de omnibus dubitandum 5. 203

Лев Смельчук
ЧАСТЬ ПЯТАЯ (1584-1586)

    Глава 5.203. МИР И ДЕДЫ ТВОИ СЛУШАЛИ, ПОСТАРЕЕ ТЕБЯ БЫЛИ…

    А тот, вокруг которого кипело и бурлило все это море страстей, происков и чистых вожделений, — сам Иван ни о чем не догадывался, только жить торопился без оглядки вовсю.

    За три-четыре года, со дня гибели Андрея Шуйского Иван окончательно успел стряхнуть с души робость и страх, внушенный ему в детстве своевольными опекунами, первыми князьями и боярами.

    Тем более что, читая и перечитывая царственную книгу с записью деяний своих предков, — чем занялся юноша для своего поучения, — Иван часто наталкивался там на те же самые мысли и факты, какие ему приходили часто в голову совершенно самостоятельно. И, как оказывалось, думал он правильно. У него, очевидно, был врожденный инстинкт государственника.

    — Царь я и по-царскому мыслю… — говорил себе Иван, — а они, гады, «о в ч и н о й» меня дразнят… Ну, дам я им знать… Попомнят… Мое время — впереди!

    И Иван решил выжидать, как ни страшно было такое решение в пылком, неоглядчивом, болезненно впечатлительном государе. Тяжелый опыт детства, очевидно, не прошел бесследно.

    Но вдруг Иван почувствовал, что почва словно колебаться начинает у него под ногами.

    Первый почин этому положили Глинские, дяди его.

    Подобно Воронцову, желавшему посеять тревогу в душе царя, явился теперь в год от сотворения мира 7055-й (1547) старший из братьев покойной княгини Елены Глинской, князь Михайло Васильевич.

    — Здоров буди, племяш! Позволь нам, государь, с матушкой, княгиней-старицей, с бабкой твоею, во Ржев ехати, что ты, государь, жаловать мне, слуге твоему, на кормленье изволил. От греха подале.

    — Когда? Зачем? Надолго ль собрался? — спросил Иван.

    — Как вешние воды пройдут… Поживем тамо, покудова поживется…

    - А зачем?
 
    - Знаешь, племяш-государь, двум медведям тесно в берлоге. А ты себе нового завел, да еще с молодыми медвежатами! — пощипывая усы, угрюмо отвечал литовский магнат, намекая на дядю молодой царицы и братьев ее.

    — Поезжай! — желая прервать неприятный разговор, сказал только Иван и отпустил дядю, довольный даже в душе таким оборотом дел.

    Бабушку, положим, он любил, и никогда ни в чем не мешала ему эта тихая, простая старуха, которая одна пригревала и баловала внука-сироту в печальную пору боярского самовластия, когда даже иностранцы убегали из щедрой для них столицы.

    Единственной слабостью старухи была любовь к врачеванию себя и окружающих, вообще свойственная полькам и литвинкам искони.

    У старухи много лет проживал худенький, старенький итальянец-врач, очень ученый и знающий человек, знакомый не только с Аристотелем и Галеном, но и с Авиценной и другими замечательными физиологами-исследователями арабской школы врачей, стоящих на почве опыта, изучавших живой и мертвый организм человека не с помощью логики и силлогизмов, а со скальпелем и лупой в руке.

    Иван, по свойственному ребенку любопытству, заглядывал и в лабораторию этого врача. Забавляло сперва, а потом и серьезно занимало мальчика, как, производя опыты вивисекции, водрузив на нос огромные круглые, очень сильно увеличивающие очки вроде лупы, врач препарировал на дощечках мышей, кроликов, зайцев и других мелких зверьков.

    Затем, когда юноша начал сам если не управлять, то расправляться с ослушниками, итальянец-анатом, при помощи старухи Глинской, выпросил у него право пользоваться телами казненных для своих изысканий и опытов.

    Литвинка, хотя и сильно обруселая, княгиня Анна не видела ничего дурного в таком деле.

    Строго правоверный Иван сначала был смущен просьбой. Но отказать не мог и только поставил условием, чтобы обо всем хранилась полная тайна. Ведь если бы узнали не только простые люди, но и невежественные, полные предрассудков, бояре о том, что чье-либо тело не погребено по обрядам, а отдано на «поругание ведуну-знахарю»… не особенно приятную минуту пришлось бы пережить тогда и бабушке и царственному внуку!..

    И никто не знал, что такая минута близка.

    Десяти дней не прошло после разговора обоих старцев, бескорыстно, хотя и не одинаково умело пытавшихся направить в более спокойное русло бурливую московскую государственную жизнь, когда Адашев, дежуривший при Иване в качестве спальника, ранним утром доложил царю о приходе дяди царицы Анастасии, боярина Григория Юрьевича Захарьина.

    — Конечно, впускай… Да только с чего в таку рань он припожаловал?.. Не крымцы ль опять? Не его бы тогда забота. Горбатый дело ратное ведает…

    — Не ведаю, царь-государь! — отозвался Алексей, хотя все ему было известно, даже более, чем кому иному во дворце Ивана.

    Не успел Иван сказать «аминь» на входную молитву нового родича и сановника, как в опочивальню вошел взволнованный, даже напуганный с виду, Захарьин и совершил уставный поклон, ожидая вопроса царя.

    — Зачем спозаранку пожаловал? Говори скорее, дядя! — торопливо, заражаясь настроением вошедшего, произнес царь.

    — Бе-еды! Чистые беды, осударь!.. Неймется, не терпится твоим крамольникам. Москву со всех четырех концов запалить хотят.

    — Москву?.. Крымцы?.. Да нешто допустят их? Руки коротки.

    — Какое там крымцы?! Свои нехристи-басурманы, царь-надежа. Почище всяких крымцев будут.

    — Что еще за сказки ты сказываешь, боярин? Или, как дядя мой, каркать пришел, на неустройство государское жаловаться? Куда-нибудь прочь заносишься? Так видели, что Воронцовым было за шашни? Знайте, никому не спущу… Никого не помилую, ни чужих, ни своих!

    — Да што ты, осударь?! — невольно бледнея, но не выдавая себя, зачастил Захарьин. — Рази можно нам обижаться на тебя, на света нашего?.. А только говорю: горе близится. Беда подымается… От близких от твоих, от самых от ближних людей. Таких, что и сказать боязно…

    — Вижу, куда гнешь! Глинские вам поперек пути стали. Эки не сыти горла у вас, бояре. Анамнясь — он на ваш род, теперь — вы на их жалитесь да сваритесь друг с дружкой… Не хватает вам чего? Не знаю! Все собрать, что в сундуки да в мошну вашу от земли идет, так я столько у себя в казнах и не видывал… И все вам мало!

    — Твоя воля, осударь! Толкуй, што хошь. А только великое слово твое государево на Глинских у меня…

    — Да говори уж! Не тяни, что нищего за суму, калику перехожего. Что за слово такое великое?

    — Попалить всю Москву хотят. Сказывал ведь…

    — Да пошто? На какую надобность? Али не ндравится им посадка московская? Новые строи завести хотят дядевья? На литовскую стать?

    — Не то, осударь. На нас, на родню царицыну зуб у них, что ласков ты к нам, осударь. Кормы даешь, города жалуешь… Местами не обидел. И хотят молву пустить, народ смутить. Мол, «как настали Захарьины в царевом приближении — и пожары пошли, знаменье небесное!..». Што Господу неугодны мы, Захарьины, в приближении царском.

    — Хитро, да не очень. Кто ж им поверует? А и вступится чернь — нешто я послушаю кого?

    — Мир — велик человек, осударь! Мир и деды твои слушали, постарее тебя были. И ты послушаешь. А нам — крышка!

    Нахмурился только Иван, ничего не ответил на это.

    — Да откуда вы вестей собрали, доведались? — спросил он, помолчав.

    — Во царевом кабаке во твоем, осударь, смерда одного поимано… Пустошные речи пьяный баял, похвалялся во хмелю. «Я, грит, сичас, грит, один всю Москву спалю… И пальчиком, грит, не тронут меня, добра-молодца, а ишшо зелена вина поднесут…» Ну, обыщик тут, шпынь один был, как водится… По кабакам везде они ради воровского дела разбойного посыланы. Обыщик изымал его, голубчика.

    Кабальным объявился парень, Бельских слуга, из домовой чади ихней. И все дело открыл… Вот как поведал я тебе. Не я один знаю. В сенях со мною пришли и бояре все, что при обыске были; как до них весть дошла… Ванька Челяднин там… Твой прямой слуга… Ежели Петьке Шуйскому да Федьке Скопину с Иванцем Федоровым, с боярином, да с князем Темкиным не уверуешь…

    — А-а-а, вся Шуйская свора там!..

    — Зачем Шуйская, осударь? Не из Шуйских я… И духовник же твой, отец протопоп, Федор, не из ихней семьи. Его спроси. Ему то ведомо. На духу один вот, тоже из челядинцев литовских, покаялся. Так, ради дела осударева, он тебе разрешится, скажет…