Палимпсест

Мария Софийская
Если бы мне нужно было выразить общее впечатление от этого человека одним словом, этим словом был бы палимпсест. Фрагменты наших разговоров с Юрием Константиновичем Герасимовым были из разных слоев пергамента.

Отдельные фразы я помню очень четко, и я свидетельствую, что воспроизвожу их точно. Какие-то подробности забылись, но помнится невербалика, запечатлелся тот общий смысл, частью которого были эти фразы, обрывочные не в моей памяти — и не в моем восприятии, — а в манере его беседы. Его мысль никогда не исчерпывалась, так сказать, записью верхнего слоя: под ней были другие и еще другие. Видимые или утраченные, они были и они приумножали смысл сказанного.

Однажды я что-то сказала о разных поколениях. Он уверенно ответил:

— Поколений нет. Это условность. Есть только возраст.

В контексте разговора слово «возраст» означало не «тинейджер»—«старик», хотя в осознании своего возраста он был совершенно трезв. Возраст означал протяженность человеческого века. Но даже протяженность была условной. Она не сводилась к привычно понимаемому линейному времени.

В разговорах с ним выстраивались особые отношения со временем.



Календарное время наших разговоров непродолжительно — последние годы жизни ЮК. Он дружил со старшими обитателями 327 «Некрасовской» комнаты; многих из них, увы, уже нет на земле. ЮК был постоянным сотрапезником на наших чаепитиях в час дня и неизменно был зван на дни рождения и общие праздники. Мы с ним до поры до времени не обменивались репликами, если не считать приветствий.

8 февраля 1999 года случились научные чтения, посвященные 90-летию со дня рождения Федора Яковлевича Приймы. Мне поручили написать хронику.  Через день-два ЮК по телефону продиктовал мне тезисы своего доклада «Грибоедов и Пушкин о миссионерской деятельности в России». Записывая, я несколько раз переспросила его. У него был своеобразный выговор, к его речевой манере нужно было прислушаться: мягкая картавость, энергичное акцентирование отдельных слов, делавшее речь похожей на декламацию, однако чуждую костюмированности, потугам казаться эффектным. Как понимаю теперь, в его выговоре было что-то от манеры начала двадцатого века; готова осторожно предположить, что манера усвоилась от великих собеседников. Да и не только речевая: она была заметна в его осанке, почти не уступившей возрастной сутулости, в общем впечатлении воспитанности и самообладания.

Так вот, прислушиваясь к нему, я записала, мы обменялись еще несколькими фразами вокруг доклада, вокруг чтений: казалось, тезисы были для него лишь формальным поводом говорить вслух о волновавшем его явлении миссионерства.

До того я слышала только один его доклад, к сожалению, не помню названия. Припоминаю, что речь шла о пушкинской оде LVII (из Анакреона), которую он прочел в начале выступления, и стихотворение в его чтении прозвучало просто и лично, и одновременно он, как артист на сцене, держал дистанцию:

Что же сухо в чаше дно?
Наливай мне, мальчик резвый,
Только пьяное вино
Раствори водою трезвой.
Мы не скифы, не люблю,
Други, пьянствовать бесчинно:
Нет, за чашей я пою
Иль беседую невинно.

Помню, как ЮК приводил отдельные слова и цитаты на древнегреческом и как подробно, скрупулезно рассматривал метафоры. Сидевшая рядом Лена Васильева шепнула мне, тогда многих слушавшей впервые: «Он очень эрудированный человек».

Об Анакреоне и анакреонтических мотивах ЮК упоминал в разных разговорах, не обязательно связанных с литературой. Лев Платонович Карсавин читал ему анакреонтическую лирику Овидия; ЮК несколько раз говорил об этом и дорожил этим воспоминанием.

На моей памяти он несколько раз повторял, что у древних греков цвет моря обозначался как «фиолетовый». Всякий раз он произносил это так, как будто слушатель мог присмотреться и разглядеть вдали этот фиолетовый цвет в блеске южного солнца. Повторял так, как будто он был непосредственным звеном между древними греками и нами.

Для него были актуальны смыслы, которые он находил в древних языках, но которые изменились или утратились с течением исторического времени, однако он желал бы их бессмертия.

Если бы он действительно был палимпсестом, я бы не удивилась, разглядев затертые и записанные строки на древнегреческом.



От него я услышала слово «прикровенный»: «прикровенный смысл», говорил он. Не сокровенный, хранимый в тайне и нарушаемый проникновением в тайну. Но прикровенный, требующий проницательности, но и деликатности; внешне чуждый лобовой однозначности, внутренне внятный, как «да» и «нет».

Слово подходило к его облику и к манере общения.



Спустя короткое время после 8 февраля случился наш с ним первый разговор, не связанный с внешней деловой необходимостью. Мы одновременно вышли из Пушкинского Дома и направились к Василеостровской.

Раньше я, пожалуй, не присматривалась к нему, если не иметь в виду внимание к его выступлениям, а говорить о непосредственном личном впечатлении, да еще вблизи. Теперь мы шли рядом, то и дело поворачивая головы друг к другу, пока разговор намечался короткими репликами.

Он был сед, волосы его сильно поредели, но казались и легкими, и упрямыми: отросшие, чуть волнистые серовато-светлые пряди отгибались от шеи над воротником пиджака, были чутки к несильному ветру. ЮК показался мне щуплым — одежда выглядела висящей свободно, — очень пожилым, и то возраст его я определила неверно: впоследствии узнала, что он на несколько лет старше, чем я подумала. Шел он бодро, но его походка показалась мне странной: какой-то неровной, не то чтобы неуклюжей, но вразвалочку. Мешковатость — вот что пришло мне в голову.

Как вдруг, на ходу, он заговорил об охоте. Я не знала, что он охотник. Мы шли по Среднему проспекту (он — слева от меня), я, повернув голову, смотрела на него, и в считанные минуты картинка менялась на глазах. Теперь рядом со мной шел человек, привыкший ходить по лесу как по своей территории, и ноги его были привычны к неровностям дороги — кочкам, пням, оврагам, к пружинящему мху. То была походка человека, который не споткнется и не заблудится, которого трудно выбить из сил.

Он постоянно носил очки с толстыми стеклами. В те минуты очки на его лице казались отдельными, необязательными. Лесной человек видит иначе, нежели человек книжный, каким я его — как мне казалось до прогулки по Васильевскому острову — прочитывала.

У природы свой возраст. Человеческая видимость обманчива. В ЮК явила себя многослойность личности, и то, что было неявным и казалось шатким, выступило как проявленная внутренняя сила.

А природу он не просто любил — он был с ней един. Рафинированный доктор искусствоведения, «штафирка», как однажды с улыбкой отозвался он о себе внешнем, увлеченно рассказывал, как переночевать в зимнем лесу, как устроить себе ночлег на снегу у костра, когда можно есть убитую птицу и как поймать рыбу в непогоду и без хорошей снасти. Он говорил, что медведь — самый сложный для охотника зверь: поведение любого зверя содержит определенный алгоритм, но медведь непредсказуем, как человек.

Когда я вернулась из первого и единственного байдарочного похода по Вуоксе, он расспрашивал о маршруте, называя вехи, повороты, близлежащие пункты... Там всё хожено-перехожено по воде и по суше! — радостно улыбался он, как будто получил привет и подробную весть от родственника. От плеска воды, ночных теней, сильных течений, мокрых камней. От плоти и воли природы.



Он вырос в тесной близи к природе, был испытан ее суровостью вкупе с испытаниями иного порядка. Сын природы, он перерос отношения ребенка к родительнице.

Однажды он рассказал, что при рождении его хотели назвать Борисом.

— Вам бы пошло имя Борис, — вслух подумала я.

— Нет! — сразу ответил он. — Я Юрий. Даже я Георгий, именно Георгий! Земледелец. Мне очень важно осеменить землю.

Сеятель, охотник, рыбак, огородник, — всё это казалось в нем чем-то первоначальным и простым, органической частью жизни, как рождение и смерть.

С простотой первоначальности в нем сплетены были жизненная искушенность, умение держаться, умение говорить, интеллектуальная рафинированность, профессиональное погружение в эпоху, проникнутую всесторонним эстетством, всеобъемлющей театральностью. Простота его не была ни эстетически продуманной программой, ни противовесом многосложному эстетизму, а — независимо от культурной системы, в изучение которой он был погружен, — так он выражал себя, мысль, жест.

Выражение словесное у него, при всей простоте, было отточенным. Словарный запас его казался мне даже среди филологической братии нетривиальным, неожиданным. Он легко мог охарактеризовать или выразить сложные подробности. Даже в рассказе о повседневном происшествии слова слышались изысканными, вынутыми не наобум. Например, однажды он рассказывал о котенке, который впервые ощутил охотничий инстинкт: «он заурчал, зашерстился, закогтился». Визуально точно, свежо и остро по сравнению с затертым «у него шерсть встала дыбом, и он выпустил когти», но при том никакой надуманной, приукрашенной образности!

Припоминаю, каким органично приспособленным к поэтической строке оказался его голос, когда он читал оду (Из Анакреона) или когда однажды цитировал Верлена (кажется, не все стихотворение):

Я боюсь поцелуя:
Он — пчелиный укус,
Днем и ночью влачу я
Страха тягостный груз.
Я боюсь поцелуя!

Но глаза хрупкой Кэт —
Словно пара агатов.
И лица ее цвет
Обольстительно матов.
Ах, мне нравится Кэт...

В целом речь его была одновременно энергична, но не тороплива; иногда страстна, но чужда крикливости; она была серьезна, даже когда он был ироничен или копировал нечто сниженное в человеческом поведении. В голосе его, свободно умещавшемся в среднем диапазоне, слышалась мне жестковатая нотка, особенно в верхней части его тембра. Он отчетливо акцентировал фразовые ударения и отдельные слова, чуть выделяя длительностью ударные гласные, но не доходя до напевности; подача его была точна и строга. Его речевую манеру выражают глаголы «сказал», «рассказал», «высказал», «выразил», «проговорил», «поведал». Выражения «бросил», «обронил», «ляпнул», «намекнул» и в том же роде — несовместимы с тем, как звучала речь Герасимова. Я помню его говорящим эмоционально, восторженно, сердито, помню свободно использующим лексику весьма и весьма широкого диапазона. При всем том он никогда не изменял тону.

Помню, когда его увлекала тема, он выглядел подвижным, но при этом жестикуляция рук была характерно сдержанной. Сделав взмах ладонью, он соединял, а то и сплетал пальцы — «держал руки при себе».

Речь его была свободной, но казалось, что он всегда отчетливо понимает, что, кому, где, когда он говорит.

Улыбка тоже бывала осторожной, бывала нервной, иногда одним уголком и всегда как бы «губами внутрь». Не то чтобы боязнь последствий ощущалась в ней, а определенные им для себя границы доверия: кому, а больше с кем и о чем улыбаться.

Пожалуй, сильней всего его внутренняя закрытость чувствовалась в глазах.

Они были выцветшего цвета — ЮК однажды сказал, что молодые его глаза были темно-карими. Хотя он плохо видел, во взгляде его аккумулировалась не  немощь, но пристальное внимание. Представьте себе, что на вас через стекло смотрит старинная черно-белая, тонированная сепией фотография, — точней всего блекло-серо-коричневый оттенок цвета его глаз за очками я могу описать через эту ассоциацию. И она же, ассоциация со старой фотографией, ведет за собою мысль об упрямой жизни, продолжающейся за остановленными мигами, за опустелыми пространствами, за оставшимися позади рубежами, как море за грядами отмелей, где за каждой отодвигают горизонт.

Его взгляд не «прожигал», внимательность в нем была ненавязчива, в чем сказывались и хороший тон, и общая прикровенность его мысли. Но мне казалось, что ЮК смотрит во мне на что-то, что я и не демонстрировала, и не формулировала, и не знаю даже, знала ли в себе, а он как будто бы знал и понимал. Оценку этот взгляд не выражал.

Один из обитателей 327 комнаты отозвался о ЮК: «осторожный человек». Конечно, навык осторожности им был усвоен навсегда. Но оказались и другие объяснения. Сам ЮК свою манеру объяснял неожиданно для меня.

— Я очень застенчив, — в связи не помню с чем высказался он однажды.

— Я меланхолик, — сказал ЮК в другой раз. — Меланхолик ведь не тот человек, который чувствует слабо или всегда печален. Я испытываю разные сильные эмоции и чувства. Просто они во мне очень глубоко.

Мне же виделось, что за закрытостью взгляда, за продуманностью речи кроется не столько привычка к осторожности, сколько неприкасаемая внутренняя свобода.

Ну и, конечно, избирательность.



Еще одна строка из его палимпсеста, не столь древняя, как Анакреон, но такая, которую непременно нужно сохранить. «Ты извлечешь главное: одно дело писать письмо, другое — историю; одно — другу и другое — всем».

ЮК рассказывал, как в 1938 году сбивали крест с собора Святого Апостола Андрея Первозванного.

Это происходило на его глазах. Люди, прихожане храма, не могшие ничего отменить, пришли и стояли при этом зрелище. Наверное, были среди них и досужие наблюдатели, и воинствующие атеисты. Но по интонации, с которой ЮК упомянул этих стоявших и смотревших людей, угадывалось иное — «Тарас Бульба»: «Батько! где ты! слышишь ли ты всё это? — Слышу!»

Крест обвязали веревкой и потянули. Кажется, ЮК говорил, что усилий рук не хватило, крест стоял прочно, и веревку привязали к грузовику. Машина поехала. Крест согнулся, но и в согнутом положении остался над куполом храма.

Сбили его позже.



Наш следующий разговор состоялся больше чем через год.

В нашей 327 комнате по-прежнему в час дня собирались на чаепития, велись беседы, в которых я участвовала больше как слушатель. За столом любили обсуждать новости внешние и дела дачные, садово-огородные: Борис Владимирович Мельгунов, заведующий Некрасовской группой, был заядлый энтузиаст картошки с репой, яблонь и черемухи под дачным окном. ЮК с удовольствием в подробностях поведал, как своими руками он из старого холодильника соорудил на даче коптильню. Вообще умение делать руками что-то путное он ценил:

— В Пушкинском Доме кто умеет руками работать? Кроме меня — Мельгунов и Шифф, и всё!

Был присутственный день в июле, летний, солнечный, ленивый — время отпусков. Сотрудники подтянулись, но не спешили расходиться из-за чайного стола с дачными дарами.

Среди даров стояли принесенные ЮК квашеные огурцы, изумительные на вкус.

— Большое значение имеет вода, — не без гордости пояснил он, когда застольный хор выразил восторг. — У меня на даче колодезная вода. Надо держать на солнце до пузырьков, а потом уже солить. В водопроводной воде так не получится.

Милая летняя застольная болтовня мало-помалу умолкла. Стали расходиться, и вот, без внешнего повода, снова ЮК позвал меня пройтись до метро, а когда мы свернули в Тучков переулок, он предложил заглянуть в некое любимое пушкинодомцами злачное место — теперь его уж нет, а тени ушедших в своем небесном далеке, я уверена, благодарно вспоминают эти узенькие несколько метров.

Идти мне туда или нет, был спорный вопрос. В кармане моей сумки лежал билет на поезд до Севастополя, светлый облик отпускницы дополнял взятый с утра тяжелый толстопузый рюкзак. Но, навьюченная и поглядывающая на часы, я решила, что время до отправления еще остается, считая дорогу до Московского вокзала. И мы зашли, взяли «по чуть-чуть» в пластиковых стаканчиках и пристроились у длинной столешницы от входа до угла. Перед глазами за окном тянулся тихий Тучков. Мы видели его и не видели: ЮК заговорил о том, что он многое помнит из пережитого, но это многое некому передать.

В тот день в Тучковом переулке шло лето 2000-го. Я знала от коллег всего лишь что он прошел через лагерные испытания. Раньше он при мне не высказывался об этом. Говорили, что он вообще очень не любит разговоры на эту тему. «С ним надо аккуратней. Не осторожней, а аккуратней», — так однажды высказалась одна из старейших обитательниц 327 комнаты, Ольга Борисовна Алексеева.

И вот теперь он стоит, положив запястья рук на узкую столешницу, протянувшуюся под окнами от двери до угла. Его ладони сухи и подвижны, пальцы изящны и выглядят тревожными, лежат настороже. На нем светлая летняя рубашка с коротким рукавом. На внутренней стороне локтевого сгиба еле заметные шрамики. В лагере его схватили бандеровцы, затащили в баню и полоснули лезвием несколько раз. Кто-то увидел в окно, закричал: «Юру-студента убивают!». Затем его в санях везли куда-то, где оказали первую помощь; он потерял полтора литра крови, но выжил.

Он жив, в который раз он жив и помнит. Вертикальная морщинка на высоком лбу и приподнятая у переносицы линия бровей тоже придают лицу нечто тревожное, но больше — выражение напряженной мысли. Он прекрасно держит лицо.

Что у него на душе сейчас — обрыв над пропастью прожитой жизни?.. Он смотрит перед собой, куда-то в оконный прямоугольник, где ветер шевелит мохнатые клубочки тополиного пуха на тротуарах, где, как мушки в глазах, ненавязчиво появляются и исчезают редкие прохожие, смотрит в белый свет и негромко рассказывает, что он пытался предлагать разным людям интересные сюжеты, из которых могло бы что-то вырасти, если бы взялся писатель. Но желающих не нашлось, его сюжеты не высказаны и не записаны.

Осторожно спрашиваю, все же был ли он выслушан.

— Я выступал, рассказывал... — то ли устало, то ли с сомнением говорит он.

Я слушаю его и думаю о том, записали ли его рассказы те, перед кем он выступал? Опубликовали ли их? Спрашиваю об этом — да, была публикация в газете, неопределенно отвечает он; а Вы не всё рассказали, что помните? Он неопределенно отвечает, что да, конечно, не всё, есть еще интересные сюжеты... Говорит так, как будто что-то не разрешилось. Из зерна не выросла книга, думаю я, слушая его.

— Книга — это важно, — соглашаюсь с ним. — Но Вы знаете... Вот я читала же книги на эту тему... Но для меня лично важна передача знания вживую, в непосредственном общении. Не книжное, а именно изустное человеческое знание.

— Да! — горячо отвечает он, поворачиваясь ко мне. — Лев Платонович говорил, что кончился век Гутенберга. Наступил век проповедника. Слово печатное уступает место слову устному.

Он ничего не объясняет, но тут я понимаю, что его волнует. Это понимание отзовется во мне, когда я стану читать публикацию записи его рассказа 1995 года.

Чтобы «передать», должно состояться явление собеседника. Люди бывают родные, чужие и собеседники. Родными по крови рождаются, а собеседники ли они, это как повезет. Чужими по крови рождаются, потом могут остаться чужими, а могут и родными стать. Собеседники — не чужие.

Я смотрю на ЮК и думаю, что в жизни этого человека были великие собеседники, были и есть родные, близкие люди и слушатели... Но оказалось, его тяготит недосказанность. В чем — в «сюжетах» ли, в подробностях?..

С представлением о недосказанности легко связывается поверхностная мысль о чем-то ужасном, невыносимом, непристойном, постыдном, но при этом фактическом и в фактической, информативной своей содержательности оставляющем на метр позади всю детальную картину той трагической стороны жизни, которая выговорена вслух, и оставлена в печатном слове, и освоена читателями, слава Гутенбергу. Современник насыщен видом хлеба, не положив в рот корки этого хлеба. Но не против, чтобы намазали маслом.

Но проповедник работает не с целью информативного насыщения. То, что подразумевается словом проповедника, то, что совершается между собеседниками, не сводится к специальному пониманию информации, которое заставляет нас филологически готовить к публикации чужое слово, отмечая повторы как повторы и несовпадения как варианты. Знание начинается с рассказа, а не заключается им. Проповедник не дает готовый ответ — он указывает путь неусыпных вопросов.

О чем же хотел он рассказать? Чьи, какие вопросы утолить?

Я задумываюсь обо всем этом. Мы с ЮК то молчим, то беседуем лицом к окну. За окном сонный Тучков, за спиной в узком проходе между нашими спинами и стойкой ходят люди, на полу мой рюкзак, на столешнице пустые хлипкие пластиковые стаканчики. Между нашими головами тени Гутенберга и Карсавина. Замерли весы, век ждет, куда качнуться.

Я украдкой поглядываю на часы. Пора бы в сторону поезда. Век ждет, но запас минут истаивает. Остались считанные. Но между нами совершается разговор. И я решаю: поезд подождет. В крайнем случае догоню.

Текут секунды. ЮК говорит — ничего не поясняет, не разжевывает мысль, а лишь намечает штрихами идеи и события.

— ...Существование Бога подтверждает природа. Возьмите раковину: разве такое сложное совершенство может быть создано просто так, без Творца?...

— ...в бараке были самые разные люди, были интересные...

— ...Лев Платонович говорил, что любовь — всегда трагедия...

— ...жизнь человека — это подготовка к смерти...

— ...я помню, как сбивали крест Андреевского собора...

— ...я воевал в Мурманске, в береговой обороне. Но мои военные документы погибли при аресте, когда был обыск...

Он умолкает, сосредоточенно глядя через толстые стекла очков. Очки старые. Стекла поцарапанные.

Теперь я думаю: если он все-таки выбрал меня в собеседники и слушатели, для него имело значение, есть ли во мне вопросы и каковы эти вопросы.

Вопросы во мне были. Их хотелось ставить и разрешать в беседе, в общении. Но в тот день, после его слов о незаписанных сюжетах, меня не отпускало ощущение, что его волнует, состоится ли его книга, хоть я не знала, какой она должна стать. Да, несмотря на произнесенную им фразу Карсавина об уходящем — или уже ушедшем — веке Гутенберга, я думала, что будет правильно, если книга ЮК что-то скажет вслед этому веку, или об этом веке поведает веку проповедника.

Я сказала как думала — время уходило, но разговор еще не был завершен:

— Я хочу Вас слушать. И все-таки, пожалуйста! Все-таки давайте запишем Ваши сюжеты. На диктофон. Потом я расшифрую, а Вы подправите, если нужно. Пусть будет Ваша книга.

— Да. Хорошо. Мы сделаем это. Я обещаю.

Дальше нужно было срываться с места и бегом догонять поезд. Рюкзак толкал меня в спину, как пушечное ядро. Я влетела в первый от вокзала вагон, когда состав уже вздрагивал.

Успела.



По возвращении моем из Севастополя, с фиолетового моря Херсонеса, мы не приступили к записям.

Мы и потом к ним не приступили, хотя намерение иногда бывало произнесено в наших беседах. И связных, развернутых повествований либо размышлений из его уст тоже так и не прозвучало. Были реплики, точно кодовые слова.

Сначала я думала, что, может быть, ему было психологически трудно начать выговаривать ранее не выговариваемое — вслух, словами, фразами. Мало ли что осталось у него не рассказанным! Воспоминание живет в тебе некой точкой, и, давая ему волю, никогда не знаешь, придется ли долго, не выпуская из пальцев веревки, вытягивать это ведро с водой из глубокого, глубокого колодца; или прошлое выстрелит, одной ли пулей или залпом, еще и не разорвет ли тебя и даст ли продохнуть от дыма.

Годы спустя я прочитала расшифровки его рассказов, которые прозвучали за несколько лет до того, как мы стали собеседниками. Посмотрела рабочие материалы к фильму «Звезда и смерть Льва Карсавина», ранее недоступные мне. В них были знакомые сюжеты, но были сведения, мной не слышанные, и подробности страшные, невыносимые без срока давности. К примеру, посмертное надругательство над телом Карсавина, человека, который в смерти видел желанный поступок, обязывающий его к достойному мышлению и поведению.

И ЮК все это выговорил вслух. Стало быть, дело было не в концентрации «страшного», о котором тяжело говорить, и не в том, что неизбежно в той жизни было много сопутствующих подробностей, о которых хотелось лучше бы забыть, если нельзя забыть — то промолчать.

То, что было пережито и чего он иногда и, как правило, односложно касался в разговорах со мной, думаю, имело отношение к другой книге, которую он задумал, а может быть, и начал, но до конца жизни не успел закончить. Я имею в виду, конечно, его замысел книги, посвященной личности Л. П. Карсавина и карсавинской теории «симфонической личности». О ненаписанных книгах не говорят, и с кратких слов ЮК я знала только о намерении ее написать; большая разница: если «сюжеты» он готов был отдать какому-нибудь писателю, то эту книгу желал именно написать.

Выражение «симфоническая личность» он повторял не единожды при имени Карсавина — а имя произносил часто, иногда и непонятно, к чему, — но никогда не развивал мысль. Услышав впервые, я попыталась порасспрашивать: смысл его самых кратких ответов был тот, что личность сообщается с миром на всевозможных уровнях — истории, поступка, мысли, слова, личного чувства и чувства причастности к человечеству и Богу. Так, на ходу, двигаясь сквозь штрихи дождя, стеклянно блестевшего под фонарями и угасавшего вне их световых кругов, в ответ на мои уточнения: «Это, как в музыке, всё звучит в контрапункте?.. И театр, литература?.. И человеческие отношения?..» — он кивал, отвечал односложно: «Да, и это тоже...». И оставлял недоговоренность: она, наверное, тоже нужна в человеческой симфонии.

Сейчас осторожно предполагаю, что в девяностые годы, когда стало можно вслух говорить о пережитом, идея «сюжетов» могла его привлекать. Думаю, однако, что и «сюжеты» мыслились им не в бытописательной плоскости, а в категориях конфликта, характера, судьбы. Как человек, понимавший цену материалу, ЮК мог огорчаться, что они никого не захватили, но скорей — почему не захватили. Возможно, то был знак некого информационного насыщения, а больше — отсутствия общего интереса к тому, что для ЮК было насущным: преодолению косности фабулы.

Историческая конкретика является стройматериалом твоего здания, хоть ты ночлежку в нем видь, хоть кабак, хоть храм. Вот его, думаю, волновало: ночлежку или храм. Полагаю, ЮК понимал, что жизненная правда тех лет, будучи записана, рискует превратиться — пусть не для писателя, так для части читателей — в «коллекцию» злодеяний и психотравм в духе Ивана Карамазова. А еще — что эта «коллекция», будучи психотравмой для читающего, подвигнет последнего к страстному желанию, чтобы подобного просто никогда не было, и, казалось бы, чего бы еще желать. Но автор ненаписанной книги, я думаю, желал видеть, не отворачиваясь, тот состоявшийся ужасный опыт как часть единой человеческой жизни от сотворения мира, от Рождества Христова, как часть жизни единой человеческой личности, — все-таки ставящий лично каждого перед неусыпными вопросами.

Я помню, как однажды зашел у нас разговор о Льве Николаевиче Гумилеве. Слушая ЮК, я к слову упомянула «Этногенез и биосферу Земли», да еще вспомнила виденное когда-то по телевизору интервью с Гумилевым.

— Лёвушка? — живо отозвался ЮК. — Я знал его.

— Вы общались?

— Да. — Он мимолетно улыбнулся. — С ним... — он сделал жест рукой, мол, с ним было нелегко. — С ним надо было пить...

Я попыталась расспросить — о чем Гумилев говорил, что был за собеседник, — ничего не добилась, помню только общее и односложно — об обиде на мать...

Видимо, то был отсев. ЮК, вспоминая, не увлекался подробностями поведенческих проявлений или фактуры быта. Даже характерными, индивидуальными, — почти никогда ничего, разве что в них был ключ к пониманию чего-то, ради чего они и были упомянуты. Мы коснулись в разговоре того круга человеческой мысли, где высказался Гумилев и высказанное им занимало ЮК, и это направление разговора было нашей колеей, — а чаемые всеми моими пятью чувствами подробности образа, характера или ситуации были откинуты небрежным жестом его ладони.

Нет, раз за разом это не были рассказы — заготовки для будущей книги, которую никто вовремя не собрался написать. Но некий общий замысел мне в его разрозненных репликах мерещился.

Думаю, для самого ЮК легко осуществимая идея наговорить на диктофон фактуру и синопсис для небольших повестей постепенно поблекла перед перспективой сосредоточиться единственно на сюжете о свободном пути человеческого духа в одной, но столь для него значимой и чтимой личности. О чуде пересотворения воды в вино — кандальной невыносимости в устремленность, боли в ребрах — в забвение себя, слова-звука — в ленту печатного текста, в движение мысли.

Да и то обстоятельство, что не каждый пишущий может наговаривать на диктофон или надиктовывать то, что должно стать книгой. Я знаю, насколько книжный текст капризен и ревнив до деспотизма. Как он требует молчания и лишь белому листу он отдается, как яблоко — ладони.

Возможно, иногда, проговаривая некие памятные, опорные для себя микросюжеты, ЮК обдумывал, в насколько развернутом объяснении нуждаются некие положения.

Предполагал ли он принять мою техническую помощь в работе над книгой о «симфонической личности» — имею в виду набор рукописей, — не знаю наверное, но как раз допускаю.

Беседы наши продолжались, хотя «сюжеты» появлялись в них привычно беглыми штрихами и не всякий раз. Интервалы между нашими встречами были то в несколько дней — общие чаепития в час дня продолжались в присутственные понедельники и четверги, — то в несколько недель или месяцев, когда мы отправлялись после работы к Василеостровской.

Случалось, что по дороге мы делали небольшой крюк. То оказались возле Андреевского собора, откуда двинулись к скамейке невдалеке, и там продолжился разговор с из коротких фраз, обрамленных молчанием. То пришли поклониться храму Благовещения Пресвятой Богородицы на Седьмой линии: был вечер, служба окончилась, освещенная площадка перед храмом была пустынна. Поклонившись, мы направились к метро. ЮК что-то вспоминал, нередко повторяя сказанное ранее: то были реперные точки человеческой истории.

Было особое чувство времени в часы нашего общения. Синонимично «теории пяти рукопожатий», время его воспоминаний, двадцатые, тридцатые ли годы, сороковые или пятидесятые, в момент нашей беседы я ощущала так, как если бы я была прямо к тем годам причастна, вопреки дате физического рождения. Словно не только поколений не существовало, но даже возраста. Я бы сказала, мне мерещился наведенный мост через реку времени, только переживанием становился не тот манящий берег, конечно, все-таки недосягаемый, а несущиеся речные волны под перилами.

Едва ли припомню в точности, что именно и где именно, когда именно он рассказывал, так что записи его слов на этих страницах не связать в исторической последовательности с конкретным маршрутом, датой или ситуацией. Мне смазанно видится его лицо в профиль в три четверти, освещенное светом фонаря, он неторопливо говорит, мы идем, фонарь остается позади, лицо его в тени, чуть поблескивают стекла очков... Нет, не помню цвет его пальто или его головной убор, не помню мелькнувший номер дома, мимо которого мы шли, и по какой линии, когда он на ходу впервые произнес слова «симфоническая личность», когда сказал и повторил несколько раз, что с Львом Платоновичем надо было говорить на максимальном уровне, на который ты способен, и что жизнь есть подготовка к смерти. Мы шли сквозь дождь... мы то и дело с ним шли то сквозь дождь, то сквозь снег, и я чувствовала, что мы внутри этого дождя — или снега, — заштрихованные им, потерянные для прохожих и для временной последовательности, которая еще не есть история... что мы и есть этот дождь, и мы и есть время... но нечто зарождалось внутри этой вселенской влаги и выходило потом из нее, обещая развернуться и найтись в слове. Я вызываю в памяти наши шаги и помню состояние души и мысль о «максимальном уровне»: каков он? Текст подтягивает разрозненные воспоминания к какому-то узлу, как к магниту, и суть моего повествования не в протокольной точности, а именно что в контрапункте. Ранние петербургские сумерки, графичные перспективы Васильевского острова, острый запах осенней сырости, мокрые листья, снег на мокрых листьях, знобящий холод воспоминаний, бодрящий холод жизни, колокольный звон, чувство правды человеческого слова, чувство бездонности того, что затронуто в нашем разговоре. Перед лицом смерти.



Сейчас я искренне удивляюсь тому, что наши беседы вообще стали возможны. Хотя мне было лет тридцать пять и я считала себя человеком взрослым и пережившим, пусть в мирное время, свои серьезные уроки, но что такое были мои выводы из тех уроков в отношении к кругу мыслей, которые в условиях беспощадных усвоил ЮК, и которые стали его трудом на долгие годы, и которые он даже малыми дозами предлагал мне! Сейчас мне трудно поверить самой себе, когда припоминаю, как он говорил мне, что я «всё понимаю».

Вопросы я ему задавала иногда дурацкие.

Он рассказывал о двух немецких генералах, которые по прибытии в лагерь сразу же попросились в бригаду ассенизаторов, поскольку за эту работу полагалась ничтожно малая, но добавка к питанию. А лично он от работы в этой бригаде отказался — ценой нескольких наказаний. От него отстали.

Что двое золотарей-добровольцев профессионально определились именно ради пищевой добавки, было понятно. Недопоняла я другое и попыталась прояснить:

— Но ведь «места общего пользования» посещает каждый без исключения, нужно же их чистить. Для себя самого, для ближнего, кого Вы считали человеком! Разве работа в этих бригадах не была общей обязанностью, как любая уборка?

ЮК вспылил и ответил очень сердито, что — нет, никто из заключенных не был обязан! На эти работы направляли именно с целью унизить человека, и его хотели принудить к ним с целью унизить!

Он не разжевывал и не требовал ответа, я без слов кивнула, и какое-то время мы шли молча — я обдумывала услышанное, и совершалась во мне настройка на понимание.

Мой опыт уборок (и, к слову, гигиенического обслуживания лежачей больной) подразумевал терпимое отношение к любому участку. Но между моим и его опытом лежала пропасть! И рассказанное ЮК, особенно его вскрик, было сюжетом не про небрезгливость двух генералов к коллективному урожаю «телесного низа», а про непримиримость к унижению, которое он познал. Ценишь человеческую сущность и человеческое общение, деятельность духа, мысли, сердца — иди вычерпывать нечистоты, чтобы ты понял, чтО есть люди, и их деятельность, и чтО есть ты сам: вот это, что ты видишь, обоняешь и в руках держишь; и вся твоя жизнь — перевод на г... и его вычерпывание. Все мы г.... и сидим в г...., но я успешней: я ем побольше других. И побольше других сюда накладываю!.. (грубый смех). Цена дополнительной пайки, предлагаемой терпящему голод и холод.

Видимо, ЮК сделал скидку на то, что перед ним человек, к счастию своему не знавший ситуацию изнутри, а больше на мою задумчивость. Разговор продолжился.

Другой мой, по-видимому, тоже дурацкий вопрос был задан, когда зашел у нас разговор о религии, верней, об экуменизме, о распространяющемся массовом интересе к различным религиям и конфессиям, но больше о легком отношении к вере и религии как к чему-то такому, что обещает радость и награды и что можно выбрать или поменять по вкусу.

ЮК рассказал мне притчу: некто был учеником старца, затем по заданию старца отправился в дальний путь проповедовать, а вернувшись, стал рассказывать, какие добрые, заботливые люди из иноверцев принимали его у себя. Вдруг он заметил, что у старца слезы текут! И когда он спросил, что он сказал или сделал неправильно, старец ответил, что его усилия были напрасны — ученик увлекся внешней добротой и упустил из виду свою веру! Он изменил вере!

В лице и в голосе ЮК появилась брезгливость. Заметив, что я ошеломлена притчей и еще более — резкостью вывода и тоном, каким он был сказан, он пояснил, усугубив непримиримость:

— Если человек изменил — я испытываю брезгливость, как если бы он огадился.

Похоже, тут речь шла не о чувстве физического отвращения к внешней нечистоте, а о необратимом перерождении — в его глазах — человеческой сущности в известную субстанцию.

И, я уверена, никакая личная симпатия, и никакая ситуация, и никакая потеря не смягчила бы его в принципиальном вопросе.

Я была растеряна и все-таки спросила: но разве это уже измена вере — просто увидеть человеческую доброту в человеческой доброте? ЮК ответил непримиримо, как отрезал, — я не ожидала от него такой категоричности, такой бескомпромиссности:

— Конечно! Мы православные! Мы Воинство Христово!



Помню его непримиримость к унижению, которому подвергали не то что его лично — но этого он не забыл, — а человека вообще.

Жив в памяти характерный его рассказ. ЮК говорил о том, что после войны, когда восстанавливали разрушенный Ленинград, с немецкой части Смоленского кладбища были взяты плиты надгробий и использованы для мощения то ли набережной, то ли улицы. Я не хотела верить своим ушам.

— С кладбища?.. — остановившись, убито переспросила я его.

— Люди перенесли столько страданий, — произнес он тогда с силой, напряженным голосом, наклоняясь ко мне, — таких страданий, что нужно было их как-то выместить!

Страшное признание, страшная необходимость. Я желаю, чтобы этого больше просто не было, — потому что я не отворачиваюсь от того, что так было.

Он — не знаю, считал ли эти положенные под ноги плиты правотой. Он в личном опыте знал, что так бывает и что так было в его жизни.

Но помню также, что если непримиримость к унижению звучала явственно, то ненависти к кому-то из людей, унижавших его или мирно-спокойно не знавших подобного, — требующей возмездия ненависти или злорадства я в его голосе не слышала. Воевавший солдат и охотник, он все же не был из тех, кто «любит кровь».

Но жесткость в его характере была. После одного институтского официального «выяснения отношений» — без непосредственного вмешательства ЮК, между другими лицами, — помню, как мы — он, сотрудники нашей комнаты и еще кто-то — возвращались из Большого конференц-зала к себе. На секунду ЮК приостановился у зеркала, поправляя галстук. Я увидела в зеркале выражение его лица, тень улыбки в контурах губ, выражение глаз. Это были глаза и лицо человека, довольного исходом сражения. Человека, которому, несмотря на вошедшую в кровь и плоть осторожность и сдержанность, уж лучше открытая драка, чем подковерное шуршание, милее резкость вопроса и ответа, нежели примятая тряпка покровов бесконфликтного приличия.

Добреньким, добродушным, «теплым» и для всех «своим» он не казался и не был!

От третьих лиц мне приходилось слышать сетования на резкость и категоричность ЮК, которая, как и им самим определенная планка общения, заставляла кого-то отойти в сторону. Да и на моей памяти он отказался от одной своей аспирантки: ее поворот в раскрытии темы виделся ему уходом в сомнительные экскурсы с точки зрения строгой мысли об искусстве и о ценностях. К этому он был непримирим.

В драке нельзя думать о боли, нужно драться. У меня сложилось впечатление, что это правило раз навсегда распространилось на всю его жизнь. Себя он причислял к воинству. Это не самообман «мне не больно» — это выработанное свойство бойца.



В разговорах о литературе я чувствовала себя с ним свободней. Правда, тогда шли годы, когда застопорилась моя работа над кандидатской диссертацией. То, что мне предложил сделать научный руководитель, соответствовало формату, но было по сути не более чем компиляцией, обзором, и для меня оно не содержало даже приближения к проблеме. А как к ней приблизиться, я пока не знала и рыскала в разные стороны: в биографику, мемуаристику, памфлеты, литературное редактирование беллетристики — чтобы понять изнутри, «как это сделано» и как может быть оценено. Все это позже напитало десятки статей и вылепило мою книгу (диссертация выросла в объемную монографию), но покуда внешне не напоминало целенаправленную работу над диссертационной темой. Словом, в рамках квалификационной работы я в те годы сомневалась в себе и накапливала багаж, общий же интерес к литературе, эмоциональная вовлеченность и одновременно интерес к анализу текста держали меня на плаву разговора.

Мне ясно запомнились три наших «литературных» разговора с ЮК, прочие я помню совсем обрывочно.

Несколько раз ЮК просил набрать его рукопись, ценя мои навыки профессионального набора. Помню его публикацию пьесы Н. Минского «Он и она», к которой он написал вступительную статью. ЮК спросил мое мнение о пьесе. Я ответила, что читать было интересно и осталось впечатление ироничности автора. Что же до «тонких чувств-с» героев, запутавшихся в собственных нюансах, по-моему, они карикатурны: по ходу чтения мне все время представлялся спектакль по этой пьесе, где в финальном поцелуе на авансцене героиня в упоении страсти поднимает ножку, демонстрируя почтеннейшей публике подвязки для чулок. ЮК обрадовался, очень оживился, рассмеялся и сквозь смех поддержал мое впечатление:

— А так и есть! По существу это и есть подвязки! Их же чувства просто пошлость!

В пьесе двое любовников, уже начинающих пресыщаться друг другом, заостренно чутки к собственным настроениям и померещившимся поводам для обиды, к нюансам интонации и антуража, и при этом они лишены потребности в крупной мысли, крупном чувстве, в чем-то существенном вне себя. В этой их лишенности ЮК видел знак эпохи и тупик развития человеческой личности.

Другой раз ЮК просил меня помочь с набором текста записных книжек Блока: имея слабые глаза, он тогда как раз проходил очередной курс лечения. Он принес фотографии рукописей, которые я взяла в руки, как подарок. В юности Блок был моим любимым поэтом. С его стихами связывались мои мысли о жизни и смерти: после кончины отца я твердила и твердила «О, весна без конца и без краю — Без конца и без краю мечта! Узнаю тебя, жизнь! Принимаю! И приветствую звоном щита!», — чтобы каждый раз приблизиться к финальным строкам: «За мученья, за гибель — я знаю — все равно: принимаю тебя!» — и каждый раз снова принять. Поступая в университет, я задумывалась о специализации — Блок или девятнадцатый век. Соприкосновение с записными книжками Блока стало поводом к разговорам о нем; но, впрочем, не только тогда — много раз мы поминали то его стихи, то жизнь его.

Помню, как ЮК рассуждал о большой витальной силе Блока. Занимаясь тогда Некрасовым, я уже начинала понимать витальность «моего» поэта, парадоксально выражавшуюся у него даже в напряженной мысли о близкой смерти. Чуковский высмеял, снизил, упростил некрасовское поэтическое «умирание»: «такая у него была потребность — хоронить себя самого, плакать над собственным трупом», «умирать — было перманентное его состояние». Так было проще и безопасней артистичному фельетонисту сконструировать свою правдоподобную куклу, которую принимали за Некрасова весь двадцатый век. Но вопрос о Танатосе у Некрасова гораздо глубже, сложнее! Работы на эту тему лишь сравнительно недавно стали появляться, в начале 2000-х не припомню. Мне было интересно замечать отголоски некрасовской лирики в творчестве Блока: тема не новая, но тоже покуда не исчерпанная. Я рассказывала ЮК, как мне звучало любимое мое блоковское «О смерти» с ее финальными строками:

Сердце!
Ты будь вожатаем моим. И смерть
С улыбкой наблюдай. Само устанешь,
Не вынесешь такой веселой жизни,
Какую я веду. Такой любви
И ненависти люди не выносят,
Какую я в себе ношу.
Хочу,
Всегда хочу смотреть в глаза людские,
И пить вино, и женщин целовать,
И яростью желаний полнить вечер,
Когда жара мешает днем мечтать
И песни петь! И слушать в мире ветер!

Такая тяга к смерти как к моменту истины и тяга к жизни — продолжение некрасовской тяги, с ее любовью и ненавистью, его «оглядчивым сердцем», его «бездной»:

Что враги? пусть клевещут язвительней.
Я пощады у них не прошу,
Не придумать им казни мучительней
Той, которую в сердце ношу!
Что друзья? Наши силы неровные,
Я ни в чём середины не знал,
Что обходят они, хладнокровные,
Я на всё безрассудно дерзал,
Я не думал, что молодость шумная,
Что надменная сила пройдет —
И влекла меня жажда безумная,
Жажда жизни — вперед и вперед!
Увлекаем бесславною битвою,
Сколько раз я над бездной стоял,
Поднимался твоею молитвою,
Снова падал — и вовсе упал!..
<...>
Тот, чья жизнь бесполезно разбилася,
Может смертью еще доказать,
Что в нем сердце неробкое билося,
Что умел он любить…

ЮК говорил о Блоке так, как будто между поэтом и нами не пролегали восемьдесят лет и как если бы он ощущал Блока как личного знакомого. Мне казалось, что я вот-вот — и посмотрю в глаза любимому поэту («...у него глаза такие, что запомнить каждый должен...»), услышу голос Блока, знакомый по старым пластинкам, — «трагический тенор эпохи».

Я долго еще, лет десять, находилась под обаянием иллюзии, что сохраненный звук голоса и взгляд с фотографии словно отворяют дверь в прошедшие времена. Порождаемый ими во мне «эффект присутствия» людей прошедших времен был так силен, что я испытывала чувство мимолетного и легкого, повторяющегося тайного, но несомненного контакта, какое бывает, когда романтический интерес разгоняется в роман. Влюбленность в эпоху, или в литературу, или в театр есть влюбленность с ее лихорадкой! Я была устремлена в век Блока, в век Некрасова. За письменным столом я была трезва и искала доказательности и точных формулировок. Во время же уединенных прогулок по городу и разговоров с ЮК мне постоянно казалось, что в получасе ходьбы от меня звучит хор обитателей «Сумасшедшего корабля» — только нельзя оборачиваться, чтобы не спугнуть! Мне дул со всех сторон, мне задувал за воротник ветер Серебряного века. Я ощущала его кожей.

Если бы я высказала ЮК эти ощущения, он отнесся бы к ним, наверное, в лучшем случае снисходительно — как к издержкам впечатлительности и воображения. Мысленно вижу его скупую ироническую полуулыбку «губами внутрь»... Связь с прошедшей эпохой едва ли для него нуждалась в эффектных иллюстрациях и хоре призраков.

Но он не смеялся бы, скажи я ему тогда другое, что часто приходило мне на ум... Я ощущала поток, время мчалось, и мне казалось, что есть некая оптика, которая совмещает краткий и зыбкий отрезок моей человеческой жизни и весь поток, что окопы Первой и Второй мировой отражены проекциями на моем отрезке, и что мои вопросы к тем, кто в этих окопах, и их ответы мне странным, но непреложным образом возможны...

Как он утверждал, что нет поколений, так подчас казалось из его слов, что разные эпохи, в его понимании, тоже условность. Суждение на первый взгляд спорное: кому же, как не человеку, пережившему несколько исторических эпох, было понимать, что каждая из них сообщает человеческому содержанию нечто, что уроженцу другого века не даётся ничем иным извне. Переливание крови меняет кровь человека, его ткань, образовавшуюся по мере развития из эмбриона; эпоха — группа крови в ткани времени, но перелить эту кровь физически не можно.

Но суждение и продуктивное. Детерминистский взгляд подводит к выводу о разрыве понимания, о невозможности понимания между человеком и человеком. Между тобой и Блоком или Некрасовым. Время другое! Вопреки такому выводу, ЮК волновало не то, из каких характерных внешних примет складывалась эпоха (тем более что не меняется от века чувство холода, и черствый хлеб во все эпохи черств и царапает нёбо), а что являл в ее жерновах человеческих дух и что надлежало тут ему делать вопреки физической ограниченности, немощи, голоду, болезни, унижению, оболганности, смертной тоске. В первый ли, в тысяча ли первый раз в истории человечества и в личной судьбе.

Иными словами, ЮК негласно требовал выбора между «бытие определяет сознание» и «бытие определяется сознанием» — в пользу сознания, и я посреди проспекта Васильевского острова ощущала, что мысль действительно меняет мир. Слово «метанойя» им не произносилось, ЮК ничего не доказывал рационально, но как-то так строил разговор, что нужно было душевным усилием, незримым прыжком совершить этот переход «из одного бытия в другое», и он совершался. Казалось, этот переход на другой путь образовывался в воздухе развилкой невидимой лыжни, незримых рельсов. Будь они видимы, они бы напоминали тающие линии, какие оставляют самолеты.

На этом другом умственном пути события от сотворения мира до твоего сегодняшнего дня оказывались на одной линии. Временной разрыв, обнимаемый мыслью, схватывался незримыми нитями. События многолетней давности, несмотря на изъяны в знании, становились твоими не по фактуре, а по сущности, которая внятна человеку, потому что он — человек.

Тогда мне не было доступно оформить все это в мысль, но было по ощущению отчетливо настолько, чтобы вытащить его в слова годы спустя.

Возвращаясь же к Блоку, — ЮК рассказывал, что Блок, будучи физически мощным, нуждался в том, чтобы испытывать собственные силы подчас саморазрушительными действиями. Примеры, которые ЮК приводил, легко было бы отнести к области литературного быта, а еще точней, к известному блоковскому же описанию: «Так жили поэты». И однако, в рассуждениях ЮК слышалось уважительное отношение к испытанию. Будь оно даже блажью на посторонний, досужий взгляд, это испытание давало человеку приблизиться к собственному пределу, познать себя такого, какого нет в условиях личного благополучия.

Это была его сквозная мысль о способности к внутреннему сопротивлению, о силе человеческого духа, нужной каждому, а поэту непременно, дабы не осквернить свое дарование.

Помню, как ЮК однажды посоветовал мне:

— Я вижу, Вы серьезно литературой интересуетесь. Вы прочитайте Гюисманса.

Совет был продолжением разговора о Некрасове и эстетике безобразного. Разговор был коротким и невосстановим в формулировках, помнится фактом себя и направлением высказанного мной наблюдения: Некрасов не чуждался писать о безобразном и страшном, но ни к плоскому «осуждению» не сводил, ни к любованию и подмене понятий, что оно, безобразное, страшное, скверное, по-своему замечательно хорошо. И что-то о Бодлере — о «Цветах зла».

Гюисманса я прочитала позже. Выстрел ЮК бил в десятку. Сближение Некрасова и его одногодка Бодлера давно привычно, как привычна и оговорка о социальности первого, реалиста, и асоциальности второго, декадента. Характерно, что Бодлер в русском переводе звучал «как Некрасов»: Н. С. Курочкин, поэт «некрасовской школы», прочел, или переложил, Бодлера на особый лад — этика берет верх над эстетикой. Чтение Гюисманса с мыслью о Некрасове сделало для меня ту же «вилку» еще очевидней. Абсолютное эстетическое гурманство как сущность героя и как авторский прием письма в романе «Наоборот». И очевидная тяга Некрасова, обладавшего сложной репутацией барина, эгоиста и гурмана, эстета и невротика, умного, но глубоко аморального «литературного промышленника», ориентировавшегося на требования «литературного рынка» и «злобы дня», — тяга к «адвокату человечества» Шиллеру — от юношеского подражания до «Памяти Шиллера» и «Подражания Шиллеру», предсмертным стихам:

О, кто ж теперь напомнит человеку
Высокое призвание его?..



В конце 2000 года случился у нас долгий и глубокий, сильно запомнившийся мне разговор.

Я была дома, и неожиданно ЮК позвонил по телефону.

— Я сегодня иду в Фонтанный Дом. Там открылась выставка «Реквием».

— Я тоже хочу. Это можно?

— Да. Встретимся в садике.

Придя пораньше, я ожидала его у входа в дом. От дверей я наконец увидела, как в белых сумерках он идет своей «охотничьей» походкой по заснеженной аллее в сопровождении двух дам. Мы поднялись в зал. Ахматову я всегда любила, о Льве Николаевиче Гумилеве хотелось узнать побольше, и вообще интересно было всё: выставка образовалась большая. Но не успела я даже оглядеться по сторонам, как ЮК уверенно повел меня вглубь зала. Там мы остановились у стенда.

На стенде было его имя. Даже зная немного его прошлое, я не ожидала увидеть этот именной стенд, стояла и смотрела на ЮК, как на памятник. Он улыбался.

Я повернулась к бумагам. Первым увидела его письмо маме: «...здесь тепло, хожу в пальто... Юра».

— Это Ваш почерк?

После чтения его рукописей в такие чудеса не верилось.

— Да, — улыбался он. — Такой... тогда был.

Рядом был небольшой, с почтовую открытку, рисунок. ЮК назвал имя художника, подарившего ему этот пейзаж.

В зале уже набралось много народу. Уступив место у стенда подошедшим посетителям, я отошла посмотреть выставку — меня захватило увиденное — и вернулась к стенду. К ЮК подошли девушка и мужчина — журналисты. Девушка вынула микрофон и задала несколько стандартных вопросов.

— А скажите, — звучно, с чувством напоследок спросила она, — как можно было выжить в тех условиях?

ЮК ответил просто и серьезно, и его ответ опроверг постановку вопроса:

— Знаете, те, которые хотел любой ценой выжить, шли на все ради лишней пайки, еще чего-нибудь, — они, как правило, очень быстро скурвились и умерли. Не надо выживать — надо жить, сохраняя себя как личность! Надо полноценно жить! Тогда есть шанс и остаться в живых.

Мне показалось, девушка ожидала иного ответа: рекомендации по выживанию на всякий случай. Мне не показалось, что иного ответа от него быть не могло. Она спросила не на максимальном уровне. Он — ответил на максимальном.

Нас пригласили в другой зал, где были расставлены стулья. Началась «устная» часть. Ведущая произнесла несколько фраз о событиях, отраженных в экспозиции выставки.

— Среди нас находится Юрий Константинович Герасимов, который также был в этом лагере, — сказала она.

ЮК готов был подняться, но ведущая продолжала говорить. Речь ее длилась недолго. Она замолкла, и вечер закончился. Все встали, задвигались. К дверям потекла людская дорожка.

Вышли и мы.

Уже совсем стемнело. Оконный свет запутывался, застревал в заиндевелых ветвях деревьев, окруживших пустынный садик. Двор казался ретортой, в которую поверх снежного покрова налили серо-коричневые, как старинные чернила — выцветшие ореховые чернила, — сумерки, и очертания, нет, начертания ветвей, странный, незнакомый алфавит, поверх блеклых тех чернил зимнего вечера блестели белым.

Мы присели на скамейку. ЮК очень прям, собран краями в себя, он молчит.

Позднее, когда мне стали доступны записи его выступлений, я с облегчением поняла, как много — гораздо больше, чем мне и при мне! — он уже успел рассказать. Но в тот день... Почему ему не предложили выступить — не знаю! Не договорились заранее? Поменялись планы? Считалось, что основное уже рассказано? Выбились из графика, и пора было заканчивать?... Как бы то ни было — в те минуты на скамейке в саду его не утешало, что он уже высказал то, что должно быть передано в слове, и даже — что слово его было сохранено. Он приготовился сказать сейчас нечто лицом к лицу, голосом в уши, в текущую минуту, и, верно, то была потребность поминовения голосом как акта передачи знания, не исчерпываемого фактической информацией, питающего неусыпные вопросы.

Но не нашлось к нему вопросов, либо они исчерпались в интервью у стенда.

— Я готовился рассказать... — наконец произносит он.

— Расскажите мне. Я услышу. Постараюсь понять.

Что-то меняется в воздухе.

Мы встаем, идем по аллее. Белые деревья, снег, неотвратимо наваливающийся в реторту двора, поверх чернильных сумерек, снег: на ветви деревьев, на наши плечи и головы, снег, не дающий взглянуть в небо, залепляющий лицо. Сад. Арка. Выход в город. Идем сквозь снег.

Перехода к разговору не помню. Не было у него никаких переходов. Говорил, как стрелял.

Сейчас у него искусственный хрусталик в обоих глазах, потому что следователь на допросах светил ему лампой в глаза. Зрение рано потерял. А раньше он хорошо стрелял. Деликатесную птицу бил...

— У Вас такое красивое ружье! — с восхищением вспоминаю, как он летом приходил в Пушкинский Дом с охотничьим ружьем: взял из дома, чтобы перерегистрировать оружие, что ли... Зашел в 327 комнату и показал диковинку. Старинное, ладное, изукрашенный приклад, дерево отглажено до блеска. — Когда видишь такое оружие, хочется в руки взять...

— Не надо, — обрывает он. — Оружие надо брать в руки, только если собираешься из него стрелять. Стреляет не оружие — стреляет человек.

Он прав. Сохрани меня Господь от необходимости стрелять. И его сохрани...

— ...в детстве я был неистовый драчун....

— ...я был гаванская шпана. Мы жили в Гавани...

Позже он показал дом, в котором жил, угловой. Пять окон выходили частично в Румянцевский сад, частично на первую линию. Потом ему пришлось переехать на Канареечную улицу.

— Не смирились, что оставили этот дом?

— Нет. До сих пор не смирился...

— ...я больше спортом занимался, театром тогда не интересовался. Думал: вот будет мне лет тридцать, тогда и буду ходить в театр... — Посмеивается. — Так примерно и вышло...

— ...я был тогда выше ростом, чем теперь. Сейчас стал меньше. Плечистенький был. Я однажды в лагере за несколько дней набрал шесть килограммов! Нас послали грузить лес, давали воду со сгущенкой, чтоб мы быстрей работали, калорийное питье пошло в мышцы. Потом ушло... У меня руки были сильные. Побольше, чем сейчас. Потом усохли. — Он вытягивает изящную, нервную ладонь. — Через каких-то десять лет.

Он рассказывал о «Варфоломеевских ночах», лагерных ночных драках с поножовщиной, с убитыми. Но как же, спрашиваю, ведь нашли бы убитых, доискались, кто это сделал... — Да кто их станет искать, машет он рукой. Сходило с рук.

И он дрался. По правилам: или ты его — или он тебя.

— ...меня Лев Платонович отвернул от драк, однажды серьезно поговорил со мной, наставил на путь истинный...

— ...я в изоляторе пробыл в общей сложности почти год. Это спасло мне жизнь...

— ...человека сажают в одиночку, он долго находится один. А потом к нему впускают подсадного, чтобы тот всё выпытал и рассказал. И человек понимает, что это подсадной! Но потребность в человеческом общении непреодолима, и он все равно с ним говорит...

— ...я просидел в одиночке трое суток...

 На одном празднике в нашей комнате он сказал, что всегда дорожил компанейством. В контексте разговора можно было «компанейство» понять как «товарищество», а выбор менее требовательной к наполнению формулировки объяснить жесткой жизненной выучкой полагаться на себя и быть готовым к одиночеству.

— ...я на фронте был в береговой обороне. Все документы погибли во время обыска, поэтому я ветераном войны не считаюсь...

— ...«непоминающих» батюшек пытались ломать за их убеждения. Их вроде бы отпускали домой, к родным, а потом возвращали назад. Человек уже поверил, что он свободен, и снова оказывается, что нет!..

— ...барак — огромный фаланстер на тысячу человек. Спали на нарах. Кому повезло спать с краю, тот мог поставить тумбочку, после работы попить чая с хлебцем...

В тот вечер он рассказывал о бытовой стороне, не избегая жестоких подробностей, «пыточных», «ночных», прочих.

Я слушаю его и понимаю, что эта правда быта с ее подробностями — не бытовая правда. Это была та часть жизни, которую нужно было осознать и оставить за порогом, вступая на путь последовательной мысли и «logique du coeur», «логики сердца». И лишь начинавшийся для меня урок: идеи в духе «Бога и любви» и «Поэмы о смерти» вовлекают и перестраивают человека, как воду, на кристаллическом уровне, но порог, о который трудно не запнуться, нужно было перешагнуть, и главное не в том, чтобы запомнить и описать, каков был порог, а в том, чтобы — перешагнуть...

Он вспоминает свою пересылку: был отправлен больной, но рад был смене обстановки. А кроме того — тут он улыбается, — его тянуло к старичью, так и сказал — старичью.

— ... я в лагере изучал древнегреческий. Научился играть на рояле. Играл в шахматы... Я хорошо играл, на уровне первого разряда...

И замыкает молчанием очередной сюжет:

— ...Николай Николаевич Пунин никогда не рассказывал об Ахматовой, но в нем чувствовалась большая мужская обида...

Обида — за что? И заслуженная ли? ЮК оставил это невысказанным. В сущности, правильно. Уважение к личной тайне важней собирательского тщания. Киньте в меня камень, коллеги, но оставим им самим судить, кто прав, кто виноват, и не нуждаться в нас, если они выбрали молчание.

— А что Вы собирались рассказать сегодня?

— Мы узнали, что Николай Николаевич умер. В больнице. В похоронную команду назначали по разнарядке, и мы с Василенко пошли договориться, чтобы подменить дежурных литовцев, чтобы поставили нас в похоронную. Я отдал табак, и нас поставили.

— Вы курили?

— Я могу курить, могу не курить. Я на рыбалке курю трубку, чтобы комаров отгонять. Табак у меня был, я его отдал. Утром мы пришли к моргу и повезли гроб. Вспоминали санный путь Владимира Мономаха. Везем мы тебя, Николай Николаевич...

— Вы гроб не открывали, чтобы попрощаться? — почему-то спрашиваю я.

— Открыли. Гроб надо было вернуть. Гроб был один, даже не гроб, а ящик из горбыля, мы отчитывались.

— То есть?!. Вам пришлось покойного из гроба вынуть?!

— Да.

— Ну хотя бы саван был?

— Никакого савана. Какой саван! Вынули, положили Николая Николаевича в могилу, предали земле. Гроб привезли обратно и сдали.

— А могила сохранилась?

— Да. Ее нашли. Снимали документальный фильм о Льве Платоновиче, его могилу тоже нашли. Поехали туда, я был консультантом. Сначала было не очень понятно, где располагался лагерь, — все заросло. Потом я догадался подняться наверх. И сверху увидел прямоугольник более светлый. Территория заросла, зелень была более молодая и поэтому более светлая, чем остальной лес. И тут во мне как будто нажали какую-то кнопку, о существовании которой я даже не подозревал...

— А фильм этот можно увидеть?

— Да. Я договорюсь, мы сходим, посмотрим...

Не сходили. Я надеялась, что когда-нибудь увижу. «Двадцать лет спустя» сложилось.

— ...шла холодная война. И это был лагерь превентивного уничтожения. Нас семь раз возили на репетицию расстрела. На случай, если срочно понадобится всех расстрелять, нас повезли на грузовиках копать рвы. В первый раз было страшно. Мы поверили. Прощались друг с другом... В следующие разы мы уже надеялись, что обойдется...

— ...мне иногда снится сон, что я маленький и сижу у отца на коленях. И в то же время я знаю, что я пришел из лагеря и должен сейчас вернуться туда. И мне его так жалко, что сейчас я должен уйти, и мне так его жалко!..



Я не замечала в нем склонности к лагерным песням, которые стали так известны и популярны годы в девяностые. Но однажды в комнате мы с ним вспомнили песню: «Позабыт-позаброшен...». Несколько строк я знала с детства, сборник с текстом незадолго до того купила, но мотива не знала.

— Я знаю, конечно! — сразу сказал ЮК.

И не заставил себя упрашивать. Он встал, отошел на несколько шагов, полуотвернулся, собираясь. И негромко напел:

Там в саду при долине
Громко пел соловей.
А я, мальчик, на чужбине
Позабыт от людей.
Позабыт, позаброшен
С молодых, юных лет.
Я остался сиротою,
Счастья, доли мне нет...

Голос его в пении был скорее теноровый. Спел так несуетно, без надрыва.

Нет, не безучастно. Но чуждость расхристанному надрыву и жалости к себе выказалась в «страдательной» песне еще зримей.



Надо ли говорить, как интересовал меня мой собеседник: его духовный багаж, события его жизни и участники этих событий. Меня интересовал некий общий смысл, который тут мог открыться. Но вопросами я не злоупотребляла.

К тому времени я уже несколько раз слышала от него, что Лев Платонович негласно выставил планку — не говорить о пустяках. Проговорено им было на ходу, на деле же было определяющим.

ЮК не запрещал спрашивать: не то что не запрещал словами, он в целом в разговоре был не монологичен, делал паузы в словах, поглядывая на тебя, он слушал и слышал собеседника. Он отвечал, будучи спрошен. Вначале я не то чтобы робела, но ощущала, что он ко мне присматривался: а какого поля ягода? Ягода, ясно, была с трех боков зеленая, но ей дали время, не поставив предела, и это тоже ощущалось.

Когда же мы разговорились, он оказался в каком-то смысле очень прост в общении. Диапазон его любимых тем был широк, он любил шутку, охотно смешил и смеялся — смех его был негромок и всегда с ноткой иронии. ЮК обходился без величавости и драматизма. Такт собеседника в нем был безупречный настолько, что не замечался отдельно. Общение с ним было полным воздуха и побуждающим к смелости. Но оно ничуть не было ни расслабляюще-приветливым, ни одобряюще-ласковым, ни мило-комплиментарным, хотя не усомнюсь, что ЮК дарил меня симпатией. Разговоров в роде «как день прошел, как настроение к вечеру, как Вы прекрасно выглядите» между нами не было совсем. Внешнее не то что не существовало — но мы существовали не во внешнем. «Я смотрю духовными очами», — однажды сказал он не помню к чему, да, в сущности, ко всему. Северным, свежим и подвижным был воздух наших бесед, но требовал он работы моих летательных мышц, чтобы удержаться; аскетичен, чуть подсушен был хлеб его слов. «Лекций», или продолжительных концептуальных разговоров, или истолкований текстов (в духе Карсавина и его комментариев к молитве) не было никогда. И уровень мой в ряде «его» тем (славянство, история христианства, религиозная философия) оставлял желать лучшего, и попросту не в стиле ЮК были «лекции». Учительство его по отношению ко мне — которое я признавала, а он — не знаю, лишь догадываюсь, что да, — тоже было прикровенным.

Он высказывался, я слушала, иногда спрашивала и тоже высказывалась по услышанному. Звучали из его уст коротенькие истории из жизни, приводились к слову любопытные сведения. Могли быть (но реже) обсуждаемы какие-нибудь повседневные институтские подробности, в целом же, как я припоминаю, а главное, понимаю теперь, из любого рассказа ментальная и психологическая шелуха отсеивались сразу. То есть, случались «пустяки» — да только так и было ясно: пустяк, промелькнул, и забыли. Когда же разговор заходил «не о пустяках» — об искусстве ли, о вере, об уроках прошлого, — в ЮК тут же ощущалась недремлющая требовательность.

Определенная дистанция тут всегда существовала. Я бы сказала, по вертикали смыслов.

Именно смыслов. Даже не простую интеллектуальную дистанцию я подразумеваю, говоря о вертикали смыслов, хотя она — очевидней очевидного. Даже не опыта: той его части, которая была описана в литературе, было неприлично не знать, фальшиво ссылаться на опытное незнание; да, тут правда оказывалась фальшивой, это уже было общее знание, хотя бы в целом, не в подробностях. В подробностях пережитого он всегда оставлял недоговоренность. Почему? Полагаю, потому же, почему мы так и не записали «сюжеты».

Для него шел век проповедника. Век изустного знания ради духовного восхождения, о необходимости которого он говорил и повторял. Изустная передача знания предполагала, что усвоить нужно не столько фактическую сторону, пудовое железо вериг, сколько навык отрыва от вериг.

К примеру, мораль истории о генералах-золотарях после его лаконичного пояснения о системе намеренного унижения стала мне понятна. И что нужно было найти пищу для ума и духа вопреки быту, тоже было понятно и без пояснений. И что самую мысль о быте при этом нужно было отринуть, тоже как-то могла я вместить, но для восприятия мне тогда это было очень трудно. Ладно наглядность бытовой зарисовки, но психологическая сторона казалась очень важной: нужно же понимать цену человеческого опыта! Рассказ вживую вовлекал в сопереживание и мне тогдашней, как мне казалось, сильно прояснял понимание. Но на тот момент это было понимание — «каков был порог»...

Как раз тогда я года два подрабатывала литературным редактором и обработчиком переводов некой беллетристической серии. Переводы случались ниже всякой критики, да и сами книжки, правду сказать, были чтивом на любителя. Материал не привлекал меня, с ним я рассталась без сожалений, но сама работа была интересной. Ради смысловых связей внутри сюжетных линий мы с руководительницей проекта иногда были вынуждены переписывать отдельные эпизоды с участием сквозных персонажей. Мы использовали в работе актерские импровизации: договорившись, кто какой персонаж, вживались в них и проигрывали ключевые моменты внутри сюжетной линии, не боясь в развитии диалога и действия выйти далеко за пределы книжки, над которой работали. «В чужой шкуре» и внутри непривычной ситуации иначе звенели соприкосновения, искры вылетали, где и не угадаешь. Судьба ощущалась как прожитая, прочувствованная тобой, твоими пятью базовыми чувствами, девятью базовыми эмоциями. Характер героя становился ясен изнутри, и эти опыты сродни расстановкам или психодраме сильно помогали в работе над текстом про совсем другую жизнь, которую дальше можно было описать, и как же было увлекательно описывать, как было радостно понимать, что вдруг тебе удалась словесная точность и образность!

И психологической стороне в познании, в понимании чужого опыта я придавала огромное значение, которое до поры до времени распространяла и на беседы с ЮК. Примеры из разряда «пальцем потрогать» и естественное со-переживание, со-чувствование мне казались азбукой для понимания. И для описания.

Так вот с ним нужно было закрыть и убрать азбуку и раскрыть иную книгу. Которая обещала оказаться вечной.

Переживания рассказчика по поводу уже пережитого и сопереживание слушателя, по большому счету, тоже были бытовыми подробностями и веригами, не пускающими наверх, к самым дорогим мыслям, к пониманию иного уровня. Скажу больше: я ощущала, что сочувственные слова в ответ на очередной «сюжет» с ним тоже были бы фальшивым звуком — не ради того, чтобы пробудить сочувствие, он высказывался. Это был бы не то что не предельный уровень разговора — скорей именно что его порог. Чтобы быть с ЮК «на одной волне», нужно было постоянно иметь в виду, что есть некая перспектива, и там, дальше, есть нечто выше эмоциональной реакции и даже, как ни странно, искренних чувств. Эмпатия, воображение, внутренняя пластичность становились инструментами необходимыми, но лишь инструментами, само собой разумеющимися. Фиксироваться на способности понимать сердцем было все равно что фиксироваться на техническом умении читать по печатному, принимаясь за книгу: это приземляло, закрывало перспективу смысла.



Так однажды он высказался о ком-то из сотрудников Пушкинского Дома, услышав в его адрес оценку «талантливый»:

— Талантливый! В Пушкинском Доме все талантливые.

И затем что-то вроде того, что талантливость в нашем деле вроде простой технической способности. А вот что дальше?..



Я помню черты его лица и тембр голоса, характерное выражение глаз за стеклами очков, помню жестикуляцию, посмеивание, улыбку. Я помню, как за столом мы, что называется, преломляли хлеб и сдвигали чаши. И не погрешила бы против фактической правды, дав зримей и громче на этих страницах прошуметь отзвукам наших общих застолий, описав, как среди разговоров с негромким своим смешком он шутил, рассказывая что-то простое, и как был он радостен, и оживлен, и приподнят, когда, сидя тесно за столом, согласно пили мы водку за наше здравие из стопок и мензурок, хранившихся в огромном шкафу с архивом группы, — теплые звенели часы жизни! Кабы описать, как славно мы жили-были, ели-пили!..

Но это замыкает перспективу. И эту застольную чашу не хочу я сейчас передать из рук в руки. Она мешает. В сторону ее...

Я не представляю себе ничего в нем, что связывалось бы для меня с прямым велением: пиши то, не пиши это. И однако самая сердцевина воспоминания о нем требует от меня вычеркнуть (отвлекают!) строки о том, как перед этими застольями ЮК резал колбасу принесенным из дома своим охотничьим ножом с зеленой рукояткой и рассказывал, что его бабушка дожила до глубокой старости со своими зубами — колбасу ела. Как говорил, что он любит чистый, единственный вкус пищи: просто хлеба, просто пшенной каши-рассыпушки, на доске, даже без масла.

Строки о том, как однажды он охарактеризовал давнего своего знакомого: «он, подходя к общему столу, уже высматривает самое большое яблоко».

Как с удовольствием рассказал о новом знакомстве: «Стою на остановке, жду транспорта. Рядом ждет молодой человек. Стоим, стоим, ждем, вдруг этот человек говорит: „Дед, а давай я тебя пивом угощу!” И угостил». Дальше был разговор под пиво — подробностей не помню, начало врезалось в память...

Даже, может быть, вычеркнуть строки о том, что он подарил мне свою книгу о Черкасове с дарственной надписью — «с добрыми чувствами без лицедейства»: читать было интересно, а потом мы говорили об этой книге и о самом Черкасове...

...и даже — столь тщательно искомые, столь трудно найденные мной слова подробных описаний: как он жестикулировал, как говорил, чтобы по этим не сразу, с подъездом оттуда и отсюда поставленным в строку словам можно было бы узнать его облик, его речь в тумане памяти...

Вычеркнуть строки о желтой охре Андреевского рынка, красной охре и червонном золоте осенних листьев, когда, навестив Андреевский собор, мы сидели на скамейке, разговаривая о чем-то, и не замечали шума улицы, но слышали, как резко и ясно орали чайки, как их полет, если запрокинуть голову, казался обезумевшей спиралью, а небо было огромно.

И строки о том, как мне случалось после нашей беседы, перебирая ее в памяти, идти через Дворцовый мост, и как волны Невы — мерещившиеся мне потоком времени — и закатные облака далеко над заливом казались ожившей гравюрой янтарно-серого цвета.

Надо вычеркнуть строки об окне в 327 комнате: как за его стеклом жидко отблескивали воды Малой Невы и неотвратимо наливалась чернильная небесная темнота, когда ЮК, зашедший на минутку в конце дня, — а вот это нужно оставить! — вдруг припомнил себя после школы, и сразу войну, и Мурманск, и стал рассказывать про береговую оборону, готовность к смерти, но не философскую, а фронтовую, солдатскую, и услышанное потребовало от меня впредь жестко определять собственный выбор текущего и завтрашнего дня. То, что стояло за его словами, словно вывело меня из пространства слов, из узоров и уловок описания. Просто всё это было в общей человеческой жизни, было реальностью и негласным законом, и меня оно уже касалось. На небесной лыжне с тающими следами мне явилась очередная развилка, и вела она к личной решимости — в мысли, в чувстве, в поступке.

Дело в том, что — окно было вечерним зимним синим, окно было дневным летним белесо-голубым, окна и вовсе не было, а устремлялась перед нами вдаль теряющая цвет и подвижность линия Васильевского острова, опять превращаясь в гравюру, но границы во времени словно сложились и сдвинулись вправо-влево, как ширмы, открывая эту перспективу аж до петровских времен или дальше...

Что бы ни было и каким бы ни было — а было полным жизни и прекрасным, и жизнь была пронзительно любима, — всё было перед лицом смерти. Его, тогда уже скорой. Моей, покуда грядущей не знаю когда, но взятой в размышление. Общей для человеков, как их рождение, и даже втайне чаемой, как второе рождение. Неслышно и нестрашно били нам небесные часы, возвещая, что этот час грядет, и это будет час твоего ответа: правильно ли ты ставил вопросы, и правильные ли вопросы?



— ...Лев Платонович говорил, что любовь — это всегда трагедия...

Я помню, как постыдно наивно мне хотелось спросить: а почему всегда? Что бы я надеялась услышать? Объяснение роковой житейской несоединимости? — Оно не покрывает смысла сказанного, как и мысль о боли: как драка — не про боль, саму собой разумеющуюся, так не про боль, конечно сопутствующую, — любовь, и жизнь, и смерть.

Смысл сказанного следовало искать в «Поэме о смерти» (1931), которую ЮК вскользь упоминал, но, кроме «Философии истории», в те годы ничего я из Карсавина не сыскала на бумаге, а время оцифровок еще было далеко.

Ни единожды — а фразу эту на моей памяти повторял он несколько раз — никогда никаких подробностей ЮК не произнес об истории любви Карсавина и Елены Чеславовны Скржинской. Только имя и мысль: любовь — всегда трагедия, любовь молитвенна, а жизнь — подготовка к смерти. На моей памяти он повторил ее несколько раз: мысль эта была из стержневых.

Слово Карсавина слито с личной историей философа, но в сознании Герасимова, его собеседника и преемника, эта история любви несомненно осталась на ином, не бытовом уровне. Как древнегреческий язык, преподанный ему Карсавиным же: не используем в повседневности, не изымаем из человеческого целого.

Я вообще не припомню, чтобы ЮК рассуждал о какой-либо любовной истории: как в герое истории возникло, как развилось и как угасло чувство (и по контрасту вспоминаю прозу Тургенева и Куприна). Казалось бы — вот хоть к лирике Блока пришлось бы кстати говорить о чувствах в жизни и в стихах, ведь имена и перипетии нам известны! Но нет. ЮК мог мимоходом упомянуть подробность любовного сюжета, прочитать наизусть стихотворние, кратко дать характеристику, как о персонажах пьесы Минского. Например, зашла у нас речь о Федоре Сологубе. ЮК с холодной иронией говорил о поведенческих странностях писателя: мол, выдумал еще «белую маму»...

— А потом его жена Анастасия Чеботаревская покончила с собой, — неторопливо рассказывал он дальше. — Бросилась с Тучкова моста. И всё! — Ирония из его голоса исчезла, осталось человеческое понимание горя, которое постигло несчастного. — Никакой белой мамы! Реагировал как нормальный человек. Молился. Плакал.

ЮК нередко касался в разговорах вопросов веры и религии. Я не припомню в его речи прямой дидактики «поступай по заповеди», но весь строй разговора подводил к тому, что жить с постоянной мыслью о заповеди и есть поведенческий вектор. Мысль о том, что заповедь — не «слова», а перформативы, увязывается с требованием, чтобы вопрос был поставлен «правильно».

Но как для себя он ставил и решал вопросы любви и смерти?

Помню, однажды он сказал:

— Если вот на даче придут несколько и подвергнут опасности моих женщин — жену, дочь... У меня там есть оружие. Меня убьют, но я с собой двух-трех уведу.

А как же заповедь «не убий»?

А как же защита любимых, в отношении которых хотят преступить эту заповедь?

Лев Платонович отвернул его от драк. Любовь молитвенна. Но даже монах не связан обетом не браться за оружие.

Его решение.



Уже зная его неприятие «закидонов», я медленно приходила к пониманию — почему же он избрал Серебряный век. Мне подумалось, первой причиной был Карсавин и время, питавшее его становление как философа. А вторая причина — обретенная зрелость. ЮК словно вернулся к излету Серебряного века, времени собственного рождения на свет, но с багажом целой эпохи, которой еще не знало это время, а он знал, и как умрет философ этого времени, и это он уже знал, и собственную смертную черту познал он тоже, и уже был им обретен внутренний ответ искусу материала, чудачествам, играм, и заигрываниям, и странностям эпохи и ее героев. Взгляд духовных очей. Простота, молитвенность, мужество, прикровенность.

Фраза любви-трагедии была частью его мысли, тесно связанной с верой и с жизнью как воплощением веры и любовью как их сути. Подсказка нашлась мне у Карсавина. Фраза ЮК в нашей беседе — как точка, в которой теперь сходится перспектива дороги на картине, — фраза эта столь же явно была посвящена не перипетиям личных отношений и житейских обстоятельств лагерного знакомца и далекой женщины, но деятельности духа, как трактует Карсавин чувство любви, кроме «Поэмы о смерти», в книге 1922 года «Noctes Petropolitanae», в статье 1923 года «Любовь и Бог»:

«Любовь — основное стремление духа, без которого дух не существует, так же, как тело не существует без веса»,

«Надо деятельно любить других для того, чтобы открылась природа любви, превышающей единичную личность»,

«Твоя смерть может означать лишь одно: не только то я любил и люблю в тебе, что видимо погибло, а и то, что осталось и пребыло в потоке изменения, столь же вечное, как и моя любовь» («Любовь и Бог»).

Много позже я прочитала в воспоминаниях А. А. Ванеева высказывание Карсавина: «Наше знание ограничено, поскольку мы несовершенны. До тех пор, пока страшусь смерти, пока не имею любви, зовущей к всецелой самоотдаче, мысль не в состоянии вобрать в себя полноту бытия. Умрем — все узнаем».

Но объяснение трагедии жизни вообще — а потому и трагедии любви — все-таки находится в «Поэме о смерти»:

«...довольствовался я немногим: лишь бы поспать у Христа за пазухой. Однако Бог создает меня не для того, чтобы потом у Себя на небе поместить в приют для дефективных детей. Большее Он промыслил обо мне: чтобы я стал вместо Него богом».

Обаятельна безмятежная жизнь — жили-были, ели-пили, любили — как пили нектар, прожили век — как проспали. Общеприняты вздохи о золотом детстве...

Однажды, поясняя свою мысль, ЮК произнес: «Мы не дети». И эти слова именно были объяснением.

Ты крепко начинаешь любить эту жизнь, когда она сначала дала тебе невыносимые уроки, а после научила, что непосильного не дают. И как крепко ты ее любишь, понимая, что невинному ребенку не дано такой любви, что дается она ценой утрат и трагедий. «Узнаю тебя, жизнь! Принимаю! И приветствую звоном щита!»

Да, именно так: «За мученья, за гибель — я знаю — все равно: принимаю тебя!»

Открываешь «Поэму о смерти», читаешь и понимаешь: душевные муки и собственный суд перед Богом, к которому ты по собственной воле себя представил, проходят в неутихающем напряжении, и от себя тебе амнистии не будет, и от Бога милостью станут лишь испытания следующего уровня.



Не могу сказать, называл ли мне ЮК еще какие-нибудь названия карсавинских трудов, кроме «Поэмы о смерти»; упоминал, но не цитировал его сонеты. Век Гутенберга для ЮК в те годы остался за воротами, и в обход этого неудобства он постигал мысли из первоисточника изустно.

В годы общения с ЮК я не могла оценить, насколько он был погружен в мысль Карсавина: тогда мне покуда были недоступны его труды — во всех смыслах. Не знаю, насколько с тогдашней моей жаждой жизни я сумела бы последовать его мысли в «Поэме о смерти»; сегодня, двадцать лет спустя, и то не самая легкая душевная работа. Тогда, поглощенная литературоведением, Некрасовым, мемуарами девятнадцатого века, под лавиной других книг, периодики и рукописей, я плохо представляла, где даже искать текст «Поэмы о смерти»: поблизости не нашла. Я жила с сознанием, что ношу переданную мне мысль «навырост». Все изложенное, проясняющее, к примеру, мысль о трагедии любви, в наших с ЮК беседах не формулировалось даже приблизительно, а лишь осмыслено мной впоследствии по памяти и по мере воспитания мысли, освоения текстов.

Мне казалось, что я получила кодовые слова, которые в свой час отомкнут запертые двери в смысл сказанного; теперь же я инициирована — включена в цепочку преемственности изустного знания, знания не прагматического сегодняшнего, сиюминутного, а обширного и пожизненно требовательного.

По «закону пяти рукопожатий» к автору «Поэмы о смерти» я оказалась всего лишь через одно рукопожатие (как ни самонадеянно — но как же обязывающе! — это утверждение). Теперь, когда не позвонишь, не переспросишь, я задаюсь вопросом о посланном мне судьбой собеседнике — о собеседнике Карсавина: в русле памяти об их беседах чем питалась, чем определялась работа мысли Юрия Константиновича Герасимова, усвоившего уроки своего великого учителя?

Мне видится, что испытанием для ЮК была непрекращающаяся мысль о «симфонической личности» Карсавина и его мысли. Неизвестно, хотел ли ЮК написать что-то вроде литературного портрета мыслителя, либо он бы изложил плоды собственных размышлений в русле его идей. Книга не была завершена. Хотя как знать, не сыщется ли она рано или поздно хоть во фрагментах в его обширном архиве.

Насколько могу судить, в профессиональной деятельности мысль ЮК высказывалась в рамках взятой темы выступления или статьи, хотя и в них, и в разговорах (слышанных мною фактически) отчетливо виден был диапазон интересов шире сугубо филологических или искусствоведческих: вопросы Бога, веры, история христианства, миссионерства, вопрос славянского единства.

К слову, когда в первом нашем телефонном разговоре он диктовал мне тезисы своего доклада о российском проповедничестве и миссионерстве, он настоял, чтобы я завершила их фразой: «Не будем забывать, сказал докладчик, что не только поводом, но и основной причиной гибели Грибоедова была его настойчивость требований о выдаче пленных, по большей части христиан».

Однажды он услышал хвалебные слова о том, что в Белоруссии, в городах, тротуары с мылом моют, и ответил горячо:

— Тротуары!.. У нас души с мылом моют!

Души человеческие, русские, российские, православные души, — я поняла, что это было его убеждение, и он понимал, что оно не отражало положения «общего числа душ», наличных в живых, но это было его чаяние, его мера требования к человеку.

И я помню, как в дни православной Пасхи 1999 года, когда начались бомбардировки Сербии, большая наша компания по традиции собралась в 327 комнате за щедрым вскладчину накрытым столом, но печально нам было и тревожно. Помню слезы у одной из присутствующих, и с каким гневом и силой она произнесла: «Нас хотят поставить на колени!». Помню лица всех наших за столом, просится сказать, общее наше лицо. Слов говорилось немного, восстановить общий разговор дословно сейчас я не могу, но, возможно, тогда я в первый раз и услышала, как ЮК высказывался о славянах и о православии. Примерно тогда же я узнала, что его университетское образование началось на славянском отделении, а на русском продолжилось и закончилось, и это уже после усвоенных им уроков Карсавина.

Высказывания ЮК, обнаруживающие его излюбленные направления мысли, на моей памяти не влекли за собой пространных отвлеченных рассуждений. Тем не менее ощущаю, что ЮК в условиях, далеких от райского сада, получил прививку к золотой яблоне, и воспринятая масштабная мысль не руководила в нем философствованием как таковым, понимая слово как целенаправленное развитие мысли, но определила его профессиональную и практическую этику и эстетику: принятие или непринятие, оценки, жесткое разделение «пустяков» и «не пустяков».



— ...жизнь — это подготовка к смерти!

Он любил повторять эту максиму.

Фронт. Арест, лагерь. Болезнь. Драки. Покушения. Семь репетиций расстрела. Готовность с оружием защитить близких.

Но и менее экстремальное развитие событий предполагало то, одновременно будничное и великое, о котором он раздумывал.

— Я иногда представляю: движется эскалатор, на нем люди. Эскалатор их везет, и они сходят с него. Сходят, сходят... Я понимаю, что скоро край эскалатора, где моя очередь сойти...

Он не знал про свои последние метры эскалатора, что они — самые последние, потому что разрыв аорты, как пуля в спину, событие неожиданное. Но на последних метрах и милосердное.

А чем были наполнены эти метры?

Было лето, начался июнь. Он позвонил мне:

— Я только что закончил курс уколов в глаза. Мне помогает этот курс. Но привыкнуть к этому нельзя! Невольно весь сжимаешься. Теперь я хочу работать над книжкой о символистской драме. Я попрошу Вас кое-что набрать.

— Конечно. А другая книга?

— Да. Мы сделаем ее. Я обещаю.



Мы так ничего и не записали.

Жаль.

Но дрогнули чаши весов, пошел век проповедника. Состоялась передача знания между двумя собеседниками. Кодовыми словами, навырост.



В последнюю его весну однажды ЮК позвал меня пройтись до метро, и была это прекрасная прогулка. Ни о чем эпохальном мы не говорили. Был апрель-капель, сверкало солнце, играло в радужных каплях воды, отражалось в голубых лужах.

Мы шли по Среднему проспекту. Он был бодрым, говорил, энергично жестикулировал, улыбался. В нем ощущалась физическая радость жизни.



Раз он принес в Пушкинский Дом альбом с репродукциями. Раскрыл страницу — на ней был его портрет, созданный в 1979 году. На портрете ЮК сидел вполоборота к столу, положив правую руку на столешницу. Возле запястья лежал простой карандаш и грецкий орех.

Я улыбнулась.

— Как здорово. Этот карандашик и орех... что-то очень Ваше, не знаю даже, как объяснить, но Ваше. Это художник так придумал, положить орех и карандаш?

Он смотрел со счастливой улыбкой и молчал. Ответил не сразу:

— Это я придумал.



После телефонного разговора и обсуждения книжных планов прошло дня два.

И снова у меня зазвонил телефон. Звонила Ольга Борисовна Алексеева.

— Скорбное известие. Умер Герасимов.

— Как умер? — услышала я будто издалека свой вопрос.

— Ну как люди умирают?! — буднично и чуть ли не возмущенно ответила она.

У меня не укладывалось в голове.

— Мне позвонил Мельгунов. Сказал: Марии позвоните.

Я повесила трубку. Три дня, до похорон, меня не оставляло ощущения его присутствия в этом мире. Без слов, точно плотное облако.



Отпевание и похороны были в Троицу. Среди зелени и березовых веточек мы стояли вокруг него, руки его держали икону.

Со Смоленского кладбища я отправилась домой, на улицу Софьи Ковалевской. Шла пешком, перебирая в памяти его высказывания. Я хотела их помнить.



То, что воспроизведено сегодня, двадцать лет спустя, в виде реплик, я помнила все эти годы в точности; завершая сказанное, свидетельствую о том еще раз. А также о том, что я не была связана обещанием сохранить переданное выше в тайне: напротив, в беседах наших намечена была перспектива книги.

Я ничего до сих пор не записывала. Был некий смысл именно в том, чтобы, услышав изустно, хранить наизусть.

Но наконец нужно передать дальше. Кое-что, пожалуй, доверим Гутенбергу. Право, меньшую часть.

Записывая слова ЮК теперь, я задумалась о проблеме датировки возраста этих строк в палимпсесте: время события? время устной передачи? время записи? время, когда читатель их увидел перед глазами?

Но это-то вопрос прикладной. Как на него ни ответь.

Нужно ставить неусыпные вопросы, нужней, чем получать ответы. И нужно их ставить правильно.