянофила П. Киреевского и др.), дав, между прочим, такой своеобразный тип скитальца-исследователя родной terrae incognitae, как П. Якушкина. Он и служил, без сомнения, ближайшим образцом для Слепцова, первые писания которого мало индивидуальны и напоминают внешностью якушкинские. Близко сходны они и с первыми очерками Н. Успенского и сценками Горбунова, начавших писать тогда же. К этим юношеским опытам, кроме “Заметок пешехода” принадлежат еще: “На железной дороге”, “Вечер”, “Мёртвое тело” (“Деревенские сцены”), “Рыболовы” и “Спевка”. Содержание их довольно легковесно: это характерные для того времени (перед освобождением и самое первое время после освобождения крестьян) “обличения” “наших порядков” в беллетристической оболочке, наиболее удобной по условиям тогдашней цензуры. В этом смысле они почти не выделяются ничем из массы печатавшихся тогда очерков провинциальной жизни (по следам “Губернских очерков” Салтыкова), в частности, от многих статеек в “Искре”. Слепцов “обличает” здесь разные порождения и остатки крепостного самовластия бар и чиновников да лже-благочестие духовенства. Но вместе с тем и мужицкая жизнь изображается в чертах отрицательных – как жизнь одичалых рабов. Примером могут служить “Заметки пешехода”, где повествуется, по-видимому, прямо с натуры, как сам автор, не добившись в одну скверную зимнюю ночь нигде ночлега, “собственным опытом убедился”, “как легко замерзнуть, быть ограбленным или съеденным волками в двух шагах от жилья, среди огромного, богатого села, на большой дороге”.
Надо, однако, прибавить, что у Слепцова всегда ясно просвечивает причинная связь между одичанием мужика и теми “порядками”, под гнётом которых протекала его жизнь. Поэтому, в конце концов, главной мишенью обличения остаются всегда именно “порядки”. Этим Слепцов выгодно отличается от других беллетристов-обличителей той эпохи. И всё же из данных очерков современный интерес сохраняют разве лишь “Спевка” да ещё “Рыболовы”. В последнем недурно рисуется “хозяйственная” подкладка монастырских обителей, где пребывают те “рыболовы”, что поют:
 
   Уж мы рыбушку ловили
   По сухим берегам
                (эпиграф очерка, народная песня).

   Очевидно, яркая политическая и социальная тенденция слепцовских очерков первого периода и дала ему доступ на страницы

350

“Современника”, когда он в 1862 г. перебрался из Москвы в Петербург. В свою очередь журнал этот оказал серьёзное влияние на развитие его таланта в последующие годы. Писания Слепцова  с этих пор всё более теряют прежнее якушкинское или даже горбуновское обличье.
Из новых пьес надо отметить особенно “Питомку” – рассказ о горьких мытарствах одной бабы, безуспешно разыскивающей свою дочку, отданную ею в воспитательный дом, а этим последним отосланную куда-то в деревню, в “питомки”. Много жестокого, скрытого пафоса в заключительной сцене, где бабе показывают, наконец, какую-то больную “лихоманкой” девочку, предлагая проверить заветные “родинки”:
- Что, есть, что ли?
- Нету.
- Ну, делать нечего. Видно не она...
Во всем рассказе мужики освещены иным, гораздо более мягким светом; при всей грубости и забитости они чисты сердцем и готовы помогать ближнему в беде, без лишних слов. Тут сказывается как будто дух Некрасова. Те же черты в рассказе “Ночлег”, где “дворничиха” бедного постоялого двора, разоряемого пьянством хозяина, даёт всё же бесплатный приют и ужин прохожему горемыке за его страдания, вынесенные от злого начальства. Элементы обличения и легкого юмора и здесь в полной силе, точно так же, как и в “Сценах в больнице” и “Свиньях”, ближе подходящих к первым вещам Слепцова. Неоспоримо, что истинной художественности в мелких вещах Слепцова маловато. Есть у него характерные физиономии, очень жизненные положения, неподражаемые диалоги, но не хватает главного: внутренней законченности, непринуждённой цельности постройки всего произведения. Всё это – или простые, несвязные отрывки, сценки, картинки, или же грубо нанизанные на неприкрытую тенденцию зёрна действительной жизни, нередко, правда, сами по себе пленяющие своей неподдельностью. Большая часть художественных пробелов в рассказах Слепцова искупается для читателя его прекрасным народным языком. Речи его действующих лиц всегда схвачены необычайно жизненно. Есть много перлов в своём роде, например, разговоры автора с неким Нилом Алексеевичем в “Письмах об Осташкове” (особенно письмо 7).
Правда по богатству, по живописности, по образности языка его уступает, например, языку Островского и Гл. Успенского, но общий дух великорусской речи, её внутреннее строение, характерная для неё сжатая сила и юмористическая меткость вполне уловлены Слепцовым, и это одно ставит его  далеко не в последние ряды русских художников слова. А живому языку, само собой, соответствуют и живые мысли живых людей, поэтому в “мужицких” рассказах Слепцова мы всё же имеем дело, безусловно, с настоящим, художественно-воспроизведённым миросозерцанием и обликом русской деревни, непосредственно в момент разбития цепей векового рабства.

351

Неудивительно поэтому, если талант Слепцова гораздо сильнее блещет в этот период в такой области, где он совсем не чувствовал себя стеснённым рамками беллетристической формы – в непосредственном описании действительности. Таковы “Письма об Осташкове” (числом 10), которыми Слепцов и дебютировал в “Современнике”. Письма эти интересны потому, что показывают, как добросовестно и тщательно изучал Слепцов народную жизнь; здесь же мы видим, что, как верный ученик Чернышевского, он не ограничивается лишь языком народа да его моралью, но находит нужным спуститься вглубь экономических отношений. На этом пути он глубоко проник в самую суть “истории цивилизации Осташкова”, показав, как исконный кустарный “народный промысел” превращается в подножие для “династии Савиных”, местных капиталистов, а само население, обезличиваясь в этом болезненном процессе, принимает вид каких-то “отставных солдат”, гордо зовущих себя, однако, “гражданами”. Слепцов, при этих условиях,  скептически отнёсся заодно и к насаждённой усердием и щедротами тех же эксплуататоров Савиных, всеобщей грамотности и прочей осташковской культуре (и “литературе”). В этом, быть может, выразилась некоторая близорукость, избежать которой человеку той давней поры вряд ли было возможно.
 Вещью, на которой больше всего покоилась слава Слепцова в 60-е годы, была повесть из интеллигентской жизни “Трудное время”. Эта повесть появилась, действительно, в трудное время – поворота в сторону реакции после польского восстания. “Трудное время” является ответом ученика Чернышевского на вопрос “Что делать?”, поставленный учителем. Как и в романе Чернышевского, в повести Слепцова дело идёт о “новых людях”. Интересно проследить, как видоизменился за короткий промежуток в два года их тип и решение указанного вопроса. За эти два года всё возраставшая реакция стала основным фактом, как бы несомненными рамками всего предстоящего развития – в такой мере, как не могли себе и представить ещё “новые люди” из “Что делать?”. Мы знаем теперь, что  реакция эта тенью своей захватывала целые десятилетия в будущем. Понятно, что живое предчувствие этого в повести Слепцова совершенно стёрло жизнерадостный колорит, свойственный первообразу повести. Лопуховым, Верам Павловнам, даже тренирующемуся для тяжкой борьбы Рахметову всё казалось впереди так ясно, просто, удобоисполнимо; не то – герою “Трудного времени” Рязанову.
   По сравнению с названными персонажами, Рязанов может показаться даже слишком охлаждённым жизнью. Характерно выражает он сам результаты своих “ума холодных наблюдения и сердца горестных замет” следующим, например, образом. Марья Николаевна (жена помещика-либерала, у которого гостит Рязанов), в восторге от необыкновенного на её взгляд, поступка

352

прямодушного гостя с реакционным мировым посредником, принимается играть для Рязанова бравурный марш (по-видимому, Марсельезу).
Рязанову же эти звуки – как будто совсем некстати – напоминают вдруг “фельдфебеля”:
- Ходит фельдфебель и твердит: левой, правой, левой, правой...
- Что Вам за охота вспоминать об этих фельдфебелях? – с неудовольствием ответила Марья Николаевна.
- Нет, изредка ничего. Это освежает мысли”, – говорит Рязанов, унимая романтический порыв собеседницы. В другой раз он говорит:
- Да ведь тон... как вам сказать? это такая вещь, которая зависит не от одного желания.
- От чего же?..
- Тон задаётся жизнью, а мы только подпеваем. Пожалуй, можно его и повыше поднять, да что толку? Жизнь сейчас же осадит.
 Такие и другие,  ещё более выразительные реплики Рязанова подали повод некоторым критикам считать его за своего рода разновидность “лишнего человека”. Но многие поступки и слова того же Рязанова радикально противоречат этому взгляду, что, в свою очередь, привело других критиков к суждению о герое Слепцова, как о неясном, спутанном, следовательно, нехудожественном образе. На самом деле, указанная выше черта говорит скорей всего лишь о твёрдо усвоенном Рязановым сознании “предела, его же не прейдеши” в современную ему минуту русской жизни. Горизонт возможной деятельности представляется ему гораздо более суженным, чем у “новых людей” из “Что делать?” – тоже, безусловно, типа трезвого и отнюдь не романтического. Но Рязанов, в то же время, вовсе не считает немыслимой какую бы то ни было общественную деятельность для интеллигента его образа мыслей, вообще. Когда Марья Николаевна из его слов выводит заключение:
- Ну, да, я понимаю, это значит, что здесь нечего делать, - то получает от него твёрдый ответ
- Нет...
Да и вся роль Рязанова в повести, всё его поведение решительно опровергают такой поспешный вывод.
Если обратиться к действию повести, не ограничиваясь одним распутыванием загадок, заключающихся в речах её героя, речах, которые носят нередко слишком явные следы “иудейского страха” тогдашней цензуры, то увидим, что Рязанов отнюдь не даром живёт “на летнем положении”, не просто “проводит время приятно”, и не “пересыпает лишь из пустого в порожнее”, как готов уверять он сам. Нет, всё время он неуклонно делает своё дело, дело “новых людей”: за лето он с успехом “спропагандировал” Марью Николаевну, - хотя потом, в разговоре с Щетининым скромно приписывает ее  обращение естественной “необходимости” да её собственным природным качествам. Читатель же ясно видит, что это именно Рязанов создал их дюжинной филантропки-помещицы сознательную и непреклонную “новую женщину” – какие бы задатки ни имелись у

353

неё заранее. Кстати же он вербует ещё одного рекрута разночинской армии – сына местной дьячихи, которого и прихватывает с собой при отъезде. Так как никакая иная деятельность для “новых людей” не была в тот момент, по обстоятельствам, мыслима, то отсюда неотразимо вытекает, что Рязанов - “человек действия”, отнюдь не разбитый и не павший духом, а, наоборот, в полной силе и, так сказать, при отправлении обязанностей.
“Фельдфебель” же, т.е. казарменные политические условия тогдашней России, являлся у него только вроде вехи, указывающей куда, покамест, не идти, где деятельность, до поры, была бы лишь бесплодной тратой сил. И не прав ли был тут Рязанов? Достаточно припомнить печальные опыты интеллигентной молодёжи в этой сфере в ближайшие годы, вслед за появлением повести Слепцова – опыты московской “Организации” – земляков Слепцова (по Сердобскому уезду) Ишутина, Каракозова, также Худякова и других (1866 г.)
Отчего же, в таком  случае, Рязанов странным образом не докончил своего дела относительно Марьи Николаевны, отчего не увёз её с собой, как увёз дьячихина сына? Зачем бросил её, одинокую, предоставив самой выбиваться, как знаем, на волю? Но в этой-то, по-видимому, нелогичной и слишком уже неромантической развязке и концентрируется смысл и ценность рязановского типа, как типа общественного деятеля своей эпохи, а не частного охотника за редкостными сердцами.
В самом деле, проследим опять-таки все действия повести, а не одни лишь её многочисленные разговоры. Мы заметим строгую систематичность в образе действий героя. С самого первого своего шага он обдуманно направляет Марью Николаевну к определённой цели – так умно, однако же, что она этого не замечает. Сперва даже она понимает его  в обратном смысле, возмущается его “советами” её мужу, как получше прижимать мужиков, и... именно путём этого возмущения уясняет себе, как не следует обращаться с ними. Характерна история с её затеей учить деревенских ребят. Нет сомнения, что сам же Рязанов навёл её на эту мысль, хотя и не словом не намекнул на что-то подобное; когда же Марья Николаевна серьёзно взялась за дело, - резко осмеял и даже обругал весь замысел(конечно, считая неэкономной тратой сил дело обучения в годину закрытия воскресных школ и пресечения всякой частной инициативы), - так что она тут же и бросила свои приготовления. Дальше, он, словно нечаянно, переворачивает всю душу нежной дамы жестоким зрелищем порки мужиков. Таким путём она успевает сама исподволь прояснить в своём сознании скрытую от неё ранее идею единственного “настоящего” дела.
Образ действий Рязанова нельзя назвать пропагандой в тесном смысле, в смысле прямой передачи готовых идей: это

354

скорей – педагогия, рассчитанное воспитание молодой души, со ступеньки на ступеньку, путём личного опыта. И в конце романа, по-видимому, Рязанов не считает ещё воспитания бывшей помещицы законченным – слишком малое ещё расстояние отделяет её от её исходного пункта. Он, как кажется, находит, что для её решимости повести “новую жизнь” необходим последний и самый трудный искус – искус одинокого пробивания себе дороги к этой “новой жизни”. Как он сам ей заявляет (стр. 407), он всегда “желает, чтобы она делала именно то, что ей хочется”, т.е., чтобы к своим решениям приходила сама, своей волей, а не под действием толчка со стороны. Как видно, по мнению Рязанова, такие решения – самые прочные. Устоит она на своём решении, как бы ни были сильны препятствия, она – ценный для дела человек. Иначе её ценность невелика.
Любопытно всё же, что Рязанов оказывается много строже к Марье Николаевне, чем к дьячихину сыну. Но это понятно со стороны естественного, классового врага “бар”, разночинца, по отношению к избалованной дворянке. Вспомним горькие сарказмы Рязанова по поводу своего отца, пьяницы-попа, и своей матери и сестёр с их “неимоверными драками”: понятно, что поповский сын больше верил своему брату - “кутейнику”, прошедшему через железную школу, - чем барыне, никогда не знавшей ежовых рукавиц жизни.
Для полной характеристики Рязанова следует прибавить, что этот проницательный стратег воспитания “новых людей” сам отнюдь не рисуется у Слепцова каким-либо сверхчеловеком, лищенным человеческих слабостей. Он – живое лицо, лишь полуголовой выше остальных. Есть у него и живые ноты утомления жизнью, страдания. О своей жизни он говорит:
- Это и не жизнь, а так, чёрт знает что, дребедень такая же, как и все прочие.
Щетинина он уверяет:
- На жизненном пиру тоже мы с тобой не очень раскутимся. Места-то наши там заняты давно.
Затем к Марье Николаевне он далеко не равнодушен, хотя и долго скрывает это под маской холодной иронии. Когда она уходила от него с последним “прощайте!”, он, “схватив себя обеими руками за волосы, бросился вперёд... но тут же остановился... ”
Он счёл нужным умертвить свою страсть, чтобы она не затемнила правды его дела. Да, кроме того, возможно, что, поставляя новобранцев в армию будущих борцов, он хладнокровно взвесил самого себя и нашёл себя способным лишь на данную ступень дела, а для дальнейших ступеней, для самой борьбы, быть может, он и не чувствует сил. Следовательно, Марье Николаевне с ним будет и не по дороге! Не оттого ли на всей, в общем, крепкой и энергичной фигуре Рязанова лежит, словно пыльный налёт, отпечаток грусти самопознания? Но это, во всяком случае, - не хандра пассивных “лишних людей”. Это больше напо-

355

минает предсмертные жалобы Добролюбова на “обидную шутку” жизни...
Что касается Щетинина, то этот тип (слабо намеченный ещё в очерке “Вечер”) – живая переходная стадия от бывшего крепостного барина к сельскому хозяину буржуазного характера: он уже стыдится прибегать к крепостному кулаку и ещё стыдится последовательной буржуазной эксплуатации “по всей строгости законов”. Двойной стыд сильно связывает его свободу действий и делает его вялым в чувствах и поступках. Но это - до поры, до времени. Он уже благополучно освободился от сетей злокозненного социализма, куда было заплутал его нечаянно вышеуказанный стыд, и к концу повести отчётливо принимается твердить о “капитале”, без которого “никакое серьёзное, прочное дело невозможно”.
 В своей повести Слепцову впервые удалось достичь внутренне необходимой и естественной, художественной композиции целого.
 Характеры ярки и глубоко жизненны, в диалогах автор ещё больше усовершенствовал свой дар тонкого комизма и сжатого, меткого языка. Но при всём том повесть не производит того непосредственно-сильного впечатления, какого можно бы ожидать. Это связано с почти полным отсутствием в ней явственной для взгляда драматической коллизии. Действующие лица вследствие этого живут перед нами больше в своих беседах, прогулках, случайных встречах, чем в действиях, в борьбе, - когда человек обнаруживается всего неподдельнее. Недостаток действия, движения – хотя бы шаблонной любовной “интриги” – заставлял читателя, быть может, недооценивать эту замечательную повесть. С другой стороны, при скрытном, принципиально-сдержанном характере героя движению заранее не могло быть дано автором простора. “Интрига” же, как мы видели, подрезана собственноручно Рязановым.
По-видимому, черты героя создавались автором из элементов самой жизни – в частности, как нам кажется, заимствованы из  черт самого “учителя” –Чернышевского. По крайней мере, из всех современных свидетельств, Николай Гаврилович рисуется именно таким осторожным и дальновидным общественным воспитателем, любившим скрывать свои мысли за притчами, баснями, неожиданными сопоставлениями, видимыми логическими скачками. Всегдашний метод Рязанова (по преимуществу, “нигилистический”) – ироническое reduction ad absurdum – тоже весьма свойствен Чернышевскому. Если верно наше сближение, то вся повесть принимает вид как бы благоговейного напоминания обществу о той крупной фигуре, которая ещё недавно действовала в среде, напоминания, вполне естественного со стороны продолжателя общественного дела вождя. Недаром и Рязанов говорит “в раздумьи” Марье Николаевне:
- Да, были люди. Это правда.
- А теперь?
 - И теперь, пожалуй, ещё с пяток наберётся...

356

Так разрешал Слепцов вопрос “Что делать?”, поставленный Чернышевским же. Жизнь того момента оправдала это решение...
После “Трудного времени” Слепцов уже очень мало написал.
В 1866 г. “Современник” был разгромлен, Слепцов подвергся аресту  (правда всего на 6 недель) и лишился возможности открыто работать в литературе. Лишь в “Отечественных записках” 1868 г. (ред. Некрасова) он поместил, под инициалами В.С., два прозаических фельетона, довольно, впрочем, любопытных, под заглавием “Записки метафизика”, где народ (в этом случае, рабочие) рисуется машинально живущим “лунатиком” (термин, общий Слепцову и Чернышевскому).
Потом лишь в 1871 г. появилось начало романа “Хороший человек”, где изображается “хождение по пустым местам” тогдашнего фантазёра-революционера (вроде Кельсиева или Н. Утина) в весьма тоже скептическом свете.
 После этого литературная деятельность Слепцова прекратилась, частью по тяжёлой болезни, но ещё больше, вероятно, вследствие расхождения со вкусами публики, требовавшей идеализации общины и изображения “деревенских Лассалей” (выражение С. А. Венгерова).
Наставала пора Наумова, Златовратского, Засодимского, и пока ещё не предчувствовалась самокритика народничества в позднейших вещах Гл. Успенского.

   1909

   Для цитирования:
 
История русской литературы XIX века / редактор: Д. Н. Овсянико-Куликовский; помощники редактора: А. Е. Грузинский, П. Н. Сакулин. Том 3, Часть третья. 1855-1868: Глава VIII, стр. 347 – 356
Товарищество "Мир"
Москва