Кентайский приют

Елена Килязова


31 декабря 1984 г.
понедельник, Ростоши
Вот и всё.
Разве могли мы предположить, когда год этот только начинался, что так недолго осталось нам вместе? Разве мог предположить я, что новый, 1985, год я буду встречать уже в полном одиночестве? Что от нас отвернётся Айлена. Что в одночасье не станет Кристины и Макси. Что я потеряю даже Кати... и Илинду.
Если в том, что произошло с первыми тремя, нет моей вины... то Илли и Кати я мог бы сохранить.
Простить себя не могу.
Мне всё время (и не без оснований) представляется, что последние два роковых события я мог бы предотвратить, будь я в те чёрные дни хотя бы в сознании, имей я возможность хотя бы поговорить с Илиндой, подбодрить её! Она бы так сильно не переживала, она бы выдержала, имей она хоть малую толику надежды на благоприятный исход событий; она бы не сломалась, если б у неё имелся хотя бы малейший шанс считать, что я выживу, что со мной всё будет в порядке... И возможно, Кати... Возможно, с нею не случилось бы того, что случилось. Хотя бы их – не скрою, самых дорогих для меня существ на свете, я смог бы уберечь, сохранить.
Не сохранил. Не уберёг.
Не смог.
Этот год отнял у меня всё, что я имел. Жадной рукой подгрёб  подчистую всех моих близких. Смял, скомкал, как исчёрканный листок, разорвал на тысячу клочков и пустил по ветру. Развеял не только их жизни, но и мою заодно. Несмотря на то, что вот он, я – жив и относительно здоров, хожу, дышу, двигаюсь, обедаю и завтракаю, ложусь спать и просыпаюсь. Вроде бы, я и есть... но меня уже нет. Так, тень, призрак, ходячее воспоминание. И невольно напрашивается вопрос – для чего? К чему? Зачем я остался здесь, на земле, в то время, как все дорогие мне люди покинули эту землю? Они оставили меня совершенно одного. Они все ушли. Даже Кати – и та упорхнула от меня.
Если б можно было и мне... ведь я был на грани жизни и смерти, я считался безнадёжным... если б я только знал в те дни, что не надо приходить в себя! Если б я только мог представить себе, что меня ожидает! Лучше бы я тысячу раз умер, чем один раз очнулся... Почему бог не прибрал меня тогда, забрав последних двоих, что ещё оставались со мной? Почему он оставил меня здесь? Почему меня оставил? Неужто же Смерть, набрав полные руки душ человеческих, не нашла местечка для моей? Не уместила? Ну так просто поманила бы! И я бы сам пошёл вслед за ней...
Страшный, страшный год!
Сначала – несчастье с Айленой. Когда она отказалась от нас и объявила, что её у нас больше нет. Что мы должны забыть о ней раз и навсегда. Она ушла от нас. Ушла по своей воле. Отказалась. Не захотела быть нам обузой. Она считала, что, лишившись возможности ходить, она неминуемо превратится для нас в обузу. И никто из нас так и не смог её в этом переубедить. Макси всё порывался съездить в Кентау, к Светлане, которая из больницы забрала племянницу к себе, и силком увезти Айлену домой... я отговаривал его всякий раз, как он собирался это сделать. Я считал, что нельзя так, сразу, с налёту... Я считал, что должно пройти время... чтобы она осознала, свыклась... чтобы она захотела нас видеть, захотела прежде, чем мы вторгнемся в её теперешнюю жизнь. Не знаю, прав ли был я? Прав ли был Макси? Один из нас, несомненно, был прав. Прошёл почти год с того страшного дня, когда случилась трагедия в Иллениуме. И я склоняюсь к мнению, что из нас двоих прав был он, но не я. Потому что до сих пор от Айлены нет и не было ни единой весточки; а ведь ждать от неё вестей, не надоедая ей избытком внимания, было моей идеей. И, наверное, идея моя потерпела полный крах. Наверное, и вправду не стоило запрещать Макси ехать за ней. Быть может, он сумел бы её убедить. Быть может, он привёз бы её обратно.
А так... я её потерял. Упустил.
Затем – трагическая гибель Кристины и Макси. До сих пор в голове не укладывается. Такая нелепая, трагическая смерть! В мгновение ока не стало обоих. Практически одновременно. И совсем одинаково.
Жестоко! Неоправданно-жестоко!
А под конец – завершающий и самый тяжёлый удар... Илинда. Кати. Последние двое.
Кто остался?
И что у меня теперь есть?..
Прошлый новый год мы встречали все вместе. Были Макси, Кристина. Были Илинда и Айлена. Была Кати. Мы были вместе. Конечно, то страшное известие о Мишель, которое пришло из Кентау в декабре 1983, не могло не отразиться на настроении каждого из нас... Но мы были вместе!
Мог ли я всего год назад предположить, что сегодня... Мог ли я предположить, что так будет?..
Нет. Не мог. Не знал.
И никто из нас не подозревал, что роковой для каждого из нас год уже наступил, что тень грядущих катастроф уже нависла над нами, накрыла нас... Должно быть, трагическая гибель Мишель оказалась предвестием, первой ласточкой...
Не устаю смотреть фотографии. Благодаря Макси их осталось так много...
Я нашёл твои «Понедельниковые заметки», Илинда. Я перечитываю их без конца, словно стараюсь обнаружить в них что-нибудь новое... прости, что я вообще их открыл. Бесспорно, я не имел права читать твои записи. Но удержаться я не мог. Мне необходимо было снова окунуться в мир, канувший в небытие навеки. В тот мир, где мы все  живы, здоровы и счастливы. В тот мир, где мы всё ещё вместе. И я заглядываю в этот мир вновь и вновь. Я выучил назубок тест всех твоих заметок. И если, несмотря на это, удаётся порой отыскать какое-нибудь слово, ранее не замеченное, не слишком бросавшееся в глаза, я целый день почти счастлив, словно к давно завершившейся истории прибавлен ещё один кусочек, драгоценный именно потому, что больше уже никогда ничего в ней не будет изменено или добавлено...
Вот он, я, будто единственный человек, выживший при конце света и добравшийся до спасительного берега; я нашёл этот берег в дымящихся руинах, опустошённым и выжженным... И стою я совершенно один посреди разорённого родного края, над родными могилами, лишённый всех и всего... нищий, как зимний ветер, и такой же неутешный и неприкаянный. Я прекрасно понимаю, что из дорогих мне людей не спасся никто... Никто не выжил... никто не выжил, кроме меня самого! И опускаются руки. Зачем жить? Для чего? И, что немаловажно, как?
Какой бы кощунственной и греховной ни казалась мне такая мысль, но я часто думаю, что для меня было бы лучше умереть, не приходя в сознание, потому что теперь жизнь не имеет смысла.
Даже Кати у меня больше нет, а ведь давным-давно, когда я нёс её, крохотный свёрток, домой... я полагал, что она всегда-всегда будет со мной... рядом... и был счастливее всех на свете.
Нет её. Нет Кати. Неужто я пережил её – неужто я пережил собственного ребёнка?!
Раньше нас было шестеро... нас было так много... Макси. Кристи. Айлена. Илинда. Кати.
А теперь что?
Илинды больше нет.
Нет Макси и Кристины.
Нет даже Кати.
Айлены всё равно что нет.
Время от времени я пишу ей, но получаю свои письма нераспечатанными вместе с короткими записками Светланы, в которых та без конца повторяет, чтобы я не тревожил её, ибо ей и так худо. Я понятия не имею, толи Айлена отказывается читать эти письма, толи Светлана вообще их ей не показывает и отсылает обратно сразу, как только вынимает из почтового ящика – чтобы не досаждать лишний раз своей подопечной напрасными волнениями... Айлена всё никак не может свыкнуться со своей бедой, она не в состоянии примириться с тем, что потеряла способность передвигаться самостоятельно, и пребывает в тяжёлой депрессии, неустанно жалея сама себя и раздувая собственные горести, застилающие ей глаза... А ведь теперь, именно теперь, мы могли бы помочь друг другу обрести некое подобие душевного равновесия...
Илинда, не знаю, простишь ты меня или нет, но я просил Светлану не сообщать Айлене о твоей гибели, равно как и о гибели Кати. О Макси и Кристине она тоже не знает. Не знает до сих пор. Я боюсь. Боюсь, что подобное известие может её добить. Или излечить, сказала бы ты? Да, вполне возможно, что оправившись от первоначального шока, она иначе посмотрела бы на случившееся с ней самой и позволила бы мне быть рядом... Мне это так же необходимо, как и ей. Ведь она – единственное, что ещё можно спасти из развалин.
Но всегда остаётся риск, что таким страшным известием я погублю её окончательно и бесповоротно вместо того, чтобы спасти.
И я молчу.
И всё выжидаю чего-то... чего?
Понятия не имею, зачем я решил продолжать твои записи; не знаю, зачем перенял твою традицию... но только... час назад, вспомнив, что сегодня понедельник, и будь ты жива и будь всё в порядке, ты написала бы сегодня ещё одну заметку... я сел за стол, придвинул к себе лист бумаги и стал писать её вместо тебя... Зачем-то.
Может, это действительно выход?
Может, мне станет легче, если я попробую следовать твоим путём?..
Может, мне удастся почувствовать, что все вы снова рядом?..
...Завтра наступит новый год. И страшный палач 1984 уйдёт в небытие... Он принёс мне так много боли... и, тем не менее, мне не хочется, чтобы он уходил. Мне страшно, страшно до дрожи отпускать его, настолько я свыкся с ним, сроднился... Мне кажется, сменись последняя цифра – и все вы отдалитесь от меня навсегда, уйдёте ещё дальше... Хотя куда уж дальше?
В начале 1984 года вы ещё были со мной. Кто-то больше, кто-то меньше... но были же! Одна – до февраля... двое – до марта, двое – до июня... С июня я один. С июня и, как сказали бы математики, до плюс бесконечности...
В 1985 году никого из вас со мною уже не будет ни дня. Не будет совсем. Вот что страшно.
Я по-прежнему в Ростошах. Не вижу смысла уезжать, хоть здесь мне всё напоминает о тебе, Илинда, и о Кати. О последних наших днях вместе.
И это невыносимо.
Да и куда мне бежать от воспоминаний, куда скрыться от их безжалостных когтей... В нашу городскую квартиру, в которой ещё хранятся все ваши безделушки? Ты запретила мне когда-то убирать одежду Макси и Кристины и их личные вещи... хватит ли у меня духу взглянуть на крючки в прихожей, где до сих пор висит лёгкая голубая куртка Кристины, которую в первых числах марта она собственноручно повесила на крючок, предвкушая весеннюю оттепель – оттепель, до которой ей не суждено было дожить?.. Хватит ли у меня духу увидеть рядом с этой курткой твой зимний плащ, Илинда, тот плащ, в котором ты была, когда я встретил тебя на Старом мосту?.. Когда мы уезжали в Ростоши, ты оставила его в Оинбурге, ведь уже наступил апрель, и тёплая верхняя одежда была тебе ни к чему. Хватит ли у меня духу смахнуть пыль, осевшую на замшевую кепку Макси?.. Я уже не говорю, что на каждом шагу мне будут попадаться игрушки, книжки, платьица и ботиночки моей девочки.
Я не был там ни разу с тех пор, как мы уехали оттуда втроём – ты, я и Кати. Ты, скорее всего, была там после. Когда приезжала ко мне в больницу. Наверняка я этого никогда уже не узнаю, должно быть… но где-то же ты должна была остановиться в то время, как наводила обо мне справки...
...На дворе метель.
Я сижу со свечой. Если помнишь, не люблю электричества.
Совсем тихо. Тихо, темно и холодно. Я, как протопил утром, так больше и не подкидывал дров в печку. Странное оцепенение, которое вот уже полгода сковывает меня по рукам и ногам, пронизывает все мои мысли, не позволяет лишний раз двинуться с места и сделать что-то, что было бы полезно мне. Я могу по полдня просиживать за пустым столом и не сводить взгляда с заснеженного двора или с пасмурного серого неба, видного в оконное стекло. Я могу по полдня бродить по округе, избегая человеческого жилья – неутомимо и бесцельно, просто кружить по утонувшим в глубоких снегах степям, – и не чувствовать ни тени усталости.
Ступор. Ступор и странное безразличие. Словно всё это не со мной. Словно я попросту выжил из ума.
Только тикают часы в углу на стене, да маленький чёрный котёнок, которого я нашёл околевающим от голода и замерзающим под осенним дождём в поле (и как он туда попал?) три месяца назад, спит в кресле в тени за книжным шкафом.
Хоть одна живая душа рядом!
Сегодня я навряд ли усну.
Буду сидеть над старыми фотографиями... и вспоминать, вспоминать...
Догорит одна свеча – зажгу другую. Пробьют часы двенадцать раз, возвестив начало нового года... а для меня всё останется по-прежнему. Ибо чего теперь ждать от жизни Аспину Ламму?
Заканчивается девятая страница. Наверное, на сегодня пора ставить точку. Дань ещё одному понедельнику отдана – только теперь не Илиндой Илини, а Аспином Ламмом.
Покойтесь с миром, дорогие мои. А я... я как-нибудь.
С новым годом вас... С новым 1985 годом.

7 января 1985 г.
понедельник, Ростоши

Это вторая моя «понедельниковая заметка».
Странно как-то и непривычно – моя заметка.
Это твоё изобретение, Илинда, твоё и ничьё больше, и я, наверное, не имею никакого морального права им пользоваться. Это выглядит ничтожным подражанием. Хотя, видит бог, я меньше всего думал о подражании, затеяв возрождение понедельниковой серии.
Мне почему-то очень неловко, словно я обокрал тебя. Я уверен, ты, несомненно, не была бы против, чтобы я продолжал твою традицию, но я, кажется, сам не смогу себя простить за подобное своеволие. Всю прошедшую неделю я думал об этом и пришёл к выводу, что я не должен так поступать впредь. Мне вряд ли когда-нибудь удастся логично обосновать такое своё решение, просто я чувствую, что должен прекратить это занятие.
Оно не вернёт мне ни одного из вас. И не приблизит меня к вам. К чему обманывать себя, строить иллюзии. Вы ушли. И ушли навсегда.
И не вернётесь ни при каком раскладе, как ни старайся перетасовать колоду.
Как ни старайся перетасовать – выпадут те же самые карты.
Прости меня за эту несуразную попытку воскресить всех вас на бумаге, Илинда. Я обещаю тебе выбросить или сжечь эти две записи – они недостойны называться так же, как ты назвала свои.
Я обещаю тебе – я уничтожу их!

14 января 1985 г.
понедельник, Ростоши

Наверное, я всё ж таки создан отступником, раз так и не решился нарушить своё обещание.
Восемьдесят раз я пытался поднять руку, чтобы бросить в огонь эти листы, и столько же раз опускал её – не мог этого сделать. Что-то мешало.
И 14 января, в очередной понедельник, снова пишу добавление ко всему прочему, несмотря на данное семь дней назад обещание никогда больше не продолжать задуманное...
Быть может, это ты не хочешь, чтобы я жёг свои бумаги, Илинда?
Может, это и ты. По крайней мере, я желал бы, чтобы это была ты. Хочется думать, что твоя рука останавливает мою всякий раз, когда я намереваюсь швырнуть свои заметки в огонь.
Потому что это нелепое и, казалось бы, безнадёжное занятие приносит мне странное успокоение, и, наверное, мне не хотелось бы его бросать. Быть может, оно поможет мне выстроить идущие вразброд мысли в некое подобие логического ряда. Быть может, оно поможет мне осознать, кто я теперь, где отныне моё место в жизни и что мне делать – теперь, когда ваши места так чётко определились. Пишу – и вроде спокойнее на душе. Словно вы и впрямь со мной.
А может, вы со мной на самом деле?

21 января 1985 г.
понедельник, Ростоши

Последнее время мне всё чаще и чаще приходят на ум слова, которые я сказал тебе когда-то в ответ на заданный тобою вопрос – смогу ли я жить, потеряв ещё и тебя, случись такое. Тогда я ответил, что раз мне суждено лишиться ещё и тебя, то я заставил бы себя выжить... как-то обрести почву под ногами... Я ответил так, несмотря на то, что от одного только подобного предположения меня бросило в жар и в холод и в глазах потемнело. Я сказал, что наш долг – вынести все испытания, которые пошлёт нам небо... Что в этом и состоит смысл человеческой жизни...
Мне кажется, я поспешил с выводом, а потому ответил неправильно. Мне кажется, я поторопился. Мне кажется, я говорил о том, чего по-настоящему не представлял себе.
Что я ответил бы на твой вопрос сейчас?
Я ответил бы, что с твоей жизнью и с жизнью моей маленькой девочки закончилась и моя. Ведь так оно и произошло на самом деле.
Да, я дышу, двигаюсь, говорю. Я каждое утро встаю с постели и каждый вечер закрываю глаза, чтобы уснуть, я что-то ем, хотя абсолютно не замечаю, что именно наливаю в свою тарелку, во что-то одеваюсь, куда-то иду и что-то делаю... Но моя жизнь закончилась. Несмотря на то, что я ещё жив.
Такое впечатление, что я попросту выпал из времени и пространства, что болтаюсь где-то меж небом и землёй, и не знаю, куда... и зачем... и когда...
Я жив. Но как жить?
Этот вопрос ставит меня в тупик.

28 января 1985 г.
понедельник, Ростоши

«И снова понедельник» – пишу я, как некогда написала в одной из своих заметок ты.
Знаешь, Илинда, мои «понедельниковые заметки» постепенно превращаются в письма к тебе. Не заметила? В каждой из них я обращаюсь к тебе так, словно ты жива, словно тебе предназначено прочесть то, что я пишу...
Почему именно к тебе я обращаюсь? Почему не к Макси, не к Кристи? Вовсе не потому, что я любил их меньше, чем тебя. Просто... вышло так, что ты была со мной дольше, чем они, и мы вместе пережили страшное несчастье – их гибель... Ты последней покинула меня. А ещё... когда я обнаружил толстые стопки твоих заметок, это был такой для меня подарок... словно привет, посланный оттуда, из небытия... Я знаю, я не имел права читать твои записи. Но я не мог удержаться. Потому что мне хотелось ощутить, что вы всё ещё рядом. Все вы! Ведь каждый из вас троих (а с Кати – четверых) продолжает жить в этих строчках, на этих страницах, в этих бумагах. Которые ты старательно писала каждый понедельник, занося в свои заметки все события, случившиеся за неделю. Да и к тому же я не сомневаюсь – ты бы не возражала, если б я время от времени вновь и вновь просматривал твои записи, в отчаянных попытках оживить вас мысленно хотя бы на минуту-другую... Отсюда – моя привычка общаться с тобой больше, чем с остальными... Надеюсь, им это нисколько не в обиду?
Конечно, в последнее время я начинаю осознавать, что ты описывала далеко не всё, что происходило на самом деле; многие события так и остались за бортом – я не нашёл ни единого упоминания о них. Например, я ничего не нашёл о Ламском. Я понятия не имею, как ты познакомилась с ним и кем и чем он был в твоей жизни. Я не знаю о нём практически ничего. Впервые я узнал о его существовании в тот день, когда мы хоронили Кристину и Макси, когда он явился на кладбище... я посчитал неуместным осведомиться у тебя, кто он такой, и спрашивать твоего Затонского я тоже не стал... хотя он, должно быть, единственный был в курсе всей твоей жизни. Иначе он не распорядился бы похоронить его вместе с тобой, ведь, насколько я понимаю, похоронами занимался именно Павел, больше некому было позаботиться о тебе. Наверное, этот Ламский и впрямь что-то значил в твоей жизни. Мне этого уже никогда не узнать. Да и зачем? Раз ты не считала возможным рассказать мне что-то, то это твоё бесспорное право; раз ты не сказала ни Макси, ни Кристине, ни Айлене – значит, так тому и быть.
Всё время забываю, что тебя больше нет. И их – тоже.
Всего однажды видел я твою могилу, Илинда. И могилу Кати. В июле прошлого года. Когда меня выписали из больницы. Я сутки просидел на кладбище, под проливным дождём. Я не сводил взгляда с имени моей девочки, выбитом на холодном сером мраморе; на её памятнике, как и на твоём, было только имя да две даты... портретов не было. Я смотрел то на Кати, то на тебя, то на тех двоих, что лежат по соседству... Просто сидел и смотрел. Не могу описать, что творилось со мною в те подобные нескольким вечностям часы. Должно быть, ничего. Пустота выела всё внутри – душу, сердце, разум, мысли и чувства, выела, как выедает морская вода пещеры в прибрежных обрывах, жадною рукою выгребая из них мягкий грунт и оставляя только твёрдую каменную корку сверху... Сутки я просидел в полной неподвижности.
Потом уехал в Ростоши и больше ни разу не посмел показаться в городе. Быть может, я так и не осмелюсь вернуться туда снова. Хоть когда-нибудь. Самая мысль о возможности просто выбраться за пределы Ростошей отчего-то внушает мне панический трепет... Самая мысль об Оинбурге подобна концу света. Я полгода не навещал вас... и вряд ли когда навещу. Простите меня.
...Нужно заказать портреты для памятников. Твой портрет. Портрет Кати. Когда-нибудь я, возможно, смогу этим заняться...
Заканчивается январь – январь первого года, который я провёл без тебя, без Кристи и Макси. Без Айлены. Без Кати. Совершенно один.
Хотел бы я знать, сколько ещё земных лет пронесётся над моей головою, прежде чем и меня положат в землю, в которой сейчас лежите все вы, прежде чем я, отторгнутый от вас, как отставший от безвозвратного поезда пассажир, смогу вновь встретиться с вами, если только это ещё возможно?..
Год, пять лет, десять?
Или двадцать?
Или пятьдесят?
Не дай то бог!
Чем бы я заполнил эту бездну времени?.. Воспоминаниями?.. Самобичеванием?.. Бесконечными колебаниями насчёт Айлены, сводящимися к одному-единственному вопросу: «Быть или не быть?» Бесполезными, безнадёжными скитаниями по окрестностям, которые прошлым летом и осенью я мог бы изучить до последней травинки, по последнего камешка в скалистых расщелинах – мог бы, когда бы обращал внимание на окружающее... а я не замечал порой, что кружу по одним и тем же дорогам, потому что попросту не видел их, не запоминал... не узнавал. Чем я заполню оставшиеся мне годы и годы?
Попросите там за меня, чтобы последняя наша разлука не оказалась столь неправдоподобно долгой...
На этой неделе минул ровно год со дня пожара в иллениумской гостинице, при котором пострадала Айлена. Я послал ей ещё одно письмо. Ответа пока ещё нет. Да и не будет, верно... Если только от Светланы.
Близится годовщина смерти Кристины и Макси. А там – и твоя, и Кати не за горами... Вернее, Кати – и твоя... в порядке очерёдности, так сказать...
И как это можно вынести?
Годовщина. От самого слова веет неизбывной скорбью. Само слово звучит погребальным звоном. Сколько их, годовщин, будет для меня в наступившем году?
Много. Одни сплошные годовщины.

4 февраля 1985 г.
понедельник, Ростоши

Ответа на моё письмо так и не пришло. Никакого. Ни от кого. Даже Светлана не написала ни строчки.
Я колеблюсь, словно маятник, склоняясь то к одному, то к другому решению в отношении Айлены, и так продолжается изо дня в день, из часа в час; не проходит и дня, чтобы я не подумал о ней и не принялся взвешивать все «за» и «против» немедленного наезда в Кентау. Я живу так близко от неё... я мог бы запросто дойти туда пешком! И... и нельзя. Я снова и снова откладываю принятие окончательного решения, словно жду какого-то толчка, словно надеюсь, что провидение укажет мне более благоприятный момент для подобного посещения... что-то мне говорит, что нужно подождать...
Утешает одно – за Айлену слишком-то волноваться не приходится. Ведь рядом с ней – верная Светлана, которая не допустит, чтобы с её любимой племянницей что-нибудь случилось. Она делает всё возможное, помогая ей свыкнуться и хоть немного примириться с её теперешним положением. Почему Светлана упорно не желает, чтобы я приехал навестить их? Быть может, она считает, что нужно до бесконечности потакать эгоистическим желаниям Айлены? Неужто она и впрямь считает, что Айлена не желает видеть никого из нас? Да, она оттолкнула нас сразу после несчастья. Ну и что? Разве это говорит о том, что оттолкнула она нас навсегда?! Я боюсь навредить ей, боюсь вызвать нервный срыв и ухудшить её состояние, выказав сопротивление её воле и вопреки предписаниям врачей и запретам тётки заявиться в Кентау, чтобы навестить её, чтобы заставить её взглянуть на вещи так, как следует на них глядеть, чтобы заставить её понять и поверить, что если ей больно, то нам было больно (а мне так больно и до сих пор) не меньше, чем ей!
Как мне достучаться до неё? Как убедить, что будь она трижды... такой, какая она теперь, она не стала бы нам менее дорога?..
А ещё... Мне кажется, что она имеет право знать. О том, что случилось. Она должна знать. И почему-то мне кажется, что именно это знание и поможет ей окончательно прийти в себя.
Сегодня у неё день рождения. Я послал ей в подарок ту хрустальную розу, что некогда подарил тебе Макси. Мне было трудно решиться на такой шаг... но я счёл, что ты одобрила бы. Я надеюсь, что она поймёт смысл, сокрытый в этом символе, одинаково ценном для всех нас, и надеюсь, что символ этот вызовет воспоминания, которые смягчат её сердце и растопят в нём лёд... А ещё я послал давнее фото, ещё приютского периода, на котором мы все вместе, впятером.
Быть может, таким образом, я сумею пробить хоть маленькую брешь в броне, которой она себя окружила.
Быть может, так я сумею вернуть хотя бы её. Потому что я должен сохранить то немногое, что ещё можно сохранить.
Помогите мне оттуда, если это в ваших силах, Илинда, Кристина, Макси!
Вы не могли забыть меня, раз я не забыл вас!
Айлена… она всегда была самой спокойной, уравновешенной и доброжелательной изо всех нас.
Она не могла и впрямь так сильно измениться.
Всегда она улыбалась. Всегда у неё было хорошее расположение духа. Всегда она старалась поднять настроение окружающим. Всегда искренне переживала за каждого из нас и стремилась сделать всё возможное и невозможное, чтобы помочь. Я не помню ни одного конфликта, в котором она приняла бы участие. В любой неприятности она старалась отыскать светлую сторону, и ведь находила же, и нас убеждала в существовании этих самых светлых сторон... Она была самым беспроблемным, самым благожелательным, самым светлым человеком из всех, кого я только знал.
И тем сильнее поразило меня, что в тот страшный миг она отторгла и каждого из нас, и самоё себя, погрузившись на самое дно отчаяния и сомкнув над собой толщу вод, чтобы никто из нас не сумел докричаться до неё. Если она, с её характером, настолько сильно переменилась, сломалась, не выдержав испытания – это говорит о многом. Оттого мне так страшно сегодня принять окончательное решение. Я имею право всего лишь на один ход... и либо я выдерну её на сушу, либо она сорвётся, как рыба с крючка, и окончательно уйдёт в глубину, где я никогда не смогу отыскать её. Мне нельзя ошибиться.
Подскажите мне верное решение! Ведь она вам тоже не безразлична!

11 февраля 1985 г.
понедельник, Ростоши

Перебирал вчера старые книги, которые мы с тобой перевезли из Оинбурга, когда переезжали в Ростоши. Коробки с ними так и стояли нераспакованные. Что-то потянуло меня пересмотреть их и расставить, наконец, на полки.
Первой мне попалась на глаза книга, которую мы как-то читали все вместе ещё в Кентау, в приюте. Помните, когда вы приходили ко мне помогать с малышами? Однажды я принёс эту книжку из дома и стал читать вам вслух. «Похищенный» Стивенсона. Стивенсона вы любили слушать больше всех других авторов, а у меня имелись все его книги...
Я вспомнил, как Кристи вскочила и с презрением заявила, что Бальфур – набитый дурак, трус и жалкий слюнтяй, и со свойственной ей горячностью и запальчивостью принялась отстаивать свою точку зрения. Не прошло и минуты, как она разнесла несчастного в пух и прах, поставив ему в вину даже то, что он на свет родился. Когда же Макси спросил, за что она так обозлилась на беднягу, она, не думая ни секунды, выпалила:
– Ненавижу слюнтяев! Вот Алан Брек – тот настоящий герой!
И сколько мы ни убеждали её в том, что из них двоих Бальфур заслуживает больше уважения, она и слушать ничего не захотела, а в довершение спора вырвала книжку у меня из рук, вырвала страницу с изображением главного героя, направляющегося в своё поместье с узелком на плече, изорвала картинку в клочья и растоптала её прежде, чем я успел выхватить у неё книжку. И хорошо, что выхватил, не то она уничтожила бы и ещё страниц десять, изодрав вместе с Бальфуром и своего подзащитного, Брека...
Чтение наше в тот вечер на этом закончилось, ведь продолжать его явно не имело смысла – Кристи распалилась так сильно, что от неё искры летели, да и мы уже не в состоянии были воспринимать читаемое, до того она нас рассмешила...
...Я взялся было перечитать эту книгу... забылся на какое-то время над захватывающими её страницами... и такое было у меня ощущение, словно мы снова в Кентайском приюте, все вместе...
Но часы пробили полночь, я вздрогнул, очнулся, огляделся по сторонам – и мне показалось, что свет померк безвозвратно. Я был один.
Больше я не решился взять в руки эту книгу. Лучше не забываться в миражах, если им всё равно суждено рассеяться в дым.
А книга эта всё та же, которую мы читали в приюте. И обрывки порванной Кристиной иллюстрации бережно хранятся меж ломкими жёлтыми её страницами в том самом месте, где некогда она была напечатана.
Наверное, мне лучше спрятать эти книжки обратно. С глаз подальше.
Я запаковал обратно коробки и задвинул их в самый тёмный угол. Вряд ли когда-нибудь я решусь прикоснуться к ним снова. Слишком много воспоминаний связано с каждой из хранящихся там книг. Пусть не попадаются мне на глаза.
Наверное, так будет спокойнее.

* * *

«Ни ответа, ни привета,
Тишина в пустых покоях...»
Так, кажется, поётся в старой песенке?
Вот и мне – ни ответа, ни привета.
Почти месяц ни строчки от Светланы. Не случилось ли у них чего? Я против воли начинаю всё сильнее и сильнее тревожиться, хотя разум и твердит мне неустанно, что, случись что-то нехорошее, Светлана немедленно известила бы меня, в этом у меня нет ни капли сомнения. Да и номер мой у неё есть. Вне всяких сомнений, она бы позвонила мне, если б вдруг что... Я не звоню, потому что она просила не звонить. Чтобы Айлена лишний раз не тревожилась... но я всё чаще начинаю задумываться, не пришла пора нарушить своё обещание?
Не могу понять, отчего Светлана молчит.
Может, просто письма мои не дошли? И подарок ко дню рождения – тоже? Или, что вероятнее всего, Светлана выбросила мои письма, не читая? Должно быть, ей надоел этот бесконечный поток конвертов со штемпелем Ростошей на лицевой их стороне... с моим адресом в строке отправителя, с моей фамилией... Быть может, она решила не отвечать мне – потому что нет никакого смысла в этих ответах?..
Письма – да. Допускаю, что она перестала читать их. Но подарки? Неужто у неё достало сердца выбросить и их? И фотографию? И хрустальную розу, на которую я возлагал такие надежды?..
Признаться, не знаю, что и подумать.
Написать разве ещё одно письмо?
Напишу. А там, если опять не будет ответа, подожду неделю-другую – и наведаюсь в Кентау собственной персоной. И будь что будет. Клянусь, я заставлю эту бессовестную девчонку выслушать меня и сделаю всё возможное и невозможное, чтобы вернуть ей разум! Я любой ценой заставлю её выслушать меня, я использую последний оставшийся в моём арсенале снаряд... тяжёлый снаряд. Жестокий снаряд. Снаряд, который либо добьёт и сломит её окончательно и поставит размашистую, жирную точку... либо принесёт ей исцеление если не телесно, так духовно, и заставит её вернуться ко мне. Что бы ни случилось в дальнейшем, какая бы реакция на мои вести ни последовала, я не отступлюсь. Я не могу отступиться. Я останусь с ней, и если мои новости плохо на неё подействуют... что ж, я не отойду от неё, пока ей не станет лучше.
И Светлана должна будет впустить меня в свой дом, даже если моя затея придётся ей очень не по душе! Я и так достаточно долго потакал ей, я достаточно долго потворствовал ей. И вот что из этого потворства получилось...
Я больше не смогу выносить этой – последней – неопределённости. Я должен испробовать последнее оставшееся средство... невзирая на результат. Ведь всё равно рано или поздно Айлена узнает правду. Я должен быть рядом с ней, когда она её узнает.

18 февраля 1985 г.
понедельник, Ростоши.

Зима заканчивается, но по погоде этого не скажешь.
Холодно, зачастую морозно, резкие ветры с севера выстудили землю. Целый месяц бесконечные снегопады, метели и вьюги. Снега намело выше окон, а местами, с наветренной стороны низких деревенских домиков и сараев, и до крыш.
Я весь февраль почти не выхожу из дома, тогда как раньше, летом и осенью, почти не сидел в комнатах, бродил и бродил по степям, уходил с рассвета миль на десять-двадцать и возвращался только с заходом солнца, а порой и ночевать оставался где-нибудь в лесочке, под открытым небом, как бездомный цыган.
Теперь не то. Теперь странная апатия и равнодушие ко всему на свете сковали мою волю, и то, что полгода назад гнало меня из-под крыши – воспоминания об утраченном – уже не так остро ранит меня, представляется не столь страшным. Я понял – с этим тоже можно жить. Я заглянул в бездну и не отшатнулся от неё. Я прилёг на край этой бездны и полгода оставался недвижим, рассматривая каждый камешек на страшных зыбучих песках её дна, каждый торчащий обломок скальных россыпей, вздымающихся из этих песков подобно клыкам дикого хищника, оскалившего пасть в предсмертном крике – да так и застывшего, окаменевшего... Душой своей я был пригвождён к этой бездне, я не отходил от неё и не отводил от неё взора, предоставив своему телу мотаться по степям и долам – без цели, без мысли, без единого проблеска сознания. Как осенний лист, сорванный с ветки, почерневший и обугленный, прекрасно сознающий только одно – что теперь это и впрямь конец, – носит по стылой луже северным ветром, так и меня носило по округе неведомо зачем, неведомо для чего... должно быть, просто для того, чтобы не оставаться мне на одном месте.
Теперь... теперь же, когда я третью неделю безвылазно сижу дома, странное чувство появилось у меня – словно тело моё, разбитое и уставшее до изнеможения, прекратив наконец свои бесплодные метания, приволоклось, гремя цепями и оковами, к той самой бездне и, смирившись пред неизбежным, осознав, что нет пути в обход этой бездны – нет и никогда не будет! – осыпалось грудой костей и сухожилий, опустилось рядом с душой. Чтобы вместе с нею отдаться страшному очарованию этой бездны. Чтобы вместе разглядывать... пытаться разглядеть... что именно я пытаюсь разглядеть на дне её?..
Что ж, у каждого из нас своя бездна. Которая рано или поздно обязательно разверзается впереди, преграждая путь широкой оскаленной пастью, и злорадно ухмыляется – а вот и я, не ждали?.. Кто посильнее – перекидывает через неё мост и идёт дальше, каких бы трудов ему это ни стоило... Кто послабее – падает в неё и исчезает. А кто-то, как вот я, например, навсегда остаётся на самом краю её, и нет гарантии, что в один прекрасный момент не обратимся мы в обыкновенные валуны... застывшие на полвздоха от последнего предела...
Да и не я один так живу, наверное.

* * *

Редко, быть может, раз в две-три недели, выбираюсь пройтись в поле по утоптанной мною же тропинке.
В деревню тоже выхожу нечасто – только в магазин, чтобы купить хлеба да картошки. Кроме хлеба с картошкой не покупаю практически ничего, несмотря на то, что деньги у меня есть. К чему что-то готовить, когда можно просто покрошить картошку в воду и сварить обыкновенный картофельный суп? Частенько я попросту забываю пообедать, а то и поужинать, и даже не замечаю этого. Спохватываюсь на следующий день, когда случайно увижу в кастрюле прокисший суп. Булки хлеба мне хватает на неделю. Да и то последние куски почти всегда начинают плесневеть и черстветь.
...Кажется, Том вернулся – я выпускал его на улицу полчаса назад, пойду, запущу. И нужно дать ему поесть – он проголодался, должно быть.
Пожалуй, на сегодня достаточно.

25 февраля 1985 г.
понедельник, Ростоши

Ничего нового за истекшую неделю не произошло.
Да и что может произойти здесь, в глуши, с человеком, которого ничто к этому миру не привязывает, которому неоткуда ожидать вестей, которого никто нигде не ждёт и которому некого ждать!
Что может быть нового в жизни Аспина Ламма – теперь?..
Кто ответит мне на этот вопрос?
И есть ли толк задавать кому-либо вопросы?

* * *

Письмо в Кентау я написал на прошлой неделе, и несколько дней оно лежало у меня на подоконнике, потому что мне не хотелось выходить на улицу, чтобы отправить его. Мне казалась бессмысленной очередная жалкая попытка вернуть себе то, что сгорело. Каждый вечер я, взглядывая на подоконник и видя на нём белый прямоугольник, сиротливо прислонившийся к промёрзшей раме и постепенно вмерзающий в расползающийся чуть ни до середины стекла ледник, неизменно давал себе обещание, что встану завтра с утра – и обязательно отнесу его на почту и брошу в почтовый ящик, тем более, что до почты каких-нибудь сто пятьдесят шагов... Каждое утро я просыпался и понимал, что попросту не смогу совершить такой подвиг – к чему барахтаться, раз всё равно суждено утонуть? Зачем что-то делать, раз впереди всё равно ждёт разочарование? Письма, письма, письма... сколько их было послано – и ни одно не принесло результата. Сколько можно писать? Сколько можно ждать? Сколько можно надеяться на чудо?
И это письмо канет в Лету. И это письмо улетит в никуда. Так к чему утруждать себя: одеваться, открывать дверь, пробираться по заснеженному двору, который я давно уже не чистил от снега, и отшагать эти проклятые сто пятьдесят шагов до почтового ящика... да потом ещё столько же – в обратном направлении?
Проще отворить форточку и пустить это письмо по ветру – результат окажется ничуть не хуже, куда бы ветер ни занёс мой конверт.
И всё же вчера, когда я вынужден был отправиться за хлебом – уже дня два, должно быть, как мы с Томом догрызли последний сухарь и насущная потребность, озвученная истошными кошачьими воплями, выгнала меня на улицу, я заодно прихватил своё злосчастное письмо и дошёл-таки до почты, кинул-таки его в узкую железную щель синего почтового ящика, приколоченного к столбу у входной двери... куда деваться, раз уж оно всё равно написано.
Отчего люди не впадают в зимнюю спячку? Уснуть бы этак в ноябре... а проснуться полгода спустя... впрочем, каким страшным оказалось бы пробуждение! И так-то каждое утро – словно в первый раз узнаёшь... словно кто-то невидимый с ножом в руках стоит у кровати и напряжённо следит за каждым подрагиванием век, и стоит только приоткрыть глаза, пробуждаясь, – и он точным коротким ударом вбивает свой нож точнёхонько в сердце. И усмехается: « Что, забыться осмелился? Не выйдет! Не позволю!» За минутное ночное забытьё каждое утро приходится платить непомерную цену.
Быть может, лучшим вариантом было бы не спать вообще. По крайней мере, не пришлось бы просыпаться.

4 марта 1985 г.
понедельник, Ростоши

...Я добьюсь, чтобы мачеху Анну вышвырнули на улицу. Я это сделаю. Я заставлю её убраться из Кентайского приюта.
Не место ей там.
Только сегодня утром узнал я подробности автокатастрофы, унесшей жизнь Илинды. Только сегодня мне открылась глубина той пропасти, из которой она силилась выкарабкаться...
Раньше считалось, что, получив письмо бывшей своей наставницы (это письмо нашли распечатанным здесь, в Ростошах, на веранде дома, в котором я продолжаю жить по сей день), Илинда поехала в Кентау, взяв машину Макси, но по дороге не справилась с управлением. Считалось, что авария произошла по пути туда, а не обратно. Веронцо подтвердила эту версию, заявив, что не видела её в Кентау. Испугалась, видимо, чего-то… и сильно... ведь с тех пор, я слышал, она стала совсем, мягко говоря, неуравновешенной...
...Сегодня утром почтальон по ошибке опустил в мой почтовый ящик газету — я давным-давно газет не выписываю и не читаю. Я хотел было отнести эту газету соседям, номер дома которых был надписан ручкой в верхнем углу страницы, как вдруг порывом сильного ветра развернуло газетный лист и швырнуло его на снег прямо передо мной, вырвав из моих рук... И в глаза мне бросился заголовок: «Она способствовала гибели Илионы Илле» и большая фотография мачехи Анны. Вся первая страница была посвящена Илинде. Одному дотошному журналисту «Звезды Оинбурга» удалось найти ниточку, потянув за которую, он выявил сенсационную тайну. Приехав в приют, чтобы познакомиться с местом, где выросла знаменитая Илиона Илле, он случайно встретился с мальчиком, который и рассказал ему, как в начале лета он видел, как приезжала в приют сама Илинда. Он заявил, что она провела долгое время в степи, оставив машину у приютских ворот, что вечером, когда приютские ребятишки играли во дворе, она вернулась, направилась в кабинет директрисы, пробыла там довольно долго. Затем выскочила расстроенная и уехала.
Журналист заставил Веронцо говорить.
И та заговорила. Рассказала всё, как было на самом деле. Единственное, чего от неё никто не смог добиться, так это признания, которое было не менее важным и значительным – что такого она хотела сообщить Илинде, вызывая её в Кентау, и что именно она ей сообщила. Но я не сомневаюсь, что она рассказала своей бывшей воспитаннице правду о событиях ноябрьских дней 1961 года. Не зря Илинда всегда подозревала, что Анне Веронцо известна тайна их с Мишель происхождения; тайна, которую она открыла Мишель Иллерен по окончании ею школы, тайна, которая ринула Мишель вниз, о землю, и разбила вдребезги все её надежды и упования – сама Мишель упоминала об этом в том последнем письме...
Словно бомба взорвалась.
У меня в голове не укладывается. Не зря Илинда считала, что мачехе Анне известна истина. Не зря она не желала знать эту истину. Быть может, не шокируй её полученное известие, она бы лучше смотрела за дорогой...
Я должен заставить Веронцо расколоться. Потому что за её упорным молчанием скрывается преступление, которое толкало её и продолжает толкать на совершение новых и новых, ведь всё, что она творила и продолжает творить в стенах Кентайского приюта, вверенного её попечению, иначе как преступлениями не назовёшь. Наверняка, там до сих пор действуют те же деспотичные правила, напоминающие некий кодекс самодуров, что и десять лет назад; наверняка, там до сих пор процветают телесные наказания за малейшую провинность; наверняка, она продолжает пренебрегать своими обязанностями по содержанию и воспитанию детей, которые вынуждены приспосабливаться и выживать, не брезгуя самыми бесчестными и безнравственными способами, такими, как воровство и обман. Да и условия проживания в старом, разваливающемся здании вряд ли стали лучше за прошедшие годы: опасаюсь, что они только ухудшились.
Пришла пора раздавить гадину.

* * *

Илинда, Илинда!
Я обещаю тебе: я добьюсь смещения Веронцо. Любой ценой – добьюсь. Нельзя ей работать с детьми. Ни в коем случае нельзя. Хватит им страдать и мучиться у неё под пятой. Я отправлюсь в Оинбург, разыщу этого журналиста... я расскажу ему подробности жизни в Кентайском приюте и попрошу его оказать мне содействие... Деспоту с помутившимся от ненависти рассудком нечего делать во главе сиротского приюта.
Вот ради чего я и стану теперь жить. Вот ради чего, должно быть, меня оставили на этом свете.
Это единственный путь, который мне теперь остаётся.
Вряд ли я смогу принять на себя руководство приютом... но это и неважно. Я найду человека, который сможет. Достойного человека.
Мы давным-давно планировали это. Все вместе. Остался я один. И осталась наша общая мечта. Которую я должен осуществить в память о тебе, Илинда, в память о Макси, в память о Кристине. В память о Мишель. Остались ваши копилки, которые вы завели специально для того, чтобы собирать деньги на восстановление приюта; мы так и не распечатали их... мы намерены были открыть их только по истечении пяти лет, чтобы успела накопиться изрядная сумма, и тогда же начать оказывать приюту посильную помощь. Я должен довести до конца дело, которое мы задумали когда-то все вместе.
Чем не смысл жизни?
Мне нужно выиграть последнюю битву: освободить эти стены от мачехи Анны. Ради того, чтобы больше никто в приюте, в котором выросли и вы, не испытал тех лишений и унижений, что выпали на вашу долю. Место, где живут дети, должно быть свято, и я начну своего рода крестовый поход по освобождению одного из подобных мест от захватившего его зла.
Приютов в нашей стране множество, но я должен отвоевать именно этот. До других мне нет особого дела.
Завтра же отправлюсь в Оинбург. Сегодня весь вечер буду заниматься укладыванием необходимых вещей. Нужно будет заколотить окна и двери... известить домовладельца о моём намерении съехать... я долгое время сюда не вернусь. Если доведётся когда-нибудь вернуться.
Скорее всего, в Оинбурге я поселюсь в нашей квартире... Что ж, призраков я не боюсь; и если они явятся среди ночи... я посчитал бы себя счастливейшим человеком на свете.
Я отправлюсь в Оинбург. Я стану жить в нашей квартире. И мне больше всего на свете хотелось бы только одного – чтобы и вы все живыми и здоровыми вернулись туда однажды... Чтобы всё было как раньше.
Но как раньше уже не будет никогда. И это мне прекрасно известно.

* * *

...Вообще-то будет лучше, если я отложу отъезд до среды. Просчитав ещё раз всё, что предстоит мне сделать, я понял, что мне нипочём не успеть на завтрашний утренний поезд, а уехать с вечерним... чтобы ночью вернуться в квартиру, в которой меня встретит гулкая пустота...
Уже темнеет, и снова поднимается метель – так и кружит, так и воет за окнами, и снег – сыпет и сыпет. Хотя уже почти весна.
Как я вернусь в Оинбург? Один? Как я буду там жить – без вас?..

11 марта 1985 г.
понедельник, Оинбург

Итак, я всё-таки в Оинбурге, о чём красноречиво свидетельствует пометка под сегодняшней датой.
Я в Оинбурге.
Поселился в нашей городской квартире. Как и предполагал. Как и планировал. Домик в Ростошах я оставил за собой ещё на полгода... на всякий случай. Не хотелось бы, чтобы его сдали другим; быть может, я всё ж таки надумаю вернуться туда навсегда. Быть может, добившись необходимых результатов в отношении руководства Кентайского приюта, добившись необходимых усовершенствований и преобразований, которых я намерен добиться и добьюсь непременно, я сочту возможным уехать из города и обосноваться в деревне. Если случится как задумано, то я хотел бы вернуться именно в тот дом, а не пытаться обживать другие углы.
Днём я обычно занимаюсь самыми разными делами, редко бываю дома. Вновь вышел на работу – нашёл себе временную работу, никак не связанную с прежней моей деятельностью. Устроился дворником в один из близлежащих парков; работа несложная, доход небольшой – но мне многого и не надо. Мне только на хлеб заработать – чтобы сохранить оставшиеся сбережения неприкосновенными. За минувший год я истратил почти все личные средства, что у меня ещё оставались, несмотря на то, что непроизвольно ограничивал себя во всём. Самое главное, теперь я занят с утра и до пяти часов вечера, а это тоже немаловажно – всё меньше времени остаётся. Чтобы толочь воду в ступе. Бегу то туда, то сюда, стараюсь занять всё свободное время.

* * *

Я нашёл Влада, того журналиста, о котором уже упоминал. Он готовит к публикации статью о жизни приютских детей, которую написал с моих слов. Надеюсь, она произведёт именно тот эффект, на который я рассчитываю.
У нас с ним состоялся весьма примечательный разговор. Я расспросил его о посещении Кентайского приюта, и он поведал, что сначала намеревался всего лишь написать статью о месте, где выросла Илинда, что когда он приехал в Кентау и наведался в приют, Веронцо отказалась с ним разговаривать и категорически запретила упоминать про приют в газетах. Такой жёсткий, враждебный, полный непримиримой ненависти, которую он ничем не смог объяснить, приём озадачил его, и он невольно заподозрил неладное. Веронцо решительно указала ему на дверь. Сделав вид, что уходит, он стал исподволь расспрашивать игравших во дворе ребятишек и случайно познакомился с мальчишкой, который и поведал ему, что в тот злополучный день Илинда была-таки в Кентау и говорила с Веронцо. В чём потом и созналась припёртая к стенке мадам. Так и не рассказавшая, впрочем, о сути произошедшего меж нею и Илиндой разговора, с вызовом заявив, что эта тема никого, кроме них двоих, не касается.
Узнав, что Влад – журналист, мальчик заявил, что подтвердит каждое своё слово, если потребуется, подтвердит и найдёт ещё с десяток свидетелей, если ему помогут вызволить неких Софию и Аксинью – двух девочек, которых недавно увезли на одну из близлежащих ферм под предлогом удочерения и превратили в бесплатных работниц.
– Я сам видел, как старуха Агриппина принесла мачехе Анне конверт с деньгами, и та стала их пересчитывать. Я в замочную скважину смотрел, – сознался Микола, – две недели спустя после того, как она забрала девчонок. В тот же день я выследил её и узнал, где она живёт. Я дождался, пока во дворе фермы покажется София, и расспросил её... она мне и поведала о том, как им теперь живётся. Их надо выручать!
Влад и сам тайком навестил ферму, на которой трудились приютские дети, поговорил с девчонками и убедился, что мальчик нисколько не преувеличил их бедственное положение.
– Я чертовски заинтересовался этим приютом, – воскликнул мой новый знакомый, закончив свой рассказ. – Сначала показания этого мальца, теперь – ваши... Видимо, не зря я взялся за собственное расследование! На днях я собираюсь съездить в Кентау, навестить Миколу. Он мне недавно письмо прислал – пишет, что уговорил нескольких ребятишек подлить масла в разгорающийся огонь, и те решились рассказать свои истории. Пока без огласки, разумеется. Но мне пригодятся все возможные сведения, когда я предъявлю Веронцо обвинения с требованием немедленно, выражаясь высокопарно и красиво, подать в отставку, сложить с себя все полномочия. Ведь вы хотите того же? Так будем действовать сообща. Ваши сведения для меня чрезвычайно ценны ещё и тем, что вы когда-то работали под началом этой женщины... любопытные события стали происходить, однако! Не удивлюсь, если однажды мы докопаемся до самой сути той тайны. Существует нечто, чего отчаянно не желает открыть миру Анна Веронцо – я подразумеваю её разговор с бывшей воспитанницей. Что-то там кроется... и что-то весьма серьёзное... и это что-то, чувствую, окажется потяжелее всех её теперешних козней. Потяжелее и пострашнее.
Я молча хмурился, слушая его слова, и лишь удивлялся его острейшей проницательности, хладнокровию и изворотливости. Впрочем, проницательность, хладнокровие и изворотливость, равно как и умение в мгновение ока достать нужные сведения, умение поймать нужную рыбку не то что в ручейке, а и в дождевой луже, являются неотъемлемой частью его профессии, его хлебом насущным, и не водись в его арсенале подобных качеств, ему нечего было бы делать в журналистике.
Слушая его, я долго колебался, усиленно соображая и раздумывая, не показать ли ему письмо Мишель, которое так явственно указывает на виновность мачехи Анны в её гибели. Ведь если это письмо опубликуют, а опубликуют его на следующий же день, раздастся взрыв. Самый настоящий. Взрыв, который сметёт с лица земли мачеху Анну. Словно её и не бывало вовсе... Меня подмывало немедленно вернуться домой, отпереть ящик письменного стола, вынуть это письмо и передать его Владу со словами: «Действуй!» Но что-то останавливало. Что-то не давало мне так поступить. Мне казалось, что сама Мишель упрекнула бы меня, посмей я предать гласности её последнее письмо. Да и Илинда вряд ли одобрила бы. Даже ради того, чтобы немедленно совершилось возмездие. Не одобрила бы. Не простила бы.
Скрепя сердце я вынужден был оставить эту бредовую идею, утешив себя мыслью, что раз Влад всерьёз взялся за дело, раз ему уже удалось выяснить столько преступных нарушений в действиях Веронцо, то он доведёт дело до конца и без моей помощи подобного рода. Я решил, что было бы как-то неловко что ли, некрасиво, неудобно приплетать сюда строки, написанные как последняя исповедь, человеком, которого жизнь безжалостно переломала и выбросила, извергла вон. Не следует тревожить память ушедших, пусть покоятся с миром. А если Владу понадобится моё содействие в чём бы то ни было – я всегда буду к его услугам. В любом вопросе, связанном с делами Кентайского приюта. Мне кажется, помощники ему здесь явно не помешают.
Он сказал, что на днях отправится в Кентау, чтобы увидеться с Миколой. Что ещё намерен сообщить ему мальчик? Что ещё случилось в приютских стенах, что там произошло?
Как бы там ни было, скоро этому наступит конец. Я намерен поехать с Владом, когда он соберёт достаточно улик, и отправится, так сказать, требовать её отрешения от должности. Я поеду с ним. Я должен присутствовать в приюте, когда это произойдёт.

Да, днём я занят. Только успевай крутиться... А вот вечерами, оставшись совершенно один в пустой, странно затихшей квартире, я начинаю бесцельно бродить из угла в угол, вглядываюсь в каждую тень, скользящую по потолку, разговариваю со всеми вами, в приступах неукротимой ностальгии воображая, что вы находитесь в соседней комнате... вечно в соседней комнате!
Я выглядываю в окна, в которые все мы выглядывали бесчисленное количество раз... хожу по пустым, гулким, странно затихшим, словно выжидающим неизвестно чего комнатам, и невольно вспоминаю то одно, то другое, то третье, и так одиноко, пусто и холодно становится вокруг... И снова трудно дышать. С тех пор, как я остался без Илинды и Кати, у меня пошли серьёзные нелады с сердцем. Одышка замучила. Не могу долго ходить – обязательно нужно отдыхать через каждые десять-пятнадцать минут, чтобы отдышаться и стереть испарину со лба. Порой даже вздохнуть глубоко, всей грудью, становится не под силу... Быть может, сказывается и полученная травма.
Если бы хоть Кати со мной осталась...
Но нет, её больше нет со мною.
Какая ты умница, Илинда, что похоронила её здесь, в Оинбурге, вместе со всеми. Что не лежит она одна где-нибудь на кладбище в Ростошах... Я тоже рано или поздно приду к вам. Места рядом достаточно.
Тома я захватил с собой, в город. И это своего рода спасение. Хоть одно живое существо рядом!
Сейчас вечер.
Я пишу, сидя в твоём кабинете, за твоим столом, набитом твоими бумагами. В ящиках этого стола с прежней аккуратностью ещё тобой разложены твои тетради, блокноты, ручки, карандаши; на полочке над столом – толстые стопки фотографий, альбом, который некогда подарил тебе Макси – его красная обложка мягко поблёскивает в свете зажжённой лампы, но тиснённые золотом буквы поблёкли, потускнели. Я привёз его с собой и водрузил на прежнее место – туда, где он всегда стоял. В верхнем ящике – письма, которые ты получала от друзей; их так много, этих писем... Здесь же – письма, написанные тобою им, когда они ещё жили в Кентайском приюте, письма, которые они привезли с собой и сдали тебе на хранение... Там же письмо Мишель, которое она прислала Макси чуть больше года назад... то страшное письмо. Которое я чуть было не отдал на растерзание Владу. Я водрузил на место и толстые твои пакеты с понедельниковыми хрониками, тогда как раньше они постоянно были со мной, и альбомы фотографий.
Высокие окна задёрнуты теми же красными шторами, собранными в складки... на паркетном полу, который я не посмел вымыть по приезде сюда – ведь пыль на полу ещё помнит твои шаги, когда ты последний раз приезжала сюда,  — всё тот же пёстрый ковёр. Всё те же книжные шкафы вдоль стен, всё то же зеркало в простенке... Вещи остались неизменными. И они будут неизменными ещё пятьдесят лет. И ещё пятьдесят... Вещи остались теми же. Нет только людей, живших здесь всего лишь год назад.
Всего лишь год назад – живших.
И, как добавление ко всему прочему, прямо передо мной таинственно мерцает на своём хрустальном камешке задумчивая ундина, подперев прозрачную голову прозрачной рукой и свесив набок волнистую массу густых и длинных прозрачных кудрей...
Здесь всё напоминает о тебе. О Макси. О Кристи. О Кати. Об Айлене.
Сколько раз я видел, как ты сидела за этим самым столом...
И мне не перестаёт казаться, что вот-вот раздадутся в коридоре твои шаги – и я не перестаю прислушиваться, я постоянно нахожусь в состоянии напряжённого ожидания, прекрасно отдавая себе отчёт в бредовости подобных ожиданий. Я жду, прислушиваюсь, переставая дышать... я жду... но ничего не слышу.
Я второй день сплю в той же комнате, где спала ты, но сон зачастую приходит ко мне лишь под утро. Я пробовал уснуть в спальне, занимаемой ранее Кристиной и Айленой, или спускался вниз, в комнату Макси, но и там не находил покоя. Быть может, в моём сердце живёт безумная надежда увидеть хотя бы ваши тени, если уж не суждено увидеть вас воочию... В свою бывшую комнату я даже не захожу. Там мне вас точно не отыскать...
Это пытка... но мне, должно быть, её весьма недоставало бы, вздумай она внезапно прекратиться. Уж слишком я с ней сроднился... раз нет вас, пусть хоть она останется со мной – на память о вас. Ибо прекратись эта пытка – это значило бы, что я о вас забыл.
А вас мне не забыть никогда.
Вот рассчитаюсь с мачехой Анной, отдам приют в надёжные добрые руки, увижусь с Айленой...
А там как бог даст.
Остальное не имеет для меня значения.

* * *

В день приезда я ходил на кладбище. Теперь я каждый день обязательно навещаю вас – утром ли, до работы, когда ещё только занимается над городом заря, вечером ли... для меня не имеет особого значения; мне важно просто прийти – туда. Просто так, ни для чего, не преследуя никакой тайной или явной цели. Просто поздороваться. Или пожелать спокойной ночи. А может, и напомнить вам о себе.
...Никогда не забуду, как явился к вам впервые после того июльского посещения.
Была среда. Шестое марта. Я только что приехал в Оинбург, в котором не был полгода.
Весенняя оттепель полнила туманный, сырой полуденный воздух, низкое небо было затянуто слоями свинцово-серых облаков, тянувшихся унылой чередой в одну сторону; ветер порывисто налетал то с запада, то с юга, и подгонял неспешный размеренный бег облаков. Которым, казалось, весьма не нравилось, что их поторапливают.
Не заходя домой, я отправился прямиком на кладбище.
У меня и мысли не возникало сначала зайти на городскую квартиру, переодеться для начала, отдохнуть с дороги да выпить чаю. Несмотря на то, что ночью я не сомкнул глаз, чересчур взволнованный предстоящим путешествием; несмотря на то, что не уснул и в поезде; несмотря на то, что я ничего не ел со вчерашнего утра. Спать не хотелось совсем, будто потребность в отдыхе наконец-то отпала сама собой; есть... есть мне не хочется уже давно.
Итак, прямо с поезда я отправился к вам. С собой у меня была всего одна сумка с вещами да плетёнка, крышка которой плотно прикрывалась – в этой плетёнке я привёз в город своего кота.
По размягчённому от внезапной оттепели гравию дорожки, которая вилась меж серых надгробий, я выбрался в отдалённый уголок кладбища, знакомый до последней царапины на сиденье стоящей неподалёку деревянной лавочки... я шёл, опустив голову так низко, что видел только дорожку под своими ногами, и не смея поднять глаза.
Остановился я у крайней могилы, по-прежнему не смея взглянуть на неё и скорее ощущая её, осязая, как пропасть, откуда веет холодом смерти, чем ввергал свою душу в странный, непрекращающийся трепет. И всё же, невзирая на то, что первой могилой, к которой я подошёл, была твоя могила, Илинда, я решил сделать несколько шагов в сторону и сначала увидеть могилу Кати. Как и должно было быть.
Как моя рука стянула с головы шапку, я и не заметил. И как много времени прошло, прежде чем я осмелился поднять взгляд на памятник, к которому подвели меня непослушные, готовые вот-вот отняться, ноги – я не могу ответить.
Сколько я так простоял, с непокрытой головой, с остановившимся взглядом, старательно блуждающим по мягко поблёскивающему гравию под ногами, уж и не помню. Я долго не решался взглянуть на само надгробие. Когда же решился, наконец... то мне вновь стало плохо с сердцем. С портрета, которого раньше здесь не было, с портрета, нарисованного бронзовым карандашом, как живая смотрела на меня моя Кати, и глаза её лучились озорной улыбкой. Когда я был на её могиле в первый и в последний раз, в начале июля, выписавшись из больницы, этого портрета не было. Откуда он взялся?.. Присмотревшись, я узнал руку Затонского. Это он нарисовал портрет. Который получился лучше всякой фотографии. Он тоже безумно любил Кати.
Долго я стоял, опустившись на колени, над могилой моей девочки. Смотрел на свою Кати... и столько чувств теснилось в груди, столько мыслей разрывало душу... Плакать я не мог.
Когда я вернулся к соседней могиле – твоей могиле, Илинда, мимо которой вынужден был пройти, чтобы первой увидеть Кати... ты тоже улыбнулась мне, запечатлённая той же любящей рукой... та же горящая бронза, тот же решительный и чёткий нажим карандаша... Когда же Павел успел?.. Последняя дань вам от него... Илинда, Кати. А я-то думал, что нужно заказать портреты – и для тебя, и для моей девочки... Павел упредил меня. Думаю, ты предпочла бы портрет, написанный им, любому другому. И Кати, бесспорно, тоже... она обожала его картинки и всюду носила их за собой... К тому же, должен признать, он превосходно сумел уловить не только внешнее сходство, сделав его безупречным и практически полным, но и внутреннюю сущность.
Я долго простоял и возле Кристины с Макси...
Все, все здесь. Все в сборе!
...К реальности меня вернуло только истошное мяуканье, уже битый час нёсшееся из плетёнки. Я вспомнил, что бедное животное томится взаперти скоро сутки, и решил, что на сегодня достаточно. Теперь я вернулся к вам. Теперь я в городе. Теперь я смогу навещать вас так часто, как только вздумается... и нет нужды истязать несчастного кота дальнейшим ожиданием.
Домой я отправился пешком. Быть может, только потому, чтобы по возможности оттянуть неизбежный момент, когда дверь холодной и пустой квартиры с гулким скрипом захлопнется за моей спиной, отгородив меня от всего мира, как египетская пирамида – погребённую в её недрах иссохшую мумию.

18 марта 1985 г.
понедельник, Оинбург

Двенадцатого марта исполнился ровно год, как не стало Кристины и Макси.
Погода выдалась тёплая, хоть солнца и не было видно. Дул влажный южный ветер. С крыш падала капель, срывавшаяся с огромных, несколько футов длиной, сосулек, зубчатой стеной нависавших высоко над тротуаром. По дорогам дрожали коричневые лужи, в которых ветер поднимал частую рябь. Снег по обочинам почернел, покрывавшая его корка хрустального наста казалась тёмной от пропитавшей её пыли, налетевшей с открытых тротуаров и вмёрзшей, въевшейся в её поверхность. По небу ползли свинцовые облака. Утром падали густые и необыкновенно крупные хлопья снега, словно вернулась зима, но снег попадал частью в лужи, частью на брусчатку и почти сразу таял, смешиваясь с землёй и грязью и превращаясь в жидкую кашу, в которой по щиколотку увязали ноги... Громко чирикали, предвещая тепло, встрёпанные воробьи, унизывавшие размокшие голые ветви деревьев, росших вдоль тротуаров и уже налившиеся готовыми вот-вот лопнуть почками...
Утром я отправился на кладбище. В этот день я взял выходной. Всё равно я не смог бы работать...
Шёл пешком. Ибо куда мне было торопиться? Времени у меня было достаточно. Я шёл и шёл, не думая ни о чём... Мыслей не было. Никаких.
Я шёл, смотрел по сторонам, и невольно вспоминал тот далёкий день, ровно год назад, который стал для каждого из нас началом конца. Хотя для Илинды началом конца стал другой день – день, когда пришло письмо от Мишель. День, когда стало известно о гибели Мишель. Илинда так и не сумела оправиться от этого первого для неё тяжёлого удара. Нам было легче – никто из нас не был особенно привязан к Мишель... хотя и нам было до безумия её жаль.
Двенадцатое марта прошлого года выдалось суровым и морозным. Было жутко холодно. Бледное солнце проглядывало временами сквозь заволочье, не давая ни тепла, ни даже света, и тутже пряталось снова, словно спешило устраниться от событий, которые должны были произойти с минуты на минуту; словно подглянет тайком, чтобы разведать – не случилось ли ещё... и тутже снова скроется... чтобы не увидеть ненароком. Ветер обжигал морозом. А улицы – все дороги, все тротуары – превратились в сплошной каток. Я помню этот страшный гололёд. Я никогда его не забуду. Именно он явился причиной обеих трагедий, произошедших одна за другой в совершенно разных частях города... словно цепная реакция.
Сегодня вновь двенадцатое марта. Двенадцатое марта следующего, 1985 года.
А от того страшного дня меня, казалось, отделяет не год, а тысяча лет, настолько далёкими представлялись мне трагические события прошлой весны, настолько неправдоподобными и нереальными... словно привиделись в кошмарном сне, который не спешил рассеяться, невзирая на пробуждение... И настолько постаревшим я себя чувствовал... Мне не верилось, что всего год назад вы все ещё были живы и здоровы... И я спрашивал себя – а я-то здесь зачем? Чего я здесь жду? И скоро ли мне откроются двери, в которые ушли вы...
В таком настроении я стоял над могилой, сняв шапку и комкая её в руках, в странном отупении перечитывал имена и даты, смотрел на портреты, которые когда-то сам же и заказал для памятников. С этих портретов улыбались мне Кристина Бергер и Максим Лапорт и сделаны они были по фотографиям, отснятым самим Макси.
А вокруг падал и падал снег.

* * *

Должно быть, я оставался в этом ступоре долгое время, перестав ощущать реальность, потому что когда я очнулся, начинало смеркаться. Снег давным-давно перестал.
А позади себя я увидел высокую бледную женщину с запавшими голубыми глазами. Она стояла так тихо и неподвижно, что я вздрогнул, когда мой взгляд упал на неё.
Оглянувшись случайно и встретившись с ней взглядом, я невольно отшатнулся, попятился. Я не ожидал кого-нибудь встретить здесь. Я-то считал, что я здесь совершенно один.
Женщина смотрела на меня. Вернее, остановила на мне усмехающийся, скорбный, непонятный взгляд. Она стояла, опустив бесплотные плечи, обтянутые коричневым пальто, стиснув перед собой тонкие руки с неестественно исхудалыми и бледными пальцами. Длинные полы пальто тихонько трепал весенний ветерок. Её тонкое лицо казалось прозрачным, под глазами залегли глубокие тени, на переносице, сбоку, нервно билась, подёргивалась голубоватая жилка, на ввалившихся щеках не было и тени румянца. Белая шапка была надвинута на самые брови, высокий воротник пальто был поднят длинным шарфом, спускавшимся до колен.
Она обвела глазами ряды надгробий и прошептала, непонятно вспыхнув усталым взглядом и изогнув тонкие серые губы в некоем подобии иронической полуулыбки:
– Все здесь, правда?
Голос у неё оказался низким и хриплым. Поначалу мне показалось, что она простужена, но нет – как выяснилось позже, это был обычный её голос.
Я не ответил, не зная, что мне следует отвечать на странное её замечание. Я силился понять, кто она такая, но, сколько бы я ни вглядывался в её заострившиеся, какие-то неестественные, призрачные черты, я не мог припомнить её, и пришёл к выводу, что мы не знакомы.
– Вы, должно быть, последний из могикан? – обратилась ко мне незнакомка, продолжая скользить глазами по надгробиям.
– Что, простите? – не понял я.
– Последний оставшийся в живых родственник Илинды Илини, – тихо пояснила она, остановив взгляд на портрете Илинды; и взгляд её снова исполнился странной горечью, вскоре сменившейся жалостью, а мгновением позже – непонятной досадой и обидой, словно таилось в её душе что-то, не находившее себе выхода.
– Да, я – Аспин Ламм, если вы это имели в виду, – произнёс я, продолжая всматриваться в её лицо; я всё ещё пытался припомнить её...
Она поймала мой пристальный взгляд, правильно разгадала мои безуспешные попытки, устало усмехнулась и покачала головой.
– Не старайтесь вспомнить меня, мы с вами не знакомы, – проговорила она и торопливо, прерывисто вздохнула. Отвернулась. После довольно продолжительного молчания она добавила:
– Я – Полина.
Я снова промолчал. Её имя мне ни о чём не говорило. У меня никогда не было знакомых с таким именем, хотя оно довольно-таки распространённо в южной столице. Мне нечего было сказать в ответ на её заявление. Она и не ждала, что я ей что-нибудь отвечу. Она стояла, погрузившись в какие-то свои мысли, и тихонько что-то чертила по снегу носком ботинка. Затем вдруг не поднимая головы произнесла:
– Это я настояла, чтобы их похоронили в одной могиле. Мы с Павлом так решили. Может, это и не понравилось бы вашей Илинде... она ведь всю жизнь отталкивала Дмитрия, а он ждал... ждал неизвестно какого чуда. И вот дождался. Может, вам тоже не по душе, что мы похоронили их вместе?
Я пожал плечами, не зная, что ответить. Признаться, я никогда особо не задавался таким вопросом, мне было как-то не до того. Я продолжал смотреть на Полину, непонимающе сдвинув брови. Я не решался спросить её напрямую, кто она такая... и тем не менее, я чувствовал, что вскоре должен буду задать этот вопрос; без ответа на него я вряд ли смогу разобраться в происходящем.
– Несмотря ни на что, он, видимо, был ей по-своему дорог, – осторожно подбирая слова, сказал я.
– Вот и Павел так сказал. – Говорила она с трудом, словно нехотя; её бледное лицо было напряжённым и замкнутым. Она не смотрела на меня. Она продолжала разглядывать портрет Илинды, бронзово светившийся в наступающих сырых мартовских сумерках... Я проследил её взгляд и заметил, впервые за всё время взглянув чуть в сторону, портрет Ламского, написанный рукой его друга. Странно, приходя сюда, я словно бы и не замечал его никогда... мне отчего-то не было до него особого дела.
– Я знаю, вы сейчас ломаете голову над вопросом: кто я такая, – прозвучало глухое и хриплое, и быстрый взгляд холодных голубых глаз пронзил меня на мгновение. Её губы снова непонятно дрогнули, одним уголком поднялись вверх, словно она силилась натянуть на лицо улыбку – натянуть повыше, прекрасно понимая, насколько плохо это у неё выходит. Словно, подтягивая один уголок губ, она сосредоточила на нём все усилия и совершенно упустила из виду другой, который от этого опустился ещё ниже, превращая её улыбку в гримасу.
Я нерешительно развёл руками и кивнул. Мне ни к чему было скрывать, что я и в самом деле не отказался бы узнать более детально, кто она и что означает эта неожиданная встреча. Она уловила мой жест, хотя в это время не смотрела в мою сторону. Снова усмехнулась. Ответила:
– Когда-то давно я была женой Дмитрия Ламского.
Признаюсь, услышанное признание поразило меня тем сильнее, что я никогда не принимал всерьёз существование этого человека, которого я видел лишь однажды, человека, казавшегося собственным фантомом... мне отчего-то думалось, что у него нет и не может быть никакой родни. А отчего мне так думалось – и сам не знаю.
На какое-то мгновение мне захотелось расспросить свою неожиданную собеседницу про Дмитрия, про Илинду – ведь ей наверняка была известна вся история, от начала и до конца, но в следующую минуту это показалось мне не слишком удобным. Раз Илинда сама ничего не открыла мне, раз она ни разу не упомянула о его существовании в своих заметках, так имею ли я право теперь вторгаться на территорию, на которую она не посчитала нужным впустить меня, да ещё окольными путями, выясняя подробности её жизни у совершенно незнакомого, чужого мне человека? Эта мысль смутила меня. Мне захотелось немедленно откланяться. Я стоял и выдумывал предлог, чтобы удалиться – просто повернуться и уйти казалось мне не совсем тактичным. Мне не хотелось обижать ни в чём не повинную женщину.
Мы постояли какое-то время молча, потом я собрался было идти и уже развернулся к выходу, пробормотав что-то нечленораздельное, не зная, о чём мне говорить с этой странной дамой. Но она, заметив моё движение, невольно подалась вслед за мной и торопливым жестом остановила меня.
– Никто не знает, как всё было на самом деле, – произнесла она, заговорив быстро, горячо и сбивчиво, и её голубые глаза засверкали в вечерней полутьме, заискрились, опалив меня таким жгучим жаром, что у меня вдруг возникло непреодолимое желание загородиться от неё рукой, чтобы не видеть этого завораживающего, сверкающего взгляда, непонятного, трепещущего и отчего-то обвиняющего, словно я был в чём-то очень виноват перед нею. – А я знаю. Она не справилась с управлением. Он ехал в Кентау. За ней. Потому что узнал, что она – там. Увидел в кювете её машину. Быть может, он даже застал её живой. Быть может, он даже явился свидетелем самой аварии... Его машина так и осталась стоять на дороге, на самой обочине. Где он и затормозил, увидев её. Но она умерла, и ему не оставалось ничего иного... Он увидел, что её машина догорает, и намеренно оказался там, когда раздался взрыв. Тело Илинды нашли далеко в стороне от машины. И находись он возле неё... его бы не убило. Все считают это несчастным случаем... Это не имеет ничего общего с несчастным случаем! Он сам бросился в сторону горящей машины, сообразив, что та готова вот-вот взорваться. Он сделал это намеренно. Хотя прекрасно знал, что мне недолго осталось жить, что скоро мне придётся оставить на него дочь... Он сделал свой выбор. Он ушёл за ней. И плевать ему на ребёнка. Он ушёл за ней, не раздумывая. Хотя она всегда гнала его... гнала, словно он был собакой, а не человеком.
Я молчал, потрясённый её словами. Во-первых, меня поразила простая истина, заключавшаяся в её рассуждениях, и я подумал, что, скорее всего, именно так всё и произошло. Я сам не пришёл к такому выводу только потому, что никогда не задумывался, как именно умер Дмитрий Ламский. Мне и в голову не приходили мысли о нём... я думал только о том, как умерла Илинда. А во-вторых... Полина упомянула, что скоро покинет свою дочь.
– Полина, – отважился спросить я, набрав в лёгкие побольше воздуха и глубоко вздохнув, – скажите... что с вами?
Она скользнула по мне безразличным взглядом и буднично, равнодушно ответила:
– У меня опухоль в лёгком. Я узнала об этом в мае прошлого года. Позвонила и сообщила ему. Как раз тогда они с Затонским приехали ко мне, я ведь жила не в Оинбурге... Я вызвала их, чтобы сообщить... чтобы решить, как быть нам дальше... Павел является крёстным моей дочери, и он тутже собрался ехать вместе с Дмитрием. Незадолго перед этим Ульяна взяла отпуск и уехала в деревню, чтобы ухаживать за племянницей, которая некстати подхватила воспаление лёгких. А кроме неё слуг в доме не имелось; после ухода Альбины только она одна осталась в доме, остальные слуги ушли, потому что Затонскому вполне хватало одной служанки. Итак, Ульяна отправилась в деревню, а Дмитрий и Павел уехали в Иллениум, оставив дом запертым и пустым. Ошеломлённый моим внезапным известием, встревоженный, Затонский не догадался известить о своём отъезде Илинду, и она взволновалась, когда долгое время не могла дозвониться до него. Потому и отправила вас в город. Потому и случилось с вами это несчастье. В какой-то мере здесь есть и немалая моя вина, хотя и невольная. Простите меня за это. Я не знала, что так будет. Я этого не хотела.
Помолчав ещё немного и с огромным трудом переведя дыхание, она продолжала:
– За минувший год я испробовала все способы вылечиться. Улучшений никаких. Я смирилась со своей судьбой. Я стала подыскивать приют для своей дочери. Где условия получше. Где воспитатели подобрее. Уже присмотрела один, в столице... Надеюсь, к ней станут хорошо относиться... Видно, всё ж таки судьба её такая... мы забрали её из приюта младенцем... но теперь её снова ждёт приютское существование. Я рассчитывала, что Дмитрий... но вот как оно получилось. Вот как оно повернулось. И по большему счёту, я даже не смею его обвинить. Просто он не видел своей жизни без неё. Что тут поделаешь?
– Сколько лет вашей дочери? – против воли спросил я, чтобы поддержать угасающий разговор.
– В мае исполнится семь, – тем же замороженным тоном произнесла она. Уставившись остановившимся взглядом мимо меня, в густеющий сумрак за моей спиной.
«Моей семь исполнилось бы в октябре...» – мелькнула в голове отупелая мысль, вновь притянув мой взгляд к смеющемуся личику на портрете, которое уже едва можно было разглядеть. И я тоже удочерил её...
– Вы сказали... – так же отстранённо и глухо поинтересовался я, продолжая вглядываться в черты моей маленькой бронзовой Кати. – Вы сказали, что удочерили её? Значит, она вам не родная?
– Не родная по крови... если вы это имеете в виду. Но я вырастила её. Ей было несколько дней от роду, когда я впервые увидела её, так что она мне всё равно что родная, всё равно что моя собственная. Это было нужно Дмитрию. Чтобы получить наследство. Он и женился на мне только потому, чтобы иметь возможность получить наследство. Наш брак был сделкой с самого начала. Его отец оставил очень своеобразное завещание...
И в нескольких словах она рассказала мне историю своей недолгой замужней жизни.
– Отчего вы согласились выйти за него? – спросил я.
Она пожала плечами и усмехнулась.
– Сама не знаю, – ответила она едва слышно. – Он мне нравился... быть может, я отчасти любила его... Я знала, что у него никогда не было ко мне нежных чувств. Мне достаточно было моих собственных. Я считала, что со временем всё наладится, образуется... Тем более – он был богат. Мы взяли девочку из приюта. Потому что для получения наследства… по условиям отцовского завещания... ему необходима была полноценная семья. Я считала, что со временем... тем более, что он без меры полюбил этого ребёнка... Мы поженились в конце мая, а в сентябре Дмитрий вынужден был уехать. Так сложились обстоятельства. Я на время перебралась к матери, в Иллениум, и девочку взяла с собой. А уже в январе следующего года он заявил, что мы должны расстаться. Он хотел забрать дочь себе... я не позволила. Я не хотела развода. Я запретила ему видеться с дочерью, надеясь, что это заставит его передумать, что он вернётся... Тщетно! Через несколько месяцев он прислал мне бумаги о разводе.
– Но что случилось? В чём причина такого решения? – осведомился я.
Она взглянула мне прямо в глаза, долгим и пристальным взглядом, взглянула так, словно пыталась прочесть что-то в моих мыслях, усмехнулась странно и недоверчиво, потом поинтересовалась, снова перекосив, передёрнув, губы в усмешке:
– Вы и вправду ничего не знаете? Или только делаете вид, что не в курсе?
– Я ничего не знаю, – ответил я, ответив на её взгляд не менее пристальным, и невольно нахмурив брови; отчего-то мне стало неприятно продолжать разговор, завернувший в неведомое русло. – Да и откуда мне было узнать? Я вашего Дмитрия видел один-единственный раз в жизни, год назад, на похоронах Кристины и Макси. Я не был знаком с ним.
– Значит, ваша Илинда ничего вам о нём не рассказывала? – не отставала она, и лицо её продолжало подёргиваться, а подбородок поднимался всё выше и выше.
– А с какой стати ей что-то рассказывать о человеке, с которым никто из нас не был знаком? – ответил я вопросом на вопрос – ответил, быть может, чересчур резко и нетерпимо, но продолжать разговаривать с ней в нормальном тоне я уже не мог.
Мне показалось обидным, что она с какой-то скрытой неприязнью упомянула имя человека, который всегда будет дорог мне, что она насмешливо сузила глаза, взглянув на могилу Илинды. И что губы её вновь судорожно дёрнулись, словно едва удержали презрительную улыбку, готовую скользнуть по худому, бледному лицу. Я невольно нахмурился и отвернулся от неё, втянув голову в воротник. Мне снова захотелось уйти. И снова я остался на месте. Сам не зная, отчего я не могу уйти от неё.
Плечи Полины внезапно поникли, опали, точно снеговой сугроб под лучами весеннего солнца, взгляд погас. Она тяжело, прерывисто вздохнула, опустив глаза в землю, на обломок камня, выступавший на дорожке, который она бессознательно пыталась отковырнуть носком сапога, и тихо, едва слышно, прошептала, и голос её на сей раз прозвучал безнадёжно и со странным, отрешённым смирением:
– Он познакомился с ней в Кентау. Ещё когда они были совсем детьми. У него с отцом были плохие отношения, и отец лет в семь упрятал его в школу в Нитре, с расчётом видеть его как можно реже. В четырнадцать лет Дмитрий сбежал оттуда и приехал в Кентау, к отцу. Они повздорили. Отец хватил его ножом по лицу, сын толкнул отца и тот ударился головой и попал в больницу. Дмитрий ушёл из дома и укрылся на речном берегу. Там его и увидела ваша Илинда, которой в ту пору было лет девять или десять. Она две недели прятала его на приютском чердаке. Когда его отца выписали из больницы, Дмитрий ещё раз попробовал встретиться с ним... но отец не захотел его видеть. Мальчик уехал в Оинбург. Когда умер его отец, в 1978 году, он вынужден был приехать в Кентау на похороны – и услышал, что Илинда якобы утонула, как раз за несколько дней до его возвращения в город. Это известие сильно потрясло его... Чтобы получить отцовские деньги, он предложил мне выйти за него замуж и взять ребёнка из приюта. В Кентайском приюте он как раз присмотрел девочку. Которой было всего лишь...
При этих словах я вздрогнул, словно под ноги мне ударила молния, и взглянул на неё, невольно попятившись и как во сне повторив:
– Вы сказали... в Кентайском... приюте?
Она кивнула, не заметив моей странной реакции. А я принялся торопливо перебирать в уме малышей, что были когда-то на моём попечении, и только потом сообразил, что их девочка родилась и попала в приют уже после того, как меня оттуда изгнали. Я ушёл в феврале... а она родилась в мае.
«Останься я работать в приюте, – скользнула невольная мысль, – и в один прекрасный день эта девочка оказалась бы на моём попечении, ведь самыми младшими в приюте занимался я... Кентайский приют! Доколе ты будешь напоминать мне о своём существовании?.. Доколе ты станешь напоминать мне, твердя: «И я существую, я всегда рядом с тобою!» Девочка, которую спасли из твоих стен, в скором времени должна будет опять вернуться в приют. Ты не отпускаешь свои жертвы! А если и позволяешь им вырваться из твоих цепких лап, то губишь их... губишь даже на расстоянии».
– А Павел? – невольно произнёс я, судорожно сглотнув и всеми силами пытаясь удержать стремительно ускользавшую нить разговора. – Вы сказали, он доводится крёстным отцом вашему ребёнку?
– После похорон я его практически не видела. Что-то держало его... пока всё не закончилось... А потом ему словно голову снесло. Я пробовала звонить ему, и если он мне отвечал – а это случалось крайне редко, да и то только поначалу, то не мог вспомнить, с кем и почему разговаривает. Он беспробудно пьёт. Раньше хоть иногда бывали у него передышки, а теперь его жизнь превратилась в один большой запой. Я знаю это со слов Ульяны. Она говорит, что теперь он практически не выходит из дома и пьёт в одиночку. Садится за стол, ставит перед собой портреты Илинды и Ламского, точно такие же, как эти, наливает в три стакана – себе и им, и пьёт за каждого по очереди, и разговаривает с ними, будто это живые люди рядом с ним. Ульяна уверена, что он повредился умом после её смерти. Она же одна могла хоть как-то держать его в узде, он был привязан к ней больше, чем к кому бы то ни было на свете. Он никак не может осознать, что Илинда умерла, что её больше нет. Вот так оно повернулось. Иногда мне становится интересно... кто кого упредит: я – его, или он – меня. Потому что таким манером он долго не протянет, вот увидите. Эти три портрета, что он написал – появились в конце ноября. Должно быть, это его последний подарок на её день рождения. По словам Ульяны, после похорон он один-единственный раз выбрался из дома... когда закончил эти портреты и отправился прикрепить их на памятники. Он больше не принадлежит к миру живых. Он не помнит о своей крестнице. Вернее, он помнит только об одной крестнице – о той, которой больше нет. А до моей дочери ему нет никакого дела – теперь. Ради моей дочери он не станет утруждать себя, чтобы попытаться выжить.
От её бездушного голоса у меня мурашки прошлись по спине, но взглянув в её глаза, я вдруг понял, что бездушие её проистекает оттого, что не осталось у неё ни капли надежды. И, сам не понимая, что говорю, я произнёс то единственное, что должен был произнести рано или поздно – я знал, что произнесу эти слова, как только она упомянула Кентайский приют в связи с собственным ребёнком:
– Я хотел бы познакомиться с вашей дочерью. Я хотел бы, чтобы она привыкла ко мне... стала привыкать сейчас, пока вы живы. Чтобы потом ей было проще адаптироваться в моём доме.
– В вашем доме? – она переспросила тупо, непонимающе, с искренним недоумением, и уставилась на меня так, словно увидела меня впервые.
– Мне кажется, Илинда не хотела бы, чтобы ваша девочка попала в какой бы то ни было приют. Даже в самый лучший. И Дмитрий не хотел бы, несмотря на то, что... Будет только справедливо, если я...
– Вы хотите сказать, что заберёте её к себе, когда меня не станет? – напрямую спросила она.
– Да, – не колеблясь, ответил я. – Я должен это сделать. Вместо Ламского. Он не смог. А я смогу. Слишком много осколков осталось от этой истории. Сколько смогу – соберу и склею. Как смогу. Как получится. Я заберу к себе вашу дочь. Я отыщу Затонского и попробую сделать для него всё, что в моих силах. Я навещу Айлену и заставлю её вернуться. Я должен собрать все осколки, что ещё можно собрать, что ещё уцелели. И свести воедино. Что-нибудь да получится. Не может не получиться.
Она смотрела на меня долгим невидящим взглядом, и вдруг тихие слёзы покатились по её ввалившимся щекам. Она перекрестилась, подняла глаза к небу и тихонько зашептала молитву. Потом взглянула мимо меня, на портрет своего бывшего мужа, и прошептала ломающимся от волнения голосом:
– Дмитрий, прости. Я не уставала злословить тебя весь этот год... только за то, что ты не смог остаться ради дочери. Я была в отчаянии... Я не знала, что делать... Я приходила на твою могилу с одной-единственной целью — чтобы снова и снова упрекать тебя… хоть это и не имело никакого смысла. Прости. И ты прости, Илинда. Ты всё ж таки решила исправить содеянное невольно зло, хотя и не своими руками... Ты послала мне Аспина. Быть может, это то самое решение, которое... которого… Я сходила с ума, представляя, что Кати после моей смерти останется совершенно одна.
...– Кати? – пробормотал я странно одеревеневшим, севшим голосом; имя это застряло в моём пересохшем горле, и мне стоило больших усилий заставить свой отнявшийся язык повторить его; на какую-то минуту мне показалось, будто меня парализовало, когда она произнесла эти роковые четыре буквы. Я смотрел на неё в отчаянной надежде, что она поправит меня, скажет, что я ошибся, что неправильно расслышал произнесённое ею имя... Но нет. Чуда не произошло. Я всё расслышал правильно.
Она кивнула.
Она кивнула. И сердце во мне упало. Оборвалось. И рухнуло куда-то в бесконечность, перестав существовать, перестав что-либо ощущать, что-либо чувствовать.
– Дмитрий назвал её так, – всхлипнув, подтвердила она, торопливо утирая мокрые от слёз щёки дрожащими руками и глубоко, прерывисто вздыхая. – Потому что привык звать этим именем Илинду. В честь неё и назвал.
Я молча смотрел мимо своей собеседницы. Через её плечо я смотрел на мою Кати. Которая улыбалась мне так весело и лукаво, словно готова была разломать тесные рамки портрета и выскочить из своего сияющего солнечного лета сюда, ко мне, в стылые мартовские сумерки... Дочь Ламского. Которую тоже зовут Катариной. И точно так же, как я когда-то, он назвал её по Илинде.
Полина вопросительно посмотрела на меня, затем проследила мой взгляд, вздрогнула всем телом и побледнела ещё больше; я не смотрел на неё, и всё же краем глаза уловил это её невольное, отчаянное движение... Она мгновенно всё поняла. На минуту она смешалась, затем нерешительно пробормотала, несмело и тихо тронув меня за рукав и торопливо отдёрнув пальцы, словно опасалась, что допустила непростительную дерзость своим прикосновением:
– Аспин... Аспин, я не подумала... Ведь вашу девочку звали так же?
Я по-прежнему рассматривал смеющееся личико, которое отчего-то вдруг сначала раздвоилось, затем смешалось и поплыло перед глазами... и только сморгнув, я осознал, что причиной тому – невольно проступившие слёзы, застлавшие мой взгляд. Я сморгнул их, и лицо моей Кати вернулось на место и мгновенно успокоилось, приняв прежние знакомые до боли очертания. Не глядя на свою смутившуюся собеседницу, я сдавленно кивнул и, с огромным трудом взяв себя в руки, попытался улыбнуться. Улыбка не получилась, и я торопливо стёр её с лица. По-прежнему не сводя глаз с Кати, я произнёс, и голос мой был чужим для меня самого, чужим и совершенно неузнаваемым:
– Да. Да, мою девочку звали так же.
Виноватый, сочувственный взгляд запавших голубых глаз встревоженно скользил по моему лицу, стремясь встретиться с моим взглядом; но я не спешил ответить на этот тревожный, ищущий взгляд. Я попросту не мог пересилить себя... не мог пересилить себя и взглянуть на Полину, стоявшую рядом и судорожно комкавшую в руках длинные концы своего белого шарфа.
– А не будет ли моя Кати... – её едва слышный шёпот сорвался, затрепетал, и снова набрал силу, врезавшись в мой слух. – Лишний раз напоминать вам о вашей... которую вы потеряли?.. Сможете ли вы...
Я не задумывался над ответом. У меня просто не было права задумываться. У меня не было выбора. Я должен был сделать то, что должен – и это всё.
Я спокойно, как о деле решённом, кивнул.
– Смогу. Не переживайте на сей счёт. А имя... быть может, именно этого имени мне и не хватает теперь в моей жизни. Хотя бы имени.
Полина возразила – возразила жёстко и, как мне показалось, решительно:
– Но она – не просто имя. Она живая. Настоящая.
– Мне и нужно что-то живое и настоящее. В последний почти год вокруг меня не осталось ничего живого, ничего настоящего. Только котёнок... которого я подобрал.
– Она... она – другая. Она не годится на замену… она — не та.
– А мне никто не сможет заменить моего ребёнка. Я прекрасно отдаю себе в этом отчёт. Говорят, нет незаменимых людей... а я говорю, что незаменимые люди есть; каждый человек – незаменим для кого-то. Я давным-давно убедился в ошибочности этого циничного утверждения. Незаменимые люди были всегда и всегда будут; мы не желаем признать это только лишь из боязни показаться слабыми, не имеющими власти над собственной судьбой... Я не боюсь признать истину, какой бы горькой, какой бы непоправимой эта истина ни являлась. А потому не ищу замены. Невозможно заменить ни одного из ушедших. Я всего лишь намерен помочь вам и вашей дочери. Идёмте, я провожу вас домой. Уже поздно.
– Хотите узнать, где я живу? – Она грустно улыбнулась сквозь слёзы.
Я и пробовать не стал улыбнуться в ответ. Я прекрасно понимал, что улыбнуться у меня не получится. Более того, я чувствовал себя так, словно разучился улыбаться навсегда. Я просто кивнул и пожал плечами, безо всяких эмоций заявив:
– Не без этого.
...Я долго переводил взгляд с одного родного лица на другое, мысленно прощаясь с каждым из самых дорогих и любимых мною людей и обещая, что скоро снова приду навестить их... задержал взгляд на Кати, которая подмигнула мне и засмеялась – вот только смеха её я, как всегда, не услышал... и мы двинулись к выходу с кладбища. Я проводил Полину до самого дома, но в тот вечер я так и не решился увидеть девочку.

Я познакомился с ней дня через два, когда всё-таки осмелился явиться к ним.
Сейчас я не в состоянии долго задерживаться на этой теме. Я напишу подробнее когда-нибудь потом. Когда мысли мои придут в некое подобие равновесия, когда я свыкнусь с новыми переменами, которые в скором времени произойдут в моей жизни...
За минувшую неделю я понял только одно. Замкнувшись в собственном горе и запершись сам в себе, я был до крайности эгоистичен и малодушен. Я не имею права лелеять собственное горе, когда меня окружают люди, у которых тоже своё горе, и помочь которым – некому. Нужно пересилить себя, переломить. Я жив. Для чего-то господь сохранил мне жизнь. Раз я жив до сих пор, я могу и должен делать что-то, чтобы помочь тем, кому могу помочь. Я должен позаботиться о девочке, у которой скоро никого не останется на всём белом свете. Я должен отыскать Затонского и попытаться вытянуть со дна и его... Ведь Илинда мне никогда не простит, что я целых полгода не вспоминал о нём, словно его и не было никогда на свете. А будь она жива, она бы никогда не допустила, чтобы с ним происходило то, что происходит сегодня. Я должен вправить мозги Айлене и заставить её вернуться ко мне, потому что мне не обойтись без неё, когда я приведу в свой дом чужого ребёнка. А кроме того, существует ещё Кентайский приют, и сотни две детишек, которых нужно избавить от деспотичной власти мачехи Анны; существует мечта ушедших ребят, наша общая с ними мечта, которую должен осуществить тот, кто остался... Случилось так, что остался я. Неужто же не смогу? Неужто же не сумею?
Сумею.
Смогу.
Ибо, когда придёт мой черёд, когда откроются мне врата, которыми ушли они... я должен буду отчитаться перед дорогими и любимыми, которые будут ждать меня на той стороне реки... Я не хочу услышать от них укоряющее и разочарованное:
– Ну что же ты, Аспин...
Я хочу, чтобы они встретили меня как человека, сумевшего оправдать их самые смелые ожидания. И неважно, приду я к ним через два года или через двадцать. Пока я жив, я должен бороться. Теперь у меня есть смысл для этой борьбы, и заключается он в служении людям. Позаботиться о дочери Полины, поддержать саму Полину, попробовать вытащить Затонского, вернуть Айлену и вплотную заняться делами Кентайского приюта – всех этих дел хватит на несколько жизней, а уж заполнить ими одну-единственную, половина которой, должно быть, уже прожита – разве так уж трудно?.. Даже если предположить, что мне отведено ещё лет тридцать... что такое – тридцать лет, если впереди так много работы?

Несколько дней спустя

Дверь мне открыла девочка лет семи. Высокая для своего возраста. Тёмненькая. Две необыкновенно-толстые, длинные чёрные косы, аккуратно завязанные синими капроновыми бантами, густая ровная чёлка, из-под которой насторожённо поблёскивали большие карие глаза. Полненькая. На носу – очки с толстыми линзами; должно быть, у неё неважное зрение. По всему было видно, что она не имеет никакого желания встречать гостей, тем более – незнакомых ей людей, и, мельком взглянув на меня, она торопливо и быстро повела вокруг глазами, словно выискивая путь к отступлению. Дверь она открыла по настоятельной просьбе матери, и было видно, что она норовит поскорее скрыться в своей комнате. Девочка явно не любила гостей и стремилась не попадаться им на глаза, когда они по какой-то необходимости являлись в их дом. Превозмогая себя, она вынужденно поздоровалась, и я заметил, что она, вдобавок ко всему, сильно картавит.
Приёмная дочь Дмитрия Ламского и Полины.
Замкнутая, нелюдимая, стеснительная и робкая девочка.
Впервые увидев её, я подумал, что не ошибся, решив заранее подружиться с ней, приручить её. По всей видимости, она весьма не склонна к чужакам и с огромным трудом привыкает к новым людям. Она не идёт на контакт и норовит остаться в одиночестве. Она старается отсидеться в своём уголке, когда в их квартиру приходят незнакомые люди – впрочем, Полина и сама вела весьма уединённый образ жизни, и чужие, незнакомые люди появлялись на горизонте девочки нечасто.
Больших трудов стоило завязать с ней какой-либо разговор – девочка отвечала односложно и скомканно. Подолгу отмалчивалась и принималась с огромным вниманием изучать рисунок обоев или узоры на ковре, вынуждая собеседника прекратить всяческие попытки разговорить её.
Против воли я увидел рядом с ней мою Кати... Контраст был слишком велик, они были совершенно не похожи друг на друга ни внешне, ни характером, они были совсем разные... Я невольно увидел мою Кати рядом с дочкой Полины, и мне едва удалось справиться с охватившим меня волнением. Моя была кудрявой и светленькой, с упрямым подбородком и пухлыми ручонками, с голубыми глазами, на которые всё время падала её кудрявая чёлка... Моя была маленькой и крепкой. И, завидев незнакомого человека, она подходила и принималась рассматривать его с искренним интересом, отвечая на вопросы с важностью и серьёзностью взрослого.
Полина встретила меня в гостиной. Девочка, указав мне путь в гостиную, в ту же секунду проскочила мимо и плотно прикрыла за собой дверь своей комнаты, скрывшись в ней, как зайчонок в норке.
Вернувшись в Оинбург после смерти Ламского, они поселились в небольшой квартирке, в которой жил он до того, как Затонский предложил ему переселиться к нему, вознамерившись свести их с Илиндой. Квартирка, оставшаяся в городе (за полгода до своей гибели Ламский выкупил её), пришлась им как нельзя кстати, потому что особняк, который он оставил в своё время жене, та давно продала и в столице у неё не было своего угла. Лечение, которое она проходила, требовало длительного присутствия в столице, и только по этой причине она вынуждена была переселиться в Оинбург. Пока она неделями находилась в больнице, с девочкой оставалась няня; мать Полины, у которой они жили в Иллениуме, умерла год назад, узнав о страшном диагнозе дочери – у неё случился сердечный приступ, которого она не смогла перенести. Вскоре после этого погиб Ламский.
К чаю Полина заставила девочку выйти к столу и посидеть с нами. Ей явно не хотелось этого делать, но она побоялась лишний раз расстроить мать, которую, видно, сильно любила. Она пила чай молча, и её не-детски серьёзные глаза то и дело с тревогой обращались на Полину. Мне кажется, в свои неполные семь лет она превосходно понимала, что происходит что-то страшное, что-то противоестественное, и смутно представляла себе, что дальше может быть ещё страшнее, ещё хуже...
Я принёс ей небольшой подарок. Понятия не имея, что могло бы обрадовать ребёнка, о вкусах и привычках которого я не имел никакого понятия, я невольно спросил себя: какому подарку обрадовалась бы моя Кати, и купил краски и толстую книжку со множеством красивых картинок... И почти не ошибся. Когда я протянул девочке сказки и коробку с акварелью, я заметил, как вспыхнуло от радости её лицо и на какое-то время она позабыла все свои горести и тревоги, схватила подарки в охапку, пробормотала нечто вроде благодарности и, усевшись в уголке за креслом, стала торопливо листать книгу, забыв на полу краски, с восторгом рассматривая картинки и вполголоса бормоча названия сказок... Моя Кати в первую очередь испробовала бы краски.
– Ты умеешь читать? – спросил я, старательно рассеяв усилием воли минутную черноту в глазах и заставив себя взглянуть на малышку. Она кивнула, даже не посмотрев в мою сторону, с увлечением продолжая своё занятие. Я автоматически отметил про себя, что читает она довольно бегло.
– А в школу ходишь? – Я тщетно надеялся вовлечь её в разговор; девочка меня не услышала и не обернулась в мою сторону, загородившись книгой от меня и моих расспросов.
Вместо неё ответила её мать.
– Она должна пойти в первый класс в этом году, – с грустью и нежностью наблюдая за дочерью, проговорила Полина, с трудом подавив готовый вырваться из груди тяжёлый вздох. – Я собиралась отправить её в школу прошлой осенью... она уже умеет читать – и читает весьма неплохо, жаль только, что не вслух, большей частью – про себя; она хорошо считает и решает несложные примеры... Но обстоятельства сложились таким образом, что пришлось нам повременить со школой.
– А сколько ей? Вы, кажется, говорили, что в мае исполнится семь?
– Четвёртого мая.
– Что известно о её настоящих родителях? Живы ли они? Не объявлялись ли? – Я спросил негромко, чтобы не услышала девочка; ведь мне было невдомёк, знает она о том, что Полина ей неродная или не знает. Полина ответила шёпотом, из чего я заключил, что она так и не открыла дочери правды.
– Мать её умерла сразу после её рождения. Её звали Александра Ло. Родственники никогда не объявлялись. Я пробовала полгода назад навести справки о всех людях, живущих в Кентау и носящих ту же фамилию... но ничего выяснить мне так и не удалось.
– Вы искали их... чтобы… – я замолчал на полуслове и вопросительно взглянул на Полину, не решаясь договорить.
Она невесело усмехнулась, снова взглянула на притаившуюся в углу девочку, продолжавшую увлечённо шелестеть страницами и не замечавшую ничего вокруг, и пояснила, невольно ещё больше понизив голос и заговорив так тихо, что слышно было только мне.
– Я искала их затем, чтобы узнать, не пожелают ли они помочь ей, когда меня не станет. Вдруг да и нашёлся бы кто из родни... кто согласился бы принять её к себе. Да к тому же... о её существовании могли попросту ничего не знать – мать её умерла... Но я так и не нашла ни одного человека по фамилии Ло, который бы знал Александру. Пришлось мне эту затею отставить. Вместе с девочкой нам передали единственную вещь, оставшуюся от её матери – золотое обручальное кольцо... которое я спрятала до поры до времени. – Полина замолчала, перевела дыхание и, заметив, что я смотрю на девочку, тревожно осведомилась: – Ну, и как вам моя дочь?
Я против воли возмутился такому вопросу.
– Послушайте, Полина, – не сдержавшись, заявил я, гневно взглянув ей в глаза. – Я что, на смотрины пришёл? Понравится-не понравится? Я пришёл познакомиться с ней. Только потому, что решил забрать её к себе, если вдруг что... решил твёрдо. И для меня не имеет значения, какого цвета у неё глаза, как она выглядит и какой у неё характер. Это я должен понравиться ей, а не она – мне. И надеюсь, со временем она привыкнет ко мне! – Заметив, что Полина с облегчением перевела дыхание и сделала попытку примирительно улыбнуться, я устыдился своей внезапной вспышки и перевёл разговор на нейтральную тему, торопливо спросив: – Вы ходите с ней гулять? Вы можете?
– В основном, она ходит гулять с няней. Мне не под силу долгие прогулки. Только иногда на кладбище выбираюсь... Да если во дворе на лавочке посидеть, пока она играет. Но подруг у неё здесь нет, девочка она необщительная и стеснительная, и во дворе играть ей не с кем. Ей не интересно гулять. Ей не интересно общество сверстников. Она всему на свете предпочитает книги и всё, что с ними связано. Меня тревожит её нелюдимость. Не знаю, как она будет в школе...
– А если на следующей неделе мы сходим с ней в библиотеку? Она превосходно читает, она любит читать, и, мне кажется, ей будет занятно побывать там. Я запишу её, и пусть выберет себе несколько книжек. А чтобы ей было спокойнее, пусть няня пойдёт с нами.
– Я поговорю с Катариной. Ей должна понравиться такая идея. Она и впрямь обожает книги.
Через несколько дней, скорее всего в субботу или в воскресенье, когда у меня выпадет выходной, я снова зайду к ним. И мы сходим с девочкой в библиотеку. Вот где ей покажется раем... И, кажется, пора прекратить употреблять эти нелепые, безликие слова – «девочка», «ребёнок», «она»... У неё есть имя. И пора мне решиться называть её по имени. Как трудно, господи боже мой, как трудно! Пять с лишним лет у меня была одна Катарина, а теперь будет совершенно другая. Катарина. И та была моя, и эта будет такой же моей, как и та... Хоть бы имя было другое! Самое тяжкое – свести воедино эту девочку и это имя. Но это и её имя тоже. Её настоящее имя.
Я привыкну. А пока нужно просто почаще повторять вслух, представляя перед собой эту девочку:
– Катарина. Катарина.
И приклеивать, приклеивать к ней это имя... даже если оно будет отделяться от неё, как кусок целлофана, который пытаешься наклеить на стену вместо обоев... Она – Катарина.
Пора мне посмотреть правде в глаза.
Ещё одна Катарина.
И в этом – всё.

25 марта 1985 г.
понедельник, Оинбург

Добрый день, дорогие мои Илинда, Кристина и Макси!
Как там моя маленькая Кати? Надеюсь, вы не оставляете её без присмотра? Поцелуйте её от меня и скажите... скажите ей, что мне до безумия её не хватает. Что буду любить её до конца своих дней и никогда не забуду.
А сегодня...
А сегодня я получил письмо. Письмо, которое написала нам всем Айлена. Она ведь не знает... и написала всем нам. Мой подарок, отправленный почти два месяца назад, она получила всего лишь позавчера, потому что их со Светланой не было в Кентау всю зиму – в конце декабря Светлана увезла её в Эмерт, к морю. В Эмерте самая лучшая клиника... По всей видимости, поездка благотворно подействовала на Айлену, хотя и не принесла особых результатов. Она пишет, что познакомилась там со многими людьми, которые находятся в гораздо более тяжёлом положении, и что ей стало стыдно, что она настолько замкнулась на своём горе, ведь всё могло оказаться много хуже.
Она пишет, что скучала по нам. Пишет, что мы снимся ей каждую ночь. Она часто порывалась позвонить нам, но боялась набрать номер, боялась... А вернувшись домой и увидев присланный мною портрет и ту самую розу, которая так много значила для каждого из нас... Она, наконец, осознала, что мы по-прежнему ждём её возвращения.
Она хочет, чтобы мы приехали в Кентау. Хочет увидеться с нами.
А приеду я один.
Она спрашивает, почему за последние месяцы не пришло ни строчки от Илинды, от Кристи и Макси. Просит прислать фото Кати – новое... потому что «она, наверное, так выросла за прошедший год, что теперь её трудно будет узнать»... Пишет, что соскучилась по ней даже больше, чем по каждому из нас... Что я ей отвечу, когда она обо всех вас спросит меня лично?.. А она спросит сразу, едва завидев, что я приехал один...
Ума не приложу, как сказать ей об этом?
Я так ждал, когда она наконец позовёт нас... и вот – дождался. А теперь я страшусь. Я отшатываюсь. И мне хочется закрыть глаза и бежать куда подальше и самому затеряться в этом огромном мире... только бы не встретиться с её вопрошающим взглядом. Что я ей скажу?.. Как я ей скажу?..
Я на себе испытал, каково это – неожиданно узнать, что дорогих тебе людей у тебя больше нет. Когда я пришёл в себя в больнице... когда пошёл на поправку... когда узнал, что Кати... и Илинда... Пока я был в коме... Удар, сшибающий с ног. Оправиться от которого до конца невозможно.
Но она должна выдержать. Я сделаю что угодно, но она выдержит. Потому что я не допущу... не могу допустить, чтобы мне пришлось потерять её теперь, когда я её почти вернул.
Сегодня я напишу ей. Ничего не упоминая о вас.
Не в письме.
И не по телефону.
Ни в коем случае.
Напишу, что на днях приеду в Кентау и обязательно зайду к ним. Мы с Владом собираемся съездить в приют... мне необходимо повидаться с мачехой Анной и высказать ей кое-что... прежде чем мы вышибем её с насиженного места. А Влад недавно снова тайком расспрашивал ребятишек об условиях их жизни и о том, как с ними обращается Веронцо. Он убедился, что она продолжает свою политику, за которую её можно привлечь к ответственности и сместить на законных основаниях.

* * *

И всё-таки, словно камень свалился с моей души. Теперь у меня нет ни малейших сомнений, что Айлену мне удастся отстоять. Мне безумно страшно явиться ей на глаза с такой нечеловечески жестокой вестью... И всё же я сумею её отстоять. Я смогу. Теперь, когда она сама осознала свою потребность в нас... когда она поняла, что мы нужны ей не меньше, чем она – нам, я смогу. Я приложу все мыслимые и немыслимые усилия, но не позволю ей покинуть меня, как покинули меня все вы – один за другим. Она должна остаться. Потому что она – всё, что у меня теперь есть.
Мы с девочкой… нет, не так: мы с Катариной ходили в библиотеку. Как я и предполагал, этот поход оказался для неё огромной радостью. Мне кажется, даже цирк или зоопарк, которые так любят дети, обрадовали бы её куда меньше. Она набрала себе книжек домой, и уже прочитала почти все. Нужно будет сходить сдать их и взять ей новые, прежде чем я уеду в Кентау. А ещё я оставлю Полине номер телефона Светланы в Кентау – если случится что-то непредвиденное, она должна иметь возможность немедленно связаться со мной. Надеюсь, за время моего отсутствия ничего страшного не произойдёт. А съездить мне необходимо. Во-первых, Айлена. Во-вторых, что не менее важно, мадам Веронцо – мачеха Анна. Была когда-то в приюте мама Анна – но волею судьбы её сменила мачеха Анна. Слишком надолго она задержалась в приютских стенах. Пора пошевелить её. Пора выкурить её из гнезда.
Илинда, Макси, Кристи... вы ведь будете со мной, когда я отправлюсь в Кентау? Вы не оставите меня одного? Вы поможете мне сообщить Айлене... вы не бросите меня наедине с этой страшной новостью? Должно быть, нам с тобой, Илинда, следовало сообщить ей о Макси и Кристине. Сразу. Она имела право знать. Может, это вернуло бы её нам ещё год назад. И вполне возможно, что будь она с нами, всё сложилось бы по-иному. Быть может, тогда мне удалось бы сохранить тебя и Кати. Быть может, мы не уехали бы в Ростоши, продолжали бы жить в городе, и всё было бы по-другому. Ведь останься мы в городе – и тебе не пришлось бы волноваться из-за Затонского, потому что ты имела бы возможность видеться с ним и быть в курсе всех его дел; я не поехал бы разыскивать его и не попал бы в переделку, и тебе не пришлось бы оставлять Кати на соседку, чтобы отыскать меня...
Подумать только!
Всё могло быть иначе!
Впрочем... на всё воля божья. И раз вышло так, значит, так было суждено. Значит, пути, назначенные нам свыше, на самом деле неисповедимы. Легче считать так... потому что начни просчитывать все возможные варианты, начни только строить предположения, как можно было бы обойти то, что случилось, и открылось бы столько возможных путей... что от их обилия можно вполне своротить с ума. Что толку думать о том, чего не исправить? Нужно думать о том, что ещё можно спасти. И не оглядываться. Ни в коем случае не оглядываться назад.
Господи, дай мне сил!

1 апреля 1985 г.
понедельник, Кентау

Пятый день я в Кентау. Живу в домике Светланы.
У Айлены жуткая депрессия, и я стараюсь не отходить от неё. Она беспрестанно плачет и без конца винит себя, винит за былое, ведь зациклившись на собственном горе, считая это горе только своим и ничьим больше, она отталкивала нас, отгородилась от нас, и тем самым причинила нам много страданий… и лишила себя возможности провести с вами последние отпущенные вам месяцы. Она в отчаянии, и без конца твердит только одно: «Я не знала, что так будет!»
Я тоже не знал. И никто из нас не знал.
Она не расстаётся с тем портретом, который я прислал ей на день рожденья. Всё время держит его на коленях. И то и дело взглядывает на снимок и смотрит подолгу на каждого из вас. Фото Кати – старое, ведь новых, о которых она просила, теперь нет и быть не может, она тоже носит с собой.
Больше всего на свете я боялся, что она, узнав о вас, вновь замкнётся в себе и отгородится от мира, прогнав и меня. Но вышло всё наоборот. Она твердит, что больше никуда меня не отпустит, раз нас осталось только двое... Она просит меня остаться в Кентау. А я думаю уговорить их со Светланой перебраться в Оинбург.
По крайней мере, на какое-то время. Потому что теперь у меня есть обязательства перед Полиной и её дочерью, она рассчитывает на меня и я не имею права не оправдать её ожиданий; а кроме того... я должен попробовать вытащить Павла Затонского. То, что рассказала мне о нём Полина – страшно. Илинда никогда не простит мне, если я не попытаюсь помочь ему. Да и сам Затонский – он заслуживает, чтобы я расшибся в лепёшку, сделав всё возможное, чтобы его спасти. Я не имею права бросить его на произвол судьбы, я и так непростительно долго оставлял его одного, даже не вспоминая о его существовании.
Я ещё не рассказывал Айлене о дочери Полины. Сейчас, когда она оплакивает нашу маленькую Кати, мне кажется, рано говорить о том, что вскоре в нашем доме появится новая девочка, да ещё с тем же самым именем. У меня нет сомнений, что Айлена полюбит её... со временем... но всё ж таки... тяжело ей придётся, невыносимо тяжело – знаю по себе, – привыкнуть, освоиться... смириться. Хотя и у Айлены, и у меня появится новый смысл жить и бороться за лучшее будущее, когда рядом будет маленький человек, который будет нуждаться в нашей любви и заботе...
Быть может, уже завтра я расскажу Айлене о Катарине. И о Затонском. Которого тоже нельзя бросить одного. Скажу, что должен вернуться в Оинбург. Мне нужно навестить наконец Затонского; а кроме того, я беспокоюсь за Полину – не стало ли ей хуже, всё ли у них в порядке – насколько можно говорить о порядке в сложившейся ситуации. Пора возвращаться в город. Надеюсь, Айлена поймёт и примет это как должное. И ещё скажу, что хотел бы, чтобы они со Светланой поехали со мной в Оинбург. Даже если мы и не останемся там навсегда. Я не знаю, сколько времени мы там пробудем – может, год. Может, месяц. Может, десять лет.
Одно меня беспокоит – сумеет ли Айлена вернуться в то место, где мы жили все вместе; в квартиру, самый воздух которой пропитан сотнями и сотнями воспоминаний, где малейшая вещица, пометка в книжке, царапина на подоконнике, надпись на обоях, – всё напоминает либо о Кристине, либо о Макси, либо об Илинде или Кати... Где ещё висят в шкафу их вещи. Где на посудной полке стоит любимый бокал Илинды с отколотой ручкой и длинной трещиной на боку, а на подоконнике в кухне – пепельница, сделанная руками Макси — а в ней три окурка… которые он когда-то забыл вытряхнуть в мусорку. Где остался целый ящик игрушек нашей маленькой девочки, её ленточки, её платьица, её кисточки, краски и альбомы...
Я сильнее Айлены морально, а только и мне возвращение в Оинбург далось совсем не легко... Не уверен, что Айлена будет чувствовать себя там сносно... Но предложить всё же нужно. Мне необходимо будет уехать, но мне было бы трудно оставить её здесь. Она должна быть рядом со мной – теперь, когда она решилась наконец вернуться.
Со дня на день жду приезда Влада.
Своими планами насчёт Веронцо я поделился с Айленой, и она выказала горячее одобрение моим намерениям.

8 апреля 1985 г.
понедельник, Кентау

Уже поздняя ночь, или, вернее будет сказать, раннее утро, а потому напишу всего несколько строк и на том сегодня закончу.
Завтра отправляюсь в Оинбург; через неделю, уладив текущие дела и наняв машину, вновь вернусь сюда – за Айленой и Светланой. Они согласились переехать в Оинбург – пока на время. Впрочем, нет в нашем мире ничего более постоянного, чем временное...
Мачеха Анна сполна заплатила за всё – во время нашего с ней разговора с ней случился серьёзный припадок, и, по всему видно, не впервые уже, припадок, во время которого она... но об этом позже, об этом потом, я не в силах сейчас даже просто вспомнить услышанное, не то что проанализировать. Потом! Когда смогу. Когда осмыслю. Когда осознаю. Ограничусь кратким замечанием, что теперь её отстранили от должности и принудительно поместили в психиатрическую клинику на обследование. Вместо неё назначили добрую и тихую женщину из числа воспитательниц этого приюта.
Обо всём случившемся и об оставшихся от посещения приюта впечатлениях я напишу подробнее, но не сейчас, а позже, когда выдастся побольше свободного времени и не нужно будет никуда спешить. Когда немного свыкнусь. Когда смогу подумать об этом и более-менее связно изложить на бумаге.
А сейчас последую примеру Айлены и её тётушки – и отправлюсь спать. Я очень устал за сегодня – уж слишком хлопотный и трудный выдался день.
Морально тяжело. Тяжело невыносимо. Хочется отрешиться от всего на свете... просто отрубиться, выпасть из времени, выпасть из жизни хотя бы на какое-то время...
Не знаю, получится ли заснуть. Жаль, что нет у человека рычага, потянув который можно было бы вырубить его, подобно электричеству в грозу. А гроза над моей головой пронеслась та ещё! И молния попала в самое сердце... безошибочно. Попала так метко, что я до сих пор никак не могу оправиться, осознать, убила она меня или же я ещё жив. И если жив, то почему? Как такое могло случиться? Как такое могло произойти, что я остался жив?
До сих пор не верится, что с Веронцо всё кончено.
Мы отомстили за вас, ребятки! Жаль только, что так долго пришлось с этим тянуть!

Через два дня

Решил написать небольшое добавление к прошлой заметке. Уж слишком она получилась отрывочной, скомканной, короткой. Пока выдался свободный часок, я решил уделить его своему привычному занятию, которое, должен признать, оказывает мне несомненную пользу. Оно помогает мне разложить обилие самых разных мыслей на нужные полки, рассортировать их, привести в некое подобие порядка и проследить собственную эволюцию, приди мне такое желание. Как хорошо, что в своё время я не отказался от идеи писать продолжение понедельниковых хроник Илинды. А одно время, попервой, у меня было такое намеренье, и весьма серьёзное – уничтожить те несколько заметок, что я успел вскользь набросать, и никогда больше к этому не возвращаться.
Я снова в Оинбурге.
Сегодня вышел на работу. Только что вернулся домой, и впервые за долгое время меня не встретил вечно голодный Том – просто потому, что я оставил его на время у Полины, когда отправлялся в Кентау к Айлене и в приют. Вот перевезу сюда Айлену, тогда и Тома заберу. Я вскипятил себе чаю, чтобы согреться (погода сегодня дождливая и холодная, ветер до костей пробирает, и я изрядно замёрз, пока сгребал в кучи прошлогодние листья в парке), и расположился в кабинете.
Вчера, сразу по приезде, наведался в редакцию, к Владу. Я не виделся с ним с того дня, как мы вместе побывали в приюте. Он уехал в тот же день – за ним прислали машину, и не успел зайти попрощаться.
Меня занимал вопрос – удачно ли мы выбрали новую директрису для Кентайского приюта? К своему большому сожалению, с госпожой Серафимой я не знаком; её не было в приюте в то время, когда я работал там воспитателем; её не было в приюте в то время, когда там жили мои ребята. Она пришла в Кентайский приют года три назад.
В принципе, это был выбор Влада. Он в своё время порасспросил своего приятеля и помощника Миколу, который сыграл важную роль в окончательном разоблачении мачехи Анны и её изгнании из приюта, и с его слов составил собственное мнение о каждом воспитателе приюта. Больше всех Микола хвалил госпожу Серафиму, бывшую старшей воспитательницей. Я так и не удосужился познакомиться с нею; я даже не видал её ни разу... потому что так и не осмелился явиться в приют снова, ограничившись тем единственным посещением... Я очень корю себя за такое вынужденное небрежение, и в то же время отлично понимаю, что не в моей власти побороть собственное бессильное малодушие – мне почему-то кажется, что я никогда не смогу переступить ещё раз памятный порог... столько боли выплеснулось мне за шиворот, и так сильно ожгла, ошпарила меня эта боль, таким крутым кипятком плеснула в душу, залила все мои внутренности, заживо сварив во мне сердце, словно я был не человеком, а всего лишь большим чугуном, который хозяйка поставила на огонь, наполнив до краёв.
Я постарался как можно больше узнать об этой женщине у Влада. Вроде бы, никаких сведений, которые послужили бы ей не к чести, ему не удалось за нею обнаружить. Добрая, честная, порядочная, работящая женщина; пятьдесят четыре года, тридцать из которых проработала в деревенской школе сначала уборщицей, потом преподавательницей. Недавно переехала к племяннице в Кентау (кроме этой племянницы у неё не осталось больше родных), и устроилась работать в Кентайский приют воспитательницей; всего полгода назад её повысили в должности, назначив старшей воспитательницей, что её чрезвычайно обрадовало, потому что работу свою она искренне любила и к воспитанникам относилась со всей душой. По словам Миколы, никто ни разу не слышал от неё ни одного недоброго слова, ни на кого не бросила она рассерженного или хотя бы просто строгого взгляда, со всеми обращалась ласково и с любовью, и каждый воспитанник Кентайского приюта счастлив был даже просто встретиться с ней в коридоре или на лестнице и поздороваться. На удивление хорошо ладила она и со своей непосредственной начальницей, которую нисколько не боялась, как остальные воспитатели и учителя, и к которой относилась с обычной своей кротостью и добротой, считая своим долгом терпеливо выполнять любые её распоряжения (многие из которых она имела возможность смягчить, а то и втайне отменить, если они казались ей слишком жестокими или несправедливыми). Тихая и незаметная, кроткая и безмятежная, она невольно располагала к себе каждого, с кем ей доводилось познакомиться; и даже мачеха Анна, относившаяся к своим подчинённым с подозрением и холодностью, отчего-то обходила её стороной, не трогала её, как не трогали индейцы человека, которого признавали блаженным, не от мира сего.
Слушая рассказ журналиста, который успел познакомиться с новой директрисой Кентайского приюта, а потому составил себе собственное мнение о ней (впрочем, мнение это полностью совпало с мнением его добровольного информатора), так вот, слушая его рассказ, я невольно ощущал себя чем-то вроде предателя и труса – да, я помог Владу (или Влад помог мне?) уничтожить Веронцо, но он остался следить за судьбой приюта, он каждый день по нескольку раз созванивается с госпожой Серафимой, он навещает своих знакомых ребят, он затеял акцию в поддержку приютских детей, в связи с чем напечатал несколько статей, на которые стали незамедлительно приходить отклики... а я? Я устранился. Я сбежал. Сбросил кирпич на голову мачехи Анны (или всего лишь помог Владу сбросить этот кирпич?) и, закрыв глаза, заткнув уши, малодушно сбежал с поля боя. Ни разу не оглянувшись и больше всего на свете желая никогда не видеть его снова... Я слушал Влада, и под влиянием моих собственных размышлений, в это самое время грызших меня изнутри, прорывавшихся в мозг и в душу, щёки мои начали против воли пылать, и я вынужден был всё ниже и ниже наклонять голову и всё крепче сжимать зубы, чтобы мой собеседник не заметил странного состояния, охватившего меня. Чтобы его не угораздило спросить, что со мной. Ведь соврать я не сумею – я никогда не умел правдоподобно врать с лёту, а сказать правду... опозориться ещё и в его глазах? Нет уж! Достаточно того, что я опозорился перед собою.
В конце концов я решил, что так дело дальше не пойдёт. Что мне необходимо будет съездить в Кентау и наведаться в Кентайский приют.
Я должен познакомиться с новой директрисой. Я должен познакомиться с Миколой, с Софией, с Аксиньей. Я должен узнать, как чувствует себя маленький Феодор, который недавно был выписан из больницы.
В конце концов, я должен отыскать своего Степана. Большой он, уже, должно быть... Вряд ли вспомнит меня... Больше семи лет прошло, если быть точным. Больше семи лет прошло с того дня, когда я видел его в последний раз. И с тех пор я не раз вспоминал о нём, и не раз жалел, что не усыновил его – а ведь у меня была такая возможность… и Мишель... она мне советовала усыновить одного, того, который пришёлся мне по душе, и не заморачиваться невозможностью забрать всех десятерых, чтобы остальные девять не затаили на меня обиды, не почувствовали себя отвергнутыми. Как она была права!
Когда зимой 1978 года я уехал из Кентау, когда Костя с Диной срочно вызвали меня обратно в Оинбург... как я жалел, что не послушался совета Мишель! Я вынужден был оставить Степана. Потому что усыновить его после того, что вышло у нас с Веронцо, не было никакой возможности – она костьми легла бы, но не отдала бы мне мальчишку. Если б знал заранее, что грядёт такой конфликт, что мне придётся покинуть Кентайский приют... я бы в тот же миг начал собирать документы.
Я до сих пор чувствую себя очень виноватым перед Степаном. Он был привязан ко мне больше, чем к кому бы то ни было... Я должен выяснить, как он, что с ним, в приюте ли он ещё... я должен повидаться с ним и узнать, в чём он нуждается, о чём мечтает, чего добился и чего намерен добиться в будущем. Быть может, оттого у меня и забрали Кати, что я в своё время смалодушничал и не взял мальчишку к себе.
В то время ему было пять лет. Теперь, должно быть, двенадцать... Вспомнит ли он меня? Простит ли меня? Или он до сих пор не осознал, как сильно я оказался перед ним виноват?
А я и вправду виноват. Я мог бы избавить его от приютского существования, я мог бы обеспечить ему нормальную, спокойную и достойную жизнь... Я должен был забрать его с собой. Я должен был усыновить его.
Тогда у моей Кати был бы старший брат. Который, кто знает, досмотрел бы за нею получше, чем старая тётка Устина... Мне отчего-то кажется, что он очень любил бы её...
Кто знает, быть может, это мне в наказание за Степана. За мою невольную вину перед ним.
У меня достанет сил встретиться с ним.
У меня достанет сил вернуться в Кентайский приют и наезжать туда хотя бы пару раз в месяц. Тем более, мой путь ещё только начался, моя цель ещё далеко не достигнута – она только наметилась. Свержение с престола, так сказать, диктаторши-самодурки было только прелюдией, своего рода расчисткой пути. Теперь путь предо мною свободен – и я могу наконец-то заняться осуществлением давней идеи ребят реконструировать Кентайский приют и превратить его в процветающее и действительно полезное учреждение.
Дел в приюте по горло, и нужно будет ими заняться.
В первую очередь – нужно выяснить, что у них с продовольствием, и закупить все необходимые продукты, чтобы хватило на несколько месяцев. Во-вторых, и это немаловажно, нужно вызвать знающих людей, которые составят смету предстоящего ремонта. Пришла пора распечатать копилки и пересчитать накопленную сумму. Думаю, на ремонт и продукты хватит с лихвой. Что дальше – время покажет. В конце концов, у нас две квартиры в центре столицы... можно будет расстаться с одной из них. Конечно, мне до безумия хотелось бы сохранить обе... причём, в том виде, в котором они были оставлены... но если на карту встанет судьба Кентайского приюта, я считаю, что никто из ребят не осудит меня, если я продам одну из квартир. Скорее всего, нижнюю.
А кроме того, Влад намерен учредить собственный фонд в поддержку Кентайского приюта – и лучше всего мне будет вступить в этот фонд со всеми нашими сбережениями; наверняка, он сумеет привлечь немало неравнодушных людей под свои знамёна, и те внесут свою лепту... Вместе мы сумеем лучше помочь детям. И гораздо быстрее, чем поодиночке.
Так что пора мне образумиться и трезво взглянуть на происходящее. В воскресенье я вновь отправлюсь в Кентау – нужно забрать Айлену и её тётку, которые обещали управиться со своими делами за оставшиеся несколько дней и будут ждать меня с чемоданами. Но прежде чем мы все вместе уедем в Оинбург, я снова зайду в Кентайский приют и улажу всё намеченное. Потому что так надо. Потому что иначе нельзя.

* * *

Вечером звонил Полине. Обещал на днях заглянуть к ним в гости. Поначалу намеревался выбраться сегодня... да засел за письменный стол и потерял счёт времени.
Куча самых разных мыслей осаждают мой разум, но в этих мыслях больше нет былой безнадёжности, былого непримиримого отчаяния; наоборот, они необычайно деятельны и амбициозны. Куча дерзких идей роится в моей голове, одна другой смелее, одна другой интереснее... Передо мною открылись новые горизонты – горизонты, которым необходим я, моё присутствие, моя помощь, моё содействие. Я почувствовал, что жизнь, невозвратимо угасшая было во мне, погребённая толстым слоем пепла, постепенно возрождается, что существование моё наполняется новым смыслом... смыслом служения людям. Пока я дышу, пока бьётся моё сердце, я не имею права терзаться преступным унынием и самокопанием; я должен успеть помочь стольким людям, скольким смогу.
Я был оставлен на земле не самому себе. Я был оставлен Кентайскому приюту. В полную и безраздельную собственность.
Я был оставлен Айлене. Полине и Катарине. Я был оставлен Павлу Затонскому. Степану.
Я больше не принадлежу себе самому. И никогда больше я не буду принадлежать себе самому. И это – облегчение. Это – смысл. Смысл – жить только для того, чтобы сделать их жизни лучше.

несколько дней спустя

Ну, а теперь о Веронцо. О моей встрече с нею.
Расскажу обо всём по порядку.
...Вечером, в пятом часу, когда солнце стало клониться к горизонту, я набрал номер телефона, знакомый мне ещё со времён моей приютской эпопеи. Мне ответил тяжёлый старческий голос – голос этот я сначала даже не узнал.
– Слушаю, – сухо, отрывисто и по-старушечьи угрюмо прозвучало в трубке сквозь затруднённое дыхание.
Я помедлил... и повесил трубку. Всё, что требовалось узнать, я узнал. Мачеха Анна не ушла домой. Она всё ещё в своём кабинете. Влад, который в последнее время пару раз имел счастье общаться с ней, сообщил, что теперь она редко возвращается домой раньше девяти-десяти часов, а зачастую остаётся ночевать в своём кабинете, не желая идти в пустой и тёмный дом. И всё-таки, прежде чем направиться в приют, я решил проверить, на месте ли та, ради кого мы туда пойдём. Убедившись, что она всё ещё у себя, я вышел из дома.
По небу стремительно бежали облака, и хотя солнце светило ярко и припекало вовсю, когда оно исчезало за облаками – становилось попросту холодно и резкий северный ветер чувствовался острее, вызывал озноб.
На душе у меня было неспокойно. Волнение, вызванное предстоящей встречей, будоражило мысли, но сердце моё билось размеренно. Я знал, что в этот раз победа останется за мной. Потому что я шёл победить. Я твёрдо знал, что именно должен сделать, и не сомневался, что в этот раз всё получится по-моему.
По дороге я зашёл за Владом и его помощником (они приехали вчера вечером и остановились в гостинице недалеко от вокзала); втроём мы вышли на северную окраину городка, прошли глухой переулок, с обеих сторон которого поднимались дощатые заборы, отгораживающие сады и огороды от неширокой дороги – по обеим её сторонам ещё лежал чёрный, грязный снег, по виду своему почти неотличимый от земли. Итак, мы выбрались на северную окраину городка, где остановились у чугунной ограды, за которой, просвечивая сквозь обнажённые ветви гигантских тополей, выстроившихся в обе стороны от ворот, тускло поблёскивало оконными стёклами обшарпанное серое здание Кентайского приюта.
Сердце во мне ёкнуло и остановилось, когда взорам моим предстал Кентайский приют. И на мгновение воображению моему так ясно представились три до боли знакомых лица, выглядывающих на меня из окна в холле, что я крепко сцепил зубы и яростно затряс головой, чтобы отогнать видение. Я остановился и замер, как столб, когда глаза мои, пробежавшись по ряду окон нижнего этажа, отыскали окна кабинета мачехи Анны, задёрнутые тёмными шторами...
Моё странное поведение вызвало недоумение у моих спутников, но они ничего не спросили, а я ничего не стал объяснять.
У ворот не было ни души.
Обслуживающего персонала было не видать, ребята (помнится, как повелось с первых дней правления мачехи Анны) в это время сидели у себя в комнатах и учили уроки, выходить во двор и в сад им сейчас запрещалось. Нас никто не увидел, и мы не увидели никого.
Я не был в Кентайском приюте около десяти лет. А если быть точным – семь лет и два месяца.
Подумать только! Целых семь лет! Целая жизнь... А когда я вновь оказался перед знакомыми воротами, мне показалось, что я ушёл отсюда только вчера... Показалось, что стоит только перешагнуть порог... и я увижу ребят, которые остались здесь, в приюте, когда я вынужден был уйти отсюда... Едва удалось отогнать наваждение. Едва удалось справиться с собой. Помогло только одно: я вызвал в памяти лицо мачехи Анны – и тотчас же встало рядом твоё лицо, Илинда. Твоё – и Мишель. И я пришёл в себя. Я вспомнил, зачем и отчего я снова здесь. Мачеха Анна. Она ждёт. Она ждёт своего часа. И я должен приблизить этот час насколько возможно.
Взяв себя в руки, я кивнул своим спутникам, и мы поднялись по ступенькам крыльца и вступили в сумрачный холл, оказавшись в школьном корпусе. Прямо перед нами открывался широкий коридор, который заканчивался двумя низкими переходами, которые вели в жилые корпуса. Вправо и влево от холла, сразу за колоннами, располагались полутёмные коридоры нижнего этажа, в конце каждого из них имелись лестницы, ведущие на верхние этажи, в которых располагались классы. На первом этаже, насколько я помнил, помещались кабинет госпожи Беладонии, комната для учителей и воспитателей, кабинет мачехи Анны и несколько каморок, которые предназначались для уборщиц и прочего рабочего люда и где хранились различные принадлежности, нужные им для работы. Под одной из лестниц, располагался тот самый чулан, в который так часто запирали Илинду или Макси, когда того желала мадам Веронцо, и где иногда закрывали других воспитанников, совершивших те или иные нарушения.
Повсюду царила тишина.
Мы уже было направились в сторону кабинета директрисы, как вдруг, оглянувшись, чтобы увидеть злополучный чулан в конце второго коридора, я заметил, что от лестницы, под которой находился чулан, кто-то торопливо отпрянул и заметался, не зная, куда бежать при виде нас. Приглядевшись, я увидел, что это была девочка лет десяти, с толстой светлой косой, перевязанной старенькой чёрной ленточкой, одетая в традиционное коричневое школьное платье и чёрный шерстяной жилет. Её испуганные голубые глаза враждебно смотрели на нас из-под сдвинувшихся на переносье тонких светлых бровей. Бежать ей было некуда – верхние этажи по окончании занятий запирали, а путь в холл был ей отрезан. Я попросил своих спутников подождать меня в холле, а сам двинулся к ней по коридору.
Из чулана донёсся чей-то тревожный голос, спрашивавший:
– И что ты замолчала? Кто-то идёт?
Девочка ничего не ответила, продолжая хмуро стоять на том же месте и не сводя с меня затравленного взгляда. По всей видимости, в чулане была заперта её подружка, с которой они переговаривались через дверь, когда появились мы и неожиданно застигли её на месте преступления.
Я решил заговорить с ней. Назвав своё имя, я спросил, как её зовут, но ответа на мой вопрос не последовало. Впрочем, я и не особо рассчитывал получить ответ. Беспокойные глаза ребёнка, привыкшего ожидать от взрослых по меньшей мере пинка или затрещины, с отчаянной злостью и страхом постреливали в мою сторону и тотчас же стремительно уводили взгляд, бросая его то на высокие глухие стены, тонувшие в полумраке, то на задёрнутое тёмной тканью окно на нижней площадке лестницы, ступеньки которой служили чулану крышей, то на дверь этого самого чулана и на огромный амбарный замок, продетый сквозь проржавевшие дверные дужки и надёжно запертый... даже замок был тот же самый, что и десять лет назад. Я прекрасно его помнил.
Опасаясь, что девочка просто сорвётся с места, как гонимый ветром коричневый осенний листок, и проскочит мимо меня, скроется в холле или в коридоре, откуда брали начало два тёплых перехода, опасаясь, что она ускользнёт и я не сумею её задержать и узнать у неё всё, что мне необходимо было узнать, я постарался как можно спокойнее заявить ей, что она ни в коем случае не должна нас бояться, что мы пришли к Веронцо, но отнюдь не являемся её товарищами и сообщниками, что мы пришли только для того, чтобы разобраться, как на самом деле обстоят дела в приюте.
– Не беспокойся, мы никому не скажем, что видели тебя здесь, – поспешил уверить её я, а она всё смотрела на меня недоверчиво и серьёзно, не зная, верить мне или нет. – Я прекрасно знаю, что по законам приюта ты совершаешь преступление, разговаривая с наказанным и навещая того, кого заперли в чулане... Я клянусь тебе, мы никому об этом не расскажем. Более того, я могу сказать, что скоро твою подружку оттуда выпустят. Может быть, выпустят уже сейчас. И больше никто и никогда не станет никого закрывать на замок. Ради этого мы и пришли сюда. Скажи, Веронцо ещё у себя?
Девочка долго думала, прежде чем ответить. Она колебалась, не зная, как понимать мои слова, и потому не могла придумать, что сказать в ответ. Наконец, нерешительно и испуганно оглянувшись на чулан, она проговорила низким и хриплым голосом:
– У себя.
– А кто там, в чулане? – спросил я. – Говори, не бойся. Я тебе обещаю, что мы сегодня же вызволим оттуда твою подружку.
Девочка снова стрельнула взглядом на плотно прикрытую дубовую дверь, охраняемую ржавым замком, на мгновение прикусила пересохшие губы и выдавила:
– Моя сестра. Миллия.
– А как она туда попала? Что такого ужасного совершила Миллия, что её решили запереть в чулан?
– Просто... просто три дня назад в столовой одна девочка отобрала у меня мой кусок хлеба... Миллия пыталась отобрать хлеб обратно. Но Анна Мариса не отдавала, и они растолкли хлеб в крошки, и Анна Мариса, рассердившись, затоптала его ногами, чтобы никому не досталось. Тогда Миллия стукнула её по голове стулом. За это её и наказали.
– Говоришь, три дня назад? И она до сих пор под замком?
Девочка низко нагнула голову, судорожно стиснула за спиной дрожащие руки и ничего не ответила. Но я желал выяснить все обстоятельства этого дела. А потому задавал всё новые и новые вопросы, ответы на которые твёрдо намеревался получить.
– И как долго её там собираются продержать, не знаешь? – спросил я, не сводя с девочки пристального взгляда, искренне сочувствуя её беде и вместе с тем испытывая жгучую злобную радость – оттого, что едва мы переступили приютский порог, как сами собой начали вскрываться его гнилостные нарывы, являя во всей красе времена правления незабываемой Анны Веронцо. Едва мы явились в приют, как приют сам преподнёс нам картинку из жизни – из привычной, обыденной приютской жизни. Первая же воспитанница, встретившаяся нам на пути, уже рассказала целую повесть. Вторая воспитанница, заключённая в чулане и молчаливо слушавшая наш разговор через толщу дубовых стен, вне всякого сомнения, могла бы добавить к этой повести не одну страницу. Если б мне удалось расспросить её... А если выдернуть любого другого воспитанника? Я не сомневался, что у каждого из приютских детей нашлось бы несколько десятков историй, и каждая из этих историй могла бы послужить не к чести директрисы, посмей они только набраться смелости и рассказать о её злодеяниях.
В ответ на заданный мною вопрос девочка отрицательно покачала головой, по-прежнему не поднимая глаз и нервно похрустывая пальцами, которые она словно вознамерилась переломать себе за спиной.
– А тебя как зовут? – я попробовал снова спросить её имя, и на сей раз она удостоила меня ответом, пробормотав:
– Рита.
– Вас настолько плохо кормят, – выяснял я, – что приходится отнимать еду друг у друга?
Она кивнула.
– Старшие часто так делают, – нехотя призналась она, с трудом заставляя себя говорить.
– А что, Рита, – понизив голос и не сводя с неё испытующего взгляда, осведомился я, – хотела бы ты, чтобы вместо мадам Веронцо у вас была другая директриса, хорошая и добрая, и чтобы вас перестали наказывать за всякие пустяки, и чтобы вас хорошо кормили, и чтобы хорошо относились к каждому из вас?
Она скептически хмыкнула и вскинула на меня взгляд, сверкнувший такой насмешкой и таким недоверием, что я невольно осёкся и отшатнулся, попятившись под силою этого внезапного мимолётного взгляда. Рита гордо выпрямила сведённые плечи и наконец-то оставила в покое собственные пальцы, вытащив руки из-за спины и перестав их разламывать по суставам. Хитро и холодно прищурившись, она ещё раз усмехнулась и важно, с расстановкой, проговорила, скользя глазами по стене за моей спиной:
– А что толку хотеть? Всё равно это сказки. Так не бывает. Разве бывают на свете хорошие директрисы? Разве бывают добрые?
Мне понадобилось какое-то время, чтобы я опамятовался от её слов. И всё же, когда я пришёл в себя, я посмотрел на неё серьёзно и внимательно и, дождавшись, пока она снова взглянёт на меня, поймал её взгляд.
– Бывают, – тихо произнёс я, стараясь удержать её взгляд своим, стараясь этим взглядом передать ей уверенность в своих собственных словах, заставить её поверить в несомненную серьёзность моих намерений и в конечное торжество справедливости, которое наступит так же неотвратимо и верно, как завтрашнее утро. – Бывают. Одна такая уже была здесь. Лет двенадцать назад. Её тоже звали Анна. Я не знаю её фамилии... да и вряд ли кто знает. Потому что все звали её – мама Анна. Именно так – мама Анна. И она на самом деле была матерью всему Кентайскому приюту. А у матери какая может быть фамилия? Много-много лет она управляла приютом... растила своих детей, которые, несомненно, будут помнить её доброту до конца своих дней. Но случилось несчастье. И мама Анна умерла. И явилась в Кентайский приют ещё одна Анна... которую ни в коей мере нельзя было назвать матерью. Скорее – мачехой... Именно так – мачеха Анна. На долгих двенадцать лет погасло солнце для воспитанников приюта... Но всему на свете рано или поздно наступает конец. Наступит конец и правлению мачехи Анны. И наступит он скорее, чем ты думаешь. Я тебе обещаю, Рита, что отыщу для Кентайского приюта новую маму. Не знаю, как её будут звать... но я отыщу её. И отыщу совсем скоро. Вот увидишь. Поверь мне, и ничего не бойся! Время страхов для Кентайского приюта миновало. А теперь... теперь беги отсюда куда-нибудь, потому что мы должны поговорить с «мадам Веронцо», как повелела себя величать мачеха Анна. Беги! И жди свою сестру. Она скоро к тебе придёт. Её сегодня же выпустят.
Она взволнованно и встревоженно всматривалась в мои глаза, стараясь определить, правду ли я говорю, и на её лице на мгновение появилась слабая улыбка, которая, впрочем, тутже исчезла. Она вновь стала серьёзной и решительно заявила:
– Вы только не говорите мадам, что видели меня здесь, ладно?
– Не скажем. Но ей сейчас будет не до того. Ну что, беги?
Девочка бочком протиснулась мимо меня и, оглядываясь, торопливо, бесшумно скрылась в холле, намереваясь оттуда попасть в жилой корпус. Постояв ещё какое-то время и тупо посмотрев на тёмную дверь чулана, в котором был заперт ребёнок, я развернулся и решительно направился к своим спутникам. Они продолжали ждать меня в холле.
– Кабинет мадам в том коридоре, – пробормотал я, кивнув вправо, но Влад заявил, что прекрасно помнит расположение комнат, ведь он приезжает сюда не в первый раз. Я невольно бросил взгляд в сторону переходов, но не увидел Риты – должно быть, она притаилась за одним из поворотов. Почему-то мне казалось, что вряд ли она уйдёт к себе в комнату и станет спокойно высиживать там, когда я пообещал ей такое... Я не стал проверять, верны ли мои предположения. Мы направились к кабинету Веронцо.
Мачеха Анна была на месте.
Я помнил её крепкой и сильной женщиной, и поначалу попросту не узнал её. Передо мной предстала старуха: дряблое желтоватое лицо, глубокие складки у рта и вокруг глаз, провалившихся в глазницах, нездорово обведённых тёмными кругами, седые волосы, стянутые в неаккуратный пучок. Трясущиеся высохшие руки, напоминающие скрюченные лапы паука. Сгорбившаяся, старая, усталая женщина.
Прежним осталось только выражение её лица. Ледяной ненавистью светились тёмные глаза, упрямо выдвигался вперёд тяжёлый подбородок, серые губы сжимались в презрительно-высокомерную кривую линию.
Она медленно выпрямилась, завидев на пороге гостей, вошедших без стука, без предупреждения, и вся подобралась. Взгляд её отобразил жгучую ненависть, остановившись на Владе. Она молча стояла и смотрела на него, не произнося ни слова, не обращая внимания ни на его помощника, ни на меня. Меня она не узнала. Верно, не ожидала когда-нибудь увидеть Аспина Ламма, напрочь забыла о нём и о связанном с ним периоде жизни Кентайского приюта.
Я намеревался высказать ей много... и многое от неё узнать... но вот увидел её – и застыл молча, не находя нужных слов. Я стоял и видел перед собой не мачеху Анну, а Илинду. И Мишель. Которая также явилась жертвой этой бездушной, больной от ненависти женщины. Видел и остальных троих, которые тоже немало пострадали в той трагической междоусобице...
Я предоставил Владу говорить. И он заговорил.
– Как видите, мне пришлось вернуться к вам, мадам Веронцо, – заявил он. – Ввиду неослабеваемого интереса, вызванного рассказанной вами историей, которую я опубликовал в прошлый раз. Выявились кое-какие обстоятельства, на которые общественность просто не имеет права закрывать глаза. Хочу сразу сообщить вам, что намерен добиться вашего смещения с должности.
– Основания? – тяжело осведомилась мачеха Анна; дыхание со свистом вырывалось из её груди, голос был неузнаваемо хриплым и отстранённым.
– Жестокое обращение с детьми, например. Это первое, на что следует обратить внимание.
– Точнее?
– Я не переставал следить за вами на протяжении многих недель после нашего с вами знакомства. Три недели назад вы чуть не покалечили пятилетнего мальчика, забив его чуть не до смерти. Так, что он угодил в больницу. Вы не помните маленького Феодора? Вам удалось свалить вину на сторожа... которого обвинили вместо вас, но я выяснил, кто был настоящим виновником происшествия. Учтите, я выступлю со своими показаниями на суде. У меня есть свидетель. Из ваших же приютских ребят. И он согласился дать показания против вас. И не он один. Имён до поры до времени называть не буду. Хотя теперь вполне мог бы и назвать, потому что вы уже не сможете до них добраться. Кончилась ваша власть.
Мачеха Анна смотрела на него непроницаемым, мёртвым взглядом. Ни словом, ни жестом не дала она понять, насколько впечатлили её вызывающие откровения журналиста, и впечатлили ли вообще.
– Что скажете? – настаивал Влад.
– Докажи сначала, – глухо проговорила Веронцо, окинув его уставшим, равнодушным взором, который, подобно серому небу за закрытым окном, был пуст и не отражал ни единого проблеска ни мысли, ни чувства.
– Докажу. Если потребуется доказать. К примеру, куда делась девочка София? И ещё одна, по имени Аксинья? Как хорошо вы владеете собой! Даже не вздрогнули... или вы считаете, что поступили по совести, отправив их на ферму старухи Агриппины? Вы воспользовались тем, что девочки хотели любой ценой уйти из приюта и обрести семью, и бессовестно продали их – мне известно, какую сумму вы получили от Агриппины. Она и документов никаких не подписала – и по бумагам эти девочки всё ещё числятся вашими воспитанницами! Известно ли вам, что на ферме они с утра до ночи вкалывают, ухаживая за птицей, за свиньями и коровами? Нет? А вот мне известно.
Она спокойно смотрела мимо него. Неспешно обошла стул, отодвинула его, поставила поудобнее, и села за свой письменный стол.
– Сегодня же выдеру проклятого Миколу, – как о самом обыденном деле, с тяжёлым вздохом пробормотала мачеха Анна, словно разговаривала сама с собой, забыв о нашем присутствии и о цели нашего посещения. – Сдал меня. Чтобы вызволить подружку. Очень он не хотел, чтобы её увозили.
Влад ухмыльнулся. Увидел у стенки ещё один стул, неторопливо подвинул его к столу с другой стороны и сел напротив мачехи Анны, поставив локти на стол и по-хозяйски сдвинув на край допотопную чернильницу с торчащим в ней пером и стопку исписанных бумаг. Веронцо молчала. Уставившись ей в глаза, оказавшиеся на одном уровне с его глазами, он снова ухмыльнулся и весело произнёс:
– А вот это вы зря сказали. Негоже выдавать свои намерения такого рода. Этого мы вам уже не позволим.
– София сама пожелала, чтобы её удочерили, она постоянно толклась в холле, выжидая, придёт ли кто за ней... – равнодушно, ничуть не испугавшись, ответила Веронцо, сняла очки и принялась тщательно протирать их носовым платком, который извлекла из кармана. На переносице её рдела багряная полоса, оставленная оправой, само же лицо было серым, бескровным.
– Именно – чтобы удочерили. Причём, в нормальную, любящую семью. Она не согласилась бы отправиться на ферму, если бы знала, как будут с нею там обращаться. Сегодня утром я послал на ферму своих ребят – они заберут обеих девочек, и завтра же вернут их обратно в приют. Но вы их уже не примете, примет их старшая воспитательница, которая будет временно вас замещать.
– Основания?
– У меня есть свидетели, что вы и других детей сурово наказываете... вызовите сюда любого ребёнка, на ваше усмотрение – и я уверен, он рассказал бы прелюбопытные истории... когда бы осмелился. А сейчас позвольте спросить, когда выпустят из чулана девочку, которую вы заперли там три дня назад? И почему вы позволяете себе таким жестоким образом наказывать провинившихся детей? Некая Миллия сейчас заперта в достопамятном чулане под лестницей. Если я ошибаюсь... пройдёмте, посмотрим. Быть может, вы просто забыли о ней? А она там. Позвольте ключик, пожалуйста!
Веронцо сидела не шевелясь. Она не двигалась с места. Казалось, ей нет дела ни до чего на свете. Влад настойчиво требовал ключ от чулана. В конце концов, он его получил. Он сунул ключ в руку Георгию и потребовал:
– Немедленно освободи девочку и приведи её сюда. Пусть мадам убедится, что в её чулане и впрямь был заперт ребёнок. И пусть этот ребёнок расскажет нам, почему и когда его там заперли. Если, конечно, осмелится заговорить при вас, мадам.
Георгий вышел, и минуту спустя вернулся в сопровождении высокой худой девочки с мятежно нахмуренными бровями и насторожёнными серыми глазами. Густые каштановые кудри рассыпались по её плечам. Она дерзко распрямила костлявые плечи и вздёрнула острый подбородок, глядя на всех нас по очереди и, видимо, не знала, считать нас освободителями или сообщниками мадам Веронцо.
– Волосы собери, – глухо проворчала мадам как ни в чём ни бывало, словно ей самой не грозило ровным счётом ничего.
В ответ девочка зло тряхнула головой, и достав из кармана старую ленточку, с треском разорвала её и швырнула обрывки на стол перед директрисой.
– А вот и не стану! – прошипела Миллия, сжимая и разжимая кулаки. – И не заставите! Можете всю плётку об меня обломать, не заставите!
Мачеха Анна качнулась было в её сторону, но вытянутая рука Влада удержала её на расстоянии. Я молча подошёл к недавней узнице и попросил её показать свои руки. Она непонимающе смотрела на меня. Я знал, что у мадам есть привычка хлестать детей по рукам хворостиной, смоченной в соляном растворе, если они слишком уж выведут её из себя.
– Покажи, не бойся, – повторил я, и Миллия, помедлив, нехотя завернула рукава школьного платья до локтя. Руки её были покрыты красными рубцами, оставленными той же хворостиной. Взглянув, я отступил в сторону, а Влад приступил с допросом к мачехе Анне. Я проводил девочку к двери и сказал, что она может спокойно возвращаться в свою комнату и ничего и никого не опасаться. Она помедлила в дверях, оглянулась. Хотела было что-то спросить, но не осмелилась, и вышла.
– Бью, когда заслужат, запираю, когда заслужат. Воспитываю, – цедила сквозь зубы Веронцо, глядя мимо своего собеседника безразличным отсутствующим взглядом, и ей было всё равно, кто к ней пожаловал и с какой целью.
И тут взгляд её остановился на мне.
Она прервала себя на полуслове и долго молчала, бледнея всё больше. Молчал и я. Она наконец-то узнала меня.
– Ты. Явился-таки. Зачем? – едва слышно выговорила она, вслепую нашарив спинку стула и вцепившись в него желтоватыми пальцами.
– Повидаться с вами, – чужим голосом ответил я.
– Так вот кто на меня псов спустил... Мстишь мне... за неё мстишь... – бормотала она, тяжело дыша.
– Не без этого… мадам. Без «мстишь» здесь не обойдёмся, должно быть. Но не за неё... уместнее было бы сказать — за них обеих. Слишком много боли вы им причинили. Вы убили обеих. И Илинду. И Мишель. Не скрою, что хочу воздать вам и за одну, и за другую. А кроме того, хочу избавить Кентайский приют от вашего проклятого влияния. До вас дети жили здесь в нищете, но они были счастливее всех на свете, потому что у них была директриса, которую они величали мамой Анной (и она на самом деле была для них матерью), которая их всех считала своими родными детьми и относилась к ним соответственно. Но она умерла. И пришла другая Анна. Мачеха. Пришли вы. Вы всех сделали несчастными. И продолжаете калечить детей и ломать их жизни. Вам не место в приюте. Вы должны уйти. Так хотела Илинда. Так хотела бы Мишель, если б могла подумать об этом.
Когда я вновь упомянул имя Мишель, лицо мачехи Анны изменилось. Её затрясло, она побелела, стала хватать ртом воздух... Не буду описывать, что творилось с нею. Казалось, она потеряла рассудок... Она схватила со стола ножницы и в припадке бешенства ринулась на меня с пеной у рта... Влад и Георгий едва успели перехватить её. Они едва справлялись с нею... Кое-как им удалось скрутить её. Она билась, хрипела, роняя клочья пены с почерневших, распухших губ, которые она искусала в кровь за какую-нибудь минуту, и с бешеной яростью пыталась вырваться.
Я молча подошёл к телефону и вызвал скорую помощь. Скорая приехала минут через десять. Мадам увезли. Позже её отправили в психиатрическую лечебницу, потому что в больнице с нею случилось ещё несколько таких же припадков. Но прежде... прежде чем они успели приехать, она выложила мне всю правду. Выплюнула мне в лицо всё, что много лет назад поведала Мишель, надеясь на её понимание и прощение... Всё, что повторила Илинде – но совсем с другими чувствами – с желанием добить её, с намерением окончательно доломать её жизнь... что и удалось ей в конечном итоге. Она оглушила, она потрясла меня своей сбивчивой, сумасшедшей, истерической исповедью. Прерываемой дьявольскими смешками, нервическими гримасами, беспрестанными кивками, словно подтверждающими каждое произносимое ею слово, и подёргиванием каждой черты в побагровевшем, озверевшем лице... Я едва сдерживал себя, чтобы не броситься на неё с кулаками. Зверское желание убить – убить немедленно, убить на месте, растерзать, как терзает оголодавший волк падаль, желание, никогда раньше не испытанное мною и поразившее, потрясшее меня самого в тот момент, как я его осознал, охватило мою душу. Я не чаял с ним совладать... Передо мной в мутной багровой пелене прыгало, словно резиновый мячик, пропадая и возникая вновь, безумное, скалящееся лицо мачехи Анны, которая хохотала мне в глаза, смеялась, издеваясь над моим горем...
Влад упредил меня. Он схватил её сзади за волосы и приложил лицом о стену – не слишком сильно. Так, чтобы замолчала...
Я смотрел на неё осатаневшим взором и понятия не имел, что должен делать...
Когда прибыли доктор и санитары, я не помня себя пробормотал Владу, чтобы он отыскал старшую воспитательницу и вменил ей обязанности директрисы, пока не прояснится ситуация с Веронцо, а сам, не дожидаясь финальной сцены, вышел, выбежал вон. Стены душили меня. Мне казалось, останься я в кабинете ещё секунду-другую, и стены просто схлопнутся и раздавят меня, а потолок обрушится на мою голову и на головы всех присутствующих.
Не помню, как я вышел на воздух, как пересёк двор, продрался напрямик через непролазные садовые заросли. Опомнился я, когда прямо передо мной заблестела под выглянувшим солнцем лёгкая рябь на воде пересыхающего пруда. Я взглянул вправо, туда, где раньше находился грот... и в сердце словно нож острый всадили. Грудой камня и кирпича рухнувший грот едва возвышался над землёй... Рухнул грот. Даже его больше не было.
Пронизывающий ветер налетал то с одной, то с другой стороны. Ботинки мои промокли – после ночного ливня, окончательно согнавшего последние остатки снега, дорожки в саду размокли и покрылись лужами, а трава и кусты были влажными.
Силы покинули меня совсем. Я сел на мокрую прошлогоднюю траву и прислонился спиной к старому дубу, росшему у самой воды. Я долго сидел, глядя прямо перед собой и ничего не соображая. Мыслей не было. Чувств не было. Не было абсолютно ничего. Как в пересохшем колодце – гулко, пусто и темно. Сколько я так просидел – не знаю. Очнулся я, только когда чья-то рука несмело коснулась моего плеча.
– Эй... – проговорил кто-то нерешительно, и, вздрогнув и оглянувшись, я увидел перед собой Миллию. Она зябко куталась в старый платок, концы которого трепал весенний ветер. Волосы её вновь в беспорядке рассыпались по плечам.
– Что ты, Миллия? – спросил я, с трудом поднимаясь с земли.
– Ваши дяденьки давно ушли, – заговорила она, с тревогой вглядываясь в моё лицо. – Думали, что вы тоже ушли. А я видела, как вы в сад направились. И нашла вас. Хотя мне пришлось долго искать. Ой, а мадам... её же в больницу увезли. С ней снова случился приступ, у неё такие страшные приступы стали случаться в последние два года... Она тогда прямо как безумная делается, ничего не понимает и в ярости на людей кидается... и ничего не помнит потом. И голова у неё по-страшному болит. Этот ваш... важный такой... который меня выпустил... он сказал, что её больше не допустят к нам. И что к нам она больше не вернётся... правда это?
– Раз он так сказал, значит, правда, Миллия, – проговорил я, едва находя в себе силы, чтобы разговаривать.
– А с вами всё в порядке?
Она с беспокойством глядела на меня.
– Ничего. Не беспокойся, со мной всё в порядке.
Я заметил, что её ноги до колен забрызганы грязью,что старые прохудившиеся калоши надеты на босу ногу и она дрожит на ветру так, что это было видно, и решительно повёл её обратно в приют.
– И у нас будет новая директриса? – спросила она, оборачиваясь и радостно сверкая глазами сквозь упавшие на лицо спутанные от ветра пряди волос.
Я кивнул.
– Хорошая?
– Самую лучшую выберем, обещаю.
– А вас мы больше не увидим? – с сожалением спросила она.
– Увидите. Теперь вы будете частенько меня видеть.
Я проводил её в помещение, а сам побрёл через весь городок к дому, в котором жила Айлена.
Одно было хорошо – с Веронцо мы покончили. Но на душе у меня было так тяжело, будто я сам, лично, помог ей убить и Илинду, и Мишель. За эти полтора часа я устал так, как будто не спал полгода.
На следующий день Кентайский приют получил новую директрису.

15 апреля 1985 г.
понедельник, Кентау

Вчера вечером я вновь приехал в Кентау, завтра утром мы уезжаем вместе с Айленой и Светланой. Дом они сдали до осени. Я помогаю им укладывать чемоданы. Времени в обрез. Пока они собирают последние сумки, схожу в приют. Сейчас одиннадцатый час, день в самом разгаре, и до вечера у меня уйма времени... которым я сумею распорядиться с возможно большим толком, с максимальной пользой; я должен извлечь из этого дня как можно больше.
Пора, пора взяться за решение насущных вопросов. Пора найти решение для проблем, назревших давным-давно и уже отчаявшихся, должно быть, дождаться своей очереди – до того они привыкли в этой очереди находиться, толкая и тесня друг друга, и до того она, эта очередь, мертва и недвижима... словно коричневая вода Флинта.
Нужно, кстати, сходить, взглянуть на реку.
Нужно наконец побывать на берегу этой проклятой реки, на которой так трагически оборвалась жизнь Мишель Иллерен в декабре 1983 года – с Мишель всё и началось... Есть, есть и моя доля вины в случившемся с нею. Мне нужно повидать место, куда она ушла, отринув всё земное.
Она считала, что пошла вслед за Илиндой. Она думала, что её сестра – а Илинда оказалась её сводной сестрой, и об этом ей стало известно из откровения мачехи Анны, – утонула, что она намеренно отправилась на Флинт и прыгнула с моста в омут, потому что не выдержала жестокого обращения Веронцо и её, Мишель.
Мишель написала Макси, что пойдёт искать Илинду. Чтобы выпросить у неё прощение. Вот и пошла. Господи, как всё сплелось, как запуталось! А ведь знай Мишель, что Илинда жива, что она и не думала тонуть, что она попросту сбежала из приюта, что она жива и здорова... что изменилось бы? И изменилось бы что-то или нет? Илинда говорила, что не раз намеревалась разыскать Мишель после окончания школы. Что было бы, разыщи она Мишель? Что бы они сказали друг другу? И сказали ли бы?

Два дня спустя, Оинбург

Мне опять не спится.
Уже третий час ночи, а я ещё и не ложился. Ни в одном глазу сна нет. Сижу в кабинете, за письменным столом. Пробовал читать, чтобы нагнать сон, потратил целый час на это неблагодарное занятие – а попытавшись вспомнить, о чём читал, понял, что прочитанное не только не отложилось в мозгу, но и нисколько не притомило меня, не вызвало желания уснуть; мысли мои текли свои чередом, по-прежнему неутомимые и бодрые, и ни одним своим краем не касались того, на чём пытались сосредоточить их глаза, упорно перебегавшие со строчки на строчку.
За окном тёмная весенняя ночь, ясная и безоблачная. Чёрное небо усыпано мигающими звёздами. Ветра нет, и такая тишина кругом, словно всё живое задалось единственной целью – выспаться на сто лет вперёд. Насколько можно увидеть из окна, все дома, выстроившиеся вдоль обезлюдевшего к ночи проспекта, превратились в тёмные громады, и ни единого отблеска не видно в их чёрных окнах. Должно быть, ни в одном окне, кроме моего, не горит свет.
Айлена со Светланой давно спят. Мы разошлись по комнатам около двенадцати. Я, не в силах уснуть, промаялся с полчаса в тщетных попытках уснуть, и осторожно пробрался в кабинет; пробовал читать, теперь вот снова взялся за свои записи. Решил, что если не получается уснуть, то и пытаться не стоит; а время нужно проводить с пользой. В этот понедельник я отделался небольшой заметкой, а за эти несколько дней произошло множество событий, о которых я должен рассказать. Раз уж сегодня мне не суждено уснуть, то проведу оставшиеся до рассвета часы с возможно большим толком.
Продолжу с того места, на котором остановился в прошлый раз. Итак, я собирался вновь навестить Кентайский приют, и в двенадцать часов пополудни я уже стоял у его чугунных ворот, запертых, как и прежде, на замок, и ждал, когда Силантий, в окошко которому я постучал, выйдет во двор и откроет мне дверь. Сторож совсем одряхлел, ноги с трудом слушались его, и ему понадобилось довольно много времени, чтобы выбраться на улицу, добрести до ворот и открыть замок, висевший на цепи, обвивавшей чугунный столб, врытый в землю у ворот, и продетой сквозь решётку двери, чтобы удерживать её закрытой. Его худые руки, оплетённые проступающими сквозь бледную кожу синими жилами, мелко подрагивали, и было видно, что явление это не временное, что дрожь в руках, которые были натружены тяжёлым трудом, которые вряд ли когда знали, что такое отдых, что дрожь эта стала привычным их состоянием, неотъемлемой частицей. Зрение тоже порядком изменяло ему, и, нащупав замок, он провёл пальцами по обеим его сторонам, чтобы определить, на какой стороне расположена скважина, и принялся вдевать в неё ключ. Ключ дрожал в его руках, скользил и чиркал по поверхности замка, и попал в скважину только с третьего или с четвёртого раза.
«Надо отправить старика на покой и выделить ему достойное содержание, – невольно подумал я, наблюдая за сторожем, за его низко склонившейся к самым рукам седой головой, на которой сиротливо белела выцветшая полотняная фуражка, на его согнутую спину, обтянутую мешковатой брезентовой курткой, на почерневшую и жёсткую от въевшейся грязи лямку заляпанного старого фартука, впившегося в морщинистую шею над воротником куртки, и испытывая к нему и жалость, и сострадание. – А если он заупрямится и не захочет уходить с работы, ведь ему, кажется, и идти некуда, он всю свою жизнь прожил в этом домишке у приютских ворот... то нанять ему помощника. Пусть старик командует, пусть указывает, где и что сделать. Всё легче ему будет».
Наконец, усилия его увенчались успехом; тяжёлая цепь, с которой он убрал замок, с негромким бряцанием упала с двери, повиснув на крюке, вбитом в столб, и сторож распахнул передо мной дверь, отступив в глубь двора, чтобы я мог пройти. Когда я вошёл, он принялся снова запирать дверь. Я вызвался ему помочь; мне казалось совестным отправиться по своим делам, оставив его, полуслепого, с трясущимися руками, мучиться в попытках нащупать замочную скважину и вставить в неё ключ. Я быстро перекинул цепь через дверную решётку, подтянул её покрепче, чтобы не провисала, вдел дужку замка в два кольца цепи и в мгновение ока закрыл замок. Вынув ключ, я аккуратно вложил его в сухую, задубевшую ладонь старика, напоминавшую шероховатую древесную кору, и помог ему подняться на крыльцо сторожки, испытывая невольное чувство вины за причинённое ему беспокойство – ведь не вздумай я прийти, ему не пришлось бы прилагать столько усилий, чтобы впустить меня.
Решив не оставлять без внимания старика, решив во что бы то ни стало выяснить, что для него предпочтительнее – получить помощника или вовсе отойти от дел, я поднялся по широким ступеням парадного приютского крыльца. «Должно быть, ему нужна медицинская помощь, – подумал я, уже взявшись за дверную ручку и снова оглянувшись на сторожку, в которой, несмотря на то, что на дворе стоял ясный день, горел в окошке свет. – Быть может, можно что-то сделать, чтобы он видел лучше... или чтобы ноги лучше слушались его. Нужно поговорить с госпожой Серафимой на сей счёт. Пусть она уладит этот вопрос. Если Силантию можно помочь, деньги на лечение я ему найду».
Когда я уже закрывал за собой дверь, я увидал вывернувшего из-за угла здания мальчишку лет тринадцати-четырнадцати, в лёгкой рубашке, несмотря на довольно прохладную погоду, и с босыми ногами; его тёмные, не то чёрные, не то карие глаза весело поблёскивали на смуглом лице, в густых чёрных вихрах запутался сухой лист. Он нёс на плече грабли, меж зубьев которых набились пласты выцветшей прошлогодней листвы, а в руке тащил туго набитый мешок, оставлявший на ещё не просохшей толком земле широкую полосу. Весело насвистывая, мальчишка подтащил мешок к воротам, поставил его у столба, прислонил к воротам грабли и легко взбежал на дощатое крылечко сторожки, заскрипевшее под его крепкими чёрными пятками.
– Готово, дед! – Он отворил дверь, деловито и обстоятельно отёр ноги о лежавший у порога лоскутный коврик, отряхнул руки и скрылся в сторожке.
Я присвистнул от удивления, и невольно улыбнулся. Только сейчас, оглядевшись вокруг, я заметил в дальнем конце двора, там, откуда вывернулся этот похожий на цыгана мальчишка, копошившихся в земле двух-трёх ребят с граблями и вениками.
«Вот и помощники! – вынужден был засмеяться я, покачав головой, невольно вспомнив своё недавнее намерение нанять старику в помощь паренька. – Оказывается, тут и без меня всё решили; и, видно, уже давным-давно!»
Я заставил себя отворить входную дверь, заставил себя перешагнуть знакомый до боли порог... и очутился лицом к лицу с низенькой полной женщиной, которая собиралась отворить дверь изнутри – видимо для того, чтобы выйти на улицу. Охнув от неожиданности, она всплеснула руками и отступила, пропуская меня в холл. Я поздоровался и торопливо извинился, что невольно напугал её неожиданностью своего вторжения. Она смущённо улыбнулась, не зная, куда девать руки, близоруко щурясь и вглядываясь в меня с несмелым любопытством и интересом, и, по всей видимости, задавалась вопросом, знаком я ей или нет. Ввиду своего неважного зрения она не могла как следует рассмотреть моё лицо и старалась по голосу определить, кто я таков. Я решил развеять её сомнения и представился, назвав своё имя.
Женщина продолжала несмело улыбаться, торопливо перебирая в памяти все знакомые имена, и наконец, решив, что пришедший ей неизвестен, кивнула своей гладко причёсанной темноволосой головой и негромко пробормотала своё имя, услышав которое, я внимательнее вгляделся в неё. Передо мной оказалась госпожа Серафима собственной персоной. Признаться, я поначалу счёл её обычной воспитательницей или даже нянечкой – до того робко и незаметно она держалась... Я был сильно удивлён, услышав её имя.
– А я, собственно, к вам, – произнёс я, решив сразу завязать разговор. – Но вы, кажется, собирались выйти?
Она торопливо отмахнулась и добродушно возразила, что, мол, пустое, она собиралась всего лишь взглянуть, как там ребята – управились они во дворе и не требуется ли им подмога.
– Мы Силантию нашему по очереди помогаем, – до странности певучим, мягким, каким-то приятно-обволакивающим голосом объяснила госпожа Серафима, продолжая улыбаться и приветливо глядя на меня безмятежными васильковыми глазами; от её взгляда веяло покоем и теплом... и я невольно вспомнил характеристику, которую услышал от Влада, и мысленно согласился с его словами. Да, несомненно, госпожа Серафима явно оказалась достойна оказанного ей доверия, она так и лучится искренней, неподкупной добротой и чистотой всех своих помыслов... а что держится слишком робко для директрисы – ну, так это придёт, она ещё не освоилась с новым местом, не привыкла к новой должности.
– Раз вы ко мне пожаловали, – продолжала она, – пойдёмте в кабинет; я вас чаем угощу. Там и поговорим.
При слове «кабинет» меня охватила лёгкая паника, перед глазами вспыхнуло воспоминание о последней разыгравшейся в его мрачных стенах сцене, обо всех сценах, молчаливыми свидетелями которых стали книжные шкафы и полки, письменный стол и стулья, выложенная изразцами печь и тёмные шторы на вечно задёрнутом окне... и дрожь пробежала по позвоночнику. Я поспешил отказаться от любезного приглашения директрисы и заявил, что дело, с которым я пожаловал, требует от меня не праздного сидения в кабинете, а некоторых действий, которые я хотел бы предпринять с её согласия.
– Вы не откажетесь устроить мне небольшую экскурсию по приюту? – осведомился я, надеясь на её согласие. – Если у вас найдётся для меня полчаса, я желал бы осмотреть здание. Вы здесь работаете довольно давно, и, конечно, должны знать, какие проблемы требуют наибольшего внимания. Я намерен оказать приюту поддержку и помощь.
Она смущённо спросила, продолжая перебирать пальцами одной полной руки пальцы другой:
– Вы, должно быть, приехали от Влада? Вы – представитель созданного им фонда?
– Я действительно состою в этом фонде, – ответил я. – Но сегодня я здесь не от имени фонда, я приехал по собственной инициативе. Я считаю, что в моих силах оказать Кентайскому приюту серьёзную помощь. Как у вас с продуктами? Я хочу поговорить с поварихой и узнать, как и чем и в каком количестве кормят воспитанников. Потому что если продуктов мало и вы вынуждены экономить их... не надо экономить! Просто составьте полный список всего, что вам надобно на месяц, с тем расчётом, что дети будут сыты. Я оставлю вам свой оинбургский номер, когда список будет готов, позвоните мне и продиктуйте. Я пришлю.
Госпожа Серафима стояла передо мной, растерянно мигая короткими ресницами, и по её щекам медленно расплывались два красных пятна. Словно ей было стыдно признать материальные затруднения вверенного её попечению заведения, словно ей было невыносимо неловко принимать помощь со стороны. Я понял, что она принадлежит к той породе людей, которые, падая от недоедания и изнеможения, продолжают улыбаться и уверять окружающих, что не стоит, мол, беспокоиться, всё в порядке... и утверждают так до тех пор, стесняясь обременить своими проблемами других, пока не упадут замертво, придавленные непосильной ношей. Когда бы дело касалось её личных дел, она бы имела полное право вести себя подобным образом; я не стал бы её убеждать и настаивать на своём предложении. Но на её попечении находилось двести с лишним ребятишек, и здесь уж не следовало пестать свою ложную сверхскромность, здесь нужно было обеими руками хватать всё, что тебе предлагают, и пытаться выцыганить больше, чем может позволить совесть.
Я невольно нахмурился, наблюдая за попытками госпожи Серафимы собраться с силами, и почти не сомневаясь, что вот сейчас она откажется от предлагаемой мною помощи, хотя помощь эта оказалась бы весьма кстати, хотя без поддержки окружающих ей будет почти невозможно справиться с текущими делами. Я не понаслышке знал, как много проблем таится в недрах Кентайского приюта; я изучил эту систему изнутри семь лет назад. Я прекрасно знал, какого ремонта требует каждая комната и каждый класс; я прекрасно помнил, как скудно и плохо кормили детей в те времена, когда я работал здесь воспитателем. Вряд ли с тех пор ситуация сильно переменилась; вот если только к худшему.
– Госпожа Серафима, – произнёс я, дождавшись, пока она поднимет на меня взгляд, который опустила было в пол, себе под ноги; я считал своим долгом убедить её в необходимости не просто принимать посильную помощь, которую ей захотят оказать люди, но и просить, а то и требовать её от каждого, от кого возможно получить хотя бы несколько монет, и нет в этом ничего постыдного, ничего страшного, ведь просить приходится не для себя – для детей, и этим детям не на кого больше рассчитывать, кроме как на неё —  на её посредничество, на её заботу о них.
– Госпожа Серафима, я вижу, вам очень неудобно говорить о нуждах приюта; я вижу, вы считаете эти нужды своими личными нуждами... это похвальное бескорыстие с вашей стороны, это показывает, что вы не желаете обременять своими проблемами окружающих... но так не бывает. Поймите, это не только ваши проблемы – это проблемы нашего общества, и каждый, кто может хоть чем-то помочь детям, оказавшимся без родительского попечения, без всякой поддержки в жизни, должен иметь возможность прийти и помочь. Нельзя тянуть в одиночестве эту лямку; она слишком тяжела для одного человека. И вам не вытянуть её в вашем благородном одиночестве. Пожалуйста, не чините препятствий людям, которые будут предлагать вам помощь.
Я продолжал в том же роде, и в конце концов мне удалось убедить её в собственной правоте; хотя щёки её по-прежнему цвели розами, а дыхание взволнованно прерывалось, когда мы отправились в обход её владений.
В первую очередь мы наведались в поварню.
Я прекрасно помнил длинную столовую с высокими окнами, в это время года сплошь затянутыми снаружи ломкими порыжевшими стеблями прошлогоднего хмеля, поднимавшегося на высоту второго, а то и третьего этажа, сплошной стеной заплетавшего серые камни, из которых было сложено здание. Летом по этим старым сухим плетям в несколько дней вскинутся, взбегут ввысь, молодые зелёные побеги, заткут их, как основу ковра, колючими тёмно-зелёными листьями, и совершенно скроют из вида. Летом в столовой будет полутемно и прохладно даже в самый знойный полдень – оттого что ни один солнечный лучик не осмелится проникнуть внутрь сквозь стену хмеля, заменяющего самые тёмные шторы, но пока ещё свет в достаточном количестве проникал в столовую сквозь переплетение сухих стеблей, постукивающих в оконные стёкла при порывах ветра, ударявшего ими о рамы и сухо шелестевшего запутавшимися в них сморщенными коричневыми листьями. Низкий потолок столовой поддерживало несколько колонн, шедших посередине комнаты и словно бы разделявших её на две половины от входной двери до раздаточного окна; деревянные столики, окружённые стульями, стояли в несколько рядов. В конце столовой виднелось огромное раздаточное окно, за которым располагалась кухня и где привычно хлопотала в своих владениях всё та же тётка Ганна, приютская повариха. В кухню вела дверь – вернее, всего лишь дверной проём, потому что двери как таковой не было и в помине.
Переступив порог столовой, я невольно оглянулся на крайний столик у окна, неподалёку от входной двери, и торопливо отвёл от него взгляд, запретив себе смотреть в ту сторону.
Там всегда сидели Макси с компанией, когда приходили обедать, ужинать или завтракать. Они всегда занимали один и тот же столик.
Под низкими сводами столовой носились густые и крепкие ароматы кипящего на огне варева – хлопоты тётушки Ганны по приготовлению обеда были в самом разгаре. Мы с госпожой Серафимой прошли в небольшую кухню, целый угол которой занимала огромная печь. На печи стояло два больших котла, в одном из которых кипел гороховый суп, а во втором – светлый ввиду экономии сухофруктов компот, который наверняка был лишь слегка подслащённым. Хлеб Ганна пекла сама, и теперь большая корзина, стоявшая возле широкого разделочного стола, была полна круглыми хлебами, которые она недавно вынула из печи. От корзины шёл тёплый хлебный дух...
Завидев вошедших, Ганна не обратила на нас ни малейшего внимания, продолжая сновать по облезлому дощатому полу от печки к столу, от стола к раздаче, от раздачи к мойке. На моё приветствие она пробормотала что-то нечленораздельное, всем своим видом показывая, что ей некогда отвлекаться по пустякам и у неё нет ни минутки свободной, которую она могла бы уделить посетителям, без приглашения вторгшимся в её владения. Меня это её поведение абсолютно не смутило. Я огляделся по сторонам и обратился с вопросом к госпоже Серафиме, решив не отвлекать повариху в столь критический для неё момент.
Итак, я осведомился, что получат сегодня дети на обед.
– Тарелку горохового супа, ломоть белого хлеба, стакан компота с сухофруктами, – вновь смутилась госпожа Серафима, словно ожидая, что я упрекну её за эту привычную скудость, которую ей не удалось искоренить за несколько дней своего руководства Кентайским приютом, и чувствуя себя весьма виноватой за свою мнимую несостоятельность. Я поспешил уверить её, что не ожидал от неё сверхспособностей, и что для меня было бы верхом неожиданности, если б ей удалось раздобыть для своих воспитанников котлет, пирогов и шоколада.
– А что получили они на завтрак?
– Хлеб и чай. Но, право же...
– А на ужин будет пшённая каша. Я угадал? Ну вот. И так изо дня в день, из года в год. Я работал здесь воспитателем... лет семь назад. Я знаю, каково им тут живётся... и сейчас, когда в моих силах помочь ребятишкам... я хочу иметь возможность помочь. Можете не присылать мне своих списков. Я сам их составлю. И пришлю вам вместе с продовольствием, которое закуплю в расчёте на месяц. И не нужно экономить, потому что в следующем месяце я пришлю ещё столько же. Вашей задачей будет сделать их завтраки гораздо содержательнее и питательнее, их обеды должны будут состоять из двух блюд, не считая десерта и чая, обязательно нужно ввести полдник часов этак в пять, а ужин... ужин должен стать ужином. Настоящим, вкусным и полезным. Помимо всего прочего, нужно распорядиться, чтобы хлеб воспитанники могли получить не только во время трапезы, и не только по кусочку. Пусть каждый, кому это требуется, сможет прийти в столовую в любое время и отрезать себе добрый ломоть хлеба и налить чаю. Все расходы я беру на себя. На этой неделе вы получите муку, крупы, картошку и овощи, а также сахар, чай, масло. Помимо этого я пришлю мясо. Наверняка, дети не знают, что такое мясо... Позаботьтесь, пожалуйста, о том, чтобы составить новое меню.
В течение следующего получаса мы обошли весь приют сверху донизу, и я заметил, что разрушения и неполадки никуда не исчезли, наоборот, на стенах и потолках появились новые трещины, рассохшиеся рамы в окнах зияли огромными щелями, в которые задувало сквозняками в холодные зимние и осенние месяцы, да и сами стёкла местами были лопнувшими, тщательно заклеенными полосками пожелтевших, пропылённых насквозь газет, на которых под слоем пыли и паутины невозможно было рассмотреть стёршиеся, выгоревшие буквы. Дощатые полы в комнатах и в коридорах нещадно скрипели и прогибались под ногами, и страшно было ступить на них в полную силу. С потолка в холле, постоянно мокнувшего во время дождя, отваливалась кусками штукатурка. Занавески на окнах в комнатах были старыми, потрёпанными и выцветшими до предела, и напоминали линялые тряпки, подобранные где-нибудь на свалке. Обои на стенах, там, где они присутствовали, совершенно стёрлись от времени и пожелтели, потеряв свою первоначальную расцветку; местами они сильно отставали от стен и провисали целыми полосами, держась на гвоздях, которыми их прибивали сверху – там, где они топорщились, отставая от штукатурки. Я тронул один из углов, в котором обои висели бугром, и нечаянно проткнул их – и тотчас оттуда полезли мокрицы, сороконожки и двухвостки и посыпалась труха вперемежку с землёй и пылью.
В жилых корпусах мы не заходили в каждую комнату; я удовольствовался беглым осмотром коридоров и двух комнат – по одной на каждом этаже.
В корпусе, где жили девочки, я невольно остановился перед комнатой номер двенадцать, на мгновение почувствовав жгучее желание, острую необходимость отворить именно эту дверь... словно за нею меня встретят три девочки, жившие здесь ранее... но торопливо сделал восемь шагов дальше по коридору и машинально открыл дверь соседней с нею комнаты, стремясь побороть охватившее меня искушение. И только потом вспомнил, что именно в этой комнате жила когда-то Мишель Иллерен со своей подругой, которую звали, кажется, Юли... Комната была небольшая. С одним светлым окном, на котором висели просвечивающиеся насквозь занавески, потолок в комнате был серым, а в одном углу сильно растрескался. Воздух был сырым и затхлым, словно в подвальном помещении, несмотря на то, что комната располагалась на втором этаже и форточка была открыта, чтобы проветрить помещение. Вдоль облупленных стен стояло три кровати, заправленные старыми одеялами; на каждой кровати углом стояла тощая подушка, лишь подчёркивавшая своим убогим и жалким видом окружающую нищету. Письменный стол у окна, грубо сколоченный шкаф для одежды, три стула, задвинутые под стол, три тумбочки у изголовья кроватей... Обитательницы этой комнаты были ещё на занятиях, и я так и не увидел девочек, которые теперь жили здесь.
В корпусе для мальчиков я точно так же прошёл мимо двери комнаты с номером десять, испытывая такое же дикое желание заглянуть в неё и точно так же поспешив к совершенно другой двери...
Тёплые переходы отчаянно нуждались в срочном вмешательстве умелых человеческих рук.
Везде в приюте я видел и находил ещё большее запустение и упадок, чем было семь лет назад. Это обстоятельство заставляло меня хмуриться и досадовать, что мачеха Анна привела в окончательный упадок это благотворительное заведение, руководство которым приняла на себя. И в то же время я невольно ощущал некое деятельное волнение, заставлявшее мою кровь быстрее бежать по венам, заставлявшее сильнее биться моё сердце. Мысленно я прикидывал расходы на ежемесячное питание, о котором я говорил с новой директрисой, отмечал в своём мозгу все новшества, которые должны были внести уют и комфорт в обстановку жилых помещений, обдумывал, когда лучше начать капитальный ремонт здания и с какой его части начать. И меня особенно радовало то, что у меня имеется достаточно средств, чтобы осуществить намеченное.
Я старался не думать о трёх дорогих тенях, что неотступно следовали за мною по коридорам и лестницам старого ветхого здания, я старался не оборачиваться, высматривая их тайком, пытаясь поймать их краем глаза... я знал, что они следуют за мною... и этого мне было достаточно. Я не имел права думать об этом — сейчас. Я не имел права ни единой мысли допустить о них, пока не выйду за пределы Кентайского приюта, пока старые решётчатые ворота не проскрипят за моей спиной ржавой цепью, закрывая их на замок, пока я не окажусь за воротами, где никто меня не увидит и не услышит, и тогда, когда все осмотры будут благополучно завершены.
Когда мы возвратились в холл, я остановился у окна – у того самого окна, на котором любили сидеть ребята; именно в это окно они смотрели мне вслед, когда я уходил из приюта холодным вьюжным вечером, с позором изгнанный мачехой Анной. Они махали мне, стараясь заглянуть через головы друг друга, и едва удерживали слёзы, они смотрели мне вслед такими глазами, словно я навсегда уходил от них... Задумавшись и на мгновение потеряв над собой контроль, поддавшись властно нахлынувшим и взявшим меня за горло воспоминаниям, я на какой-то короткий миг совершенно забыл о своей спутнице, остановившейся поодаль и терпеливо смотревшей на меня в ожидании дальнейших моих действий, и вновь увидел себя идущим сквозь снежный ветер, дующий в лицо и обжигающий стужей, увидел себя останавливающимся через каждые два шага и оглядывающимся на тёмное окно, рама которого, словно рама картины, обрамляла три ещё более тёмных силуэта, застывших в оконном проёме, прижавшихся лицом и ладонями к холодному, запотевшему стеклу...
...Хлопнула входная дверь. Хлопнула резко, быстро. Торопливо – раз, другой, третий.
И сумрачный холл мгновенно наполнился ребячьим смехом и звонкими детскими голосами.
Вьюжный зимний вечер стремительно исчез, как картинка в калейдоскопе, сменившись ясным апрельским деньком, я вздрогнул и очнулся. Оглянувшись, я увидел, как толпа весёлых чумазых ребятишек в перепачканной одежде, с измазанными землёй руками, окружила свою наставницу. Все наперебой кричали и что-то рассказывали ей. Перебивая друг друга и стремясь обратить на себя её внимание. Мне в глаза бросилось её мгновенно преобразившееся лицо. Всякая неуверенность, всякое смущение слетели с него, растаяв без следа, и лицо её засияло, а взгляд, перебегавший с одного воспитанника на другого, светился любовью и лаской. Она оказалась в своей стихии – среди ребят, которые готовы были прыгать через головы своих приятелей, только чтоб она подольше задержала на них свой взгляд.
– Ну, дорогие мои, перестаньте толкаться и говорите по очереди, не все сразу, – произнесла она, и даже голос её преобразился, утратив робкие и несмелые интонации, с которыми она обращалась ко мне, и став весёлым, радостным и лёгким – каким он, видимо, бывал всегда, когда она общалась со своими питомцами.
Я невольно залюбовался этой живописной группой.
– Двор возле дальней стены убран! – отрапортовал самый маленький мальчик, вскинув перепачканную ладонь к виску и вытянувшись в струнку; синие глаза блестели на его тёмном от пыли лице. По виду ему можно было дать лет восемь, не больше.
Госпожа Серафима, пробившись к нему сквозь обступивших её воспитанников, потрепала его по светлым волосам, которые были безбожно спутаны ветром, осторожно вытянула из вихрастой головы мальчишки несколько сухих колючек, и похвалила каждого из своих помощников.
– А где ваш начальник? Где Микола? – оглядевшись по сторонам и заметив отсутствие самого старшего из своих подопечных, забеспокоилась вдруг наставница.
Кудрявая тёмненькая девочка с пушистыми короткими хвостиками, стянутыми высоко над ушами и закрученными в пучки, бойко улыбнулась и выступила вперёд, торопясь высказаться, пока её не опередили другие:
– Он пошёл в сторожку! Он в сторожку пошёл! У деда Силантия подмётка на башмаке отвалилась, так он починить пошёл!
Ласковые голубые глаза обратились на говорившую, и лицо  девочки радостно просияло, словно солнечный луч, перебиравший листву деревьев, луч, за которым она следила с тайным желанием, чтобы он коснулся её щеки, вдруг скользнул и остановился на ней, сделав её самой счастливой на свете.
– Спасибо, София, – госпожа Серафима на мгновение обняла девочку, прижала её к себе и отпустила.
Ребята снова загалдели, запрыгали вокруг неё, стараясь обратить на себя её внимание. Она засмеялась, хлопнула в ладоши и заявила:
– А теперь – умываться и переодеваться! Посмотрите, на кого вы стали похожи! Скоро обед, так что нужно привести себя в порядок! Спасибо всем за помощь! И от меня, и от Силантия.
– А вы не пойдёте с нами? Мы бы вам показали, как убрались! – наперебой закричало несколько звонких голосов.
Госпожа Серафима, словно только сейчас вспомнив о моём присутствии, нерешительно взглянула на меня, виновато улыбнулась своим подопечным и, понизив голос, доверительно прошептала, что сейчас она занята, но посмотрит и оценит их труды немного позже, а пока просит их поскорее отправиться к умывальнику.
Дети как по команде оглянулись на меня, проследив её взгляд, и вмиг насторожились, присмирели, сбившись в кучку. Поначалу они меня не заметили... а теперь, увидав незнакомого человека, видимо, задались вопросом, с какой целью я здесь нахожусь и не принесёт ли мой визит неприятности их приюту. София бросила тайком взгляд на свою наставницу и крепко сжала ей руку, словно спрашивая встревоженным взглядом, всё ли в порядке. Госпожа Серафима успокаивающе похлопала её по плечу и произнесла:
– Всё хорошо, дети, всё просто замечательно! У меня для вас будут хорошие новости... но об этом я скажу вам позже. А теперь – бегите, мои хорошие, и не забывайте, что вечером мы снова выйдем во двор – мы убрали всего одну его часть, вечером нужно убрать под деревьями возле ворот, возле парадного крыльца и вокруг сторожки. Другим сообщите.
Ребятишки бросились наперегонки и шумной толпой исчезли в широком коридоре, который располагался прямо напротив холла и разделялся на два рукава, переходивших в тёплые переходы. Когда отзвуки их бойких голосов замерли, и гулкое эхо, дремавшее в коридорах, эхо, которое они пробудили своим появлением, угомонилось и опять дремотно смежило веки, накрывшись полой своего плаща, госпожа Серафима, с тёплой улыбкой смотревшая им вслед, повернулась ко мне. В её голубых глазах ещё не угасли ласковые и добрые искорки, и лицо её всё ещё сияло.
– Вы любите детей, – негромко проговорил я, не зная, что сказать.
Она просто кивнула и вздохнула.
– Должно же кому-то их любить... – пробормотала она, и на лицо её набежала лёгкая тень. – Мало им радости в жизни выпало – в сиротском приюте растут...
Я наконец решился задать вопрос, который мучил меня уже давно – давно и неотступно.
– Я работал здесь семь с половиной лет назад, – с трудом совладав с охватившей меня нервной дрожью, произнёс я, стараясь держать себя в руках. – Я был воспитателем самых младших, тех, что ещё в школу не ходили. В то время их было десять. Одного из них звали Степан. Степан Лис. Я хотел бы повидать его. Он здесь?
Лицо наставницы обратилось в мою сторону. Она сочувственно взглянула на меня, вздохнула и спросила, не родственник ли я Степану. Я ответил, что нет. И опять попросил разрешения увидеться с ним.
– Увидеться с ним вы можете только к вечеру, – виновато опустив глаза, ещё раз вздохнула Серафима, и вздох её показался мне слишком тяжёлым, слишком печальным... Сердце во мне дрогнуло и забилось тревожно и часто, я в нетерпении уставился на свою собеседницу, которая вновь принялась теребить свои пухлые пальцы и пристально рассматривать кончики своих тесных маленьких туфелек.
– А почему? Отчего – вечером? – судорожно сглотнув и почувствовав, что во рту странно пересохло, произнёс я, стараясь поймать её взгляд, но она упорно не желала встречаться со мной глазами и не поднимала низко склонённой головы.
– Видите ли... он с утра уходит и до самого вечера пропадает в церкви, – тихо проговорила директриса. – Мы пробовали бороться с этой его особенностью... Мадам Веронцо и запирала его, чтобы отучить, и наказывала... я пыталась лаской уговорить... я пробовала привить ему интерес к самым разным занятиям... но стоило ему улучить момент – и он снова пропадал с самого утра, уходил в церковь и возвращался только к вечеру.
Я непонимающе смотрел на неё. В голове моей всё перепуталось. В церковь? В какую церковь? Зачем? Что он там делает? И почему никто не спросит его...
– Но он разве не учится? – внезапный вопрос, пришедший из ниоткуда, вырвался первым. И вот какой ответ на него последовал:
– Учится? О, что вы! – Госпожа Серафима подняла голову и встретилась со мной взглядом, в котором смешалось изумление, растерянность и недоумение. – Он... он не может учиться... вы что же, не знаете?
– Не знаю – чего? – Я спросил резко, почти грубо; странная дрожь сотрясала меня, на лбу проступили капли ледяного пота. Что сталось со Степаном? Что случилось с ним? Отчего он не может посещать школу, как все остальные дети? Ведь он был самым смышлёным ребёнком из всей десятки, находившейся на моём попечении!
Госпожа Серафима продолжала смотреть на меня своим странным взглядом.
– Ну, вы же знаете... не можете не знать... он болен, – пробормотала она неуверенно, словно сомневалась, о том ли самом мальчике идёт речь.
– Чем болен?
– Болен... от рождения... он... не в себе... знаете ли... вот.
Я почувствовал, как что-то неумолимое и жестокое надвинулось на меня и уже протянуло когтистую лапу, чтобы сграбастать меня в свою липкую, холодную пятерню – я чувствовал, что схвати оно меня, и мне уже никогда не вырваться из его мёртвой хватки. И в то же время я понимал, что оно должно меня схватить, что этого не избежать, что от этого не спрятаться, иначе я ничего не узнаю о мальчике.
– Отчего вы считаете, что он не в себе? – осведомился я, подступив к ней вплотную, так, что она невольно попятилась, отпрянула, словно испугавшись моего странного взгляда и бледного лица, от которого внезапно отхлынула вся кровь.
– Когда я пришла сюда, мне сказали... мне так сказали – с рождения не в себе, – заикаясь от волнения, прошептала она, умоляюще на меня взглянув, словно уверяя этим своим взглядом в полной правдивости своих слов.
– Но семь лет назад он был в полном порядке, – возразил я, стараясь говорить спокойно, чтобы не отпугнуть её. – Он был умным, сообразительным мальчишкой... ему было пять лет, когда он попал в приют. У него умерла бабушка, с которой он жил, и его определили в приют, так как никаких родственников у него не осталось. Он очень переживал... он никак не мог понять, куда делась его бабушка и почему он не с ней... он частенько сбегал из приюта и прятался под крыльцом заколоченного дома, в котором они жили... Те полгода, что я провёл в приюте, я делал всё возможное, чтобы заставить его забыть... и он постепенно успокоился, освоился... он стал самым спокойным и добрым ребёнком на свете... и никаких отклонений в его психике не было, могу поклясться!
– Я ничего не знаю, – лепетала растерянная, побледневшая, с исказившимся лицом, директриса, и пытливо вглядывалась в меня, словно старалась определить, правду ли я говорю, не обманываю ли её в каких-то непонятных ей целях...
– Я не знаю! Я здесь всего несколько лет... и при мне он всегда был таким... таким, как сейчас.
– А какой он... сейчас? – осмелился спросить я.
– Ну... он добрый. И спокойный, он совершенно беззлобный и безобидный. Он постоянно молчит и улыбается. Редко-редко скажет что-нибудь... может по целым неделям не произносить ни звука. На моей памяти он никогда не посещал занятий... да и какой бы от них был толк, он бы равно ничего не воспринимал. Он словно бы живёт в каком-то своём мире, невидном для простых людей. Он никогда не отказывает в помощи, если его попросить о чём-то, что он в состоянии сделать. Да, и ещё... он никогда не кушает в приюте. Уж никак не можем мы заставить его поесть. Он всё время качает головой и улыбается, отказываясь от пищи и жестом показывая, что сыт. Священник, с которым я не раз за эти три года о нём говорила, рассказывал, что они кормят его, а он приходит спозаранку и садится в уголке, ожидая, не попросят ли его подмести с крыльца или смахнуть пыль с подоконников. Они привыкли к нему, они любят его... они не обижают его. А ему... ему там хорошо. Ему там лучше, чем здесь.
Я слушал её рассказ, не прерывая. Я слушал её, не в силах поверить в произносимые ею слова; и мне казалось, что мы с нею говорим о двух совершенно разных людях. Что мальчик, о котором она ведёт свой рассказ, никак не может быть моим Степаном. Что она, быть может, имеет в виду совсем другого мальчишку... но возможно ли, возможно ли, что она не поняла меня, что она ошиблась, принявшись рассказывать про какого-нибудь другого Степана? Может, она не расслышала фамилию?
– Фамилия мальчика? – с трудом проговорил я, впившись в неё нетерпеливым взглядом.
Она повторила сказанную мною фамилию, чем обрубила все мои упования на произошедшее недоразумение... Нет, видно, никакого недоразумения не было. Видно, и впрямь с моим Степаном случилось что-то... но что? И когда? И почему госпожа Серафима считает, что это у него с рождения? Кто ей сказал такую чушь? Кто? Ведь это явная неправда! Кто сказал неправду? И с какой целью?
– Кто вам сказал, что у него это с рождения? – спросил я.
– Мадам Веронцо, – госпожа Серафима смотрела на меня чистым взглядом и было видно, что она не лжёт и не лукавит, что ей и самой весьма прискорбна вся эта история...
При упоминании имени моего злого гения я против воли засмеялся. Раз здесь замешана Веронцо – значит, здесь и впрямь не обошлось без дьявола.
Веронцо! Она солгала. Но с чего? Зачем? Чтобы скрыть что-то, что повлекло за собой психическое заболевание воспитанника. Что именно она скрыла таким образом? Побои? Может, она не слишком удачно ударила его и мальчик повредился умом? Или заперла в тёмный чулан, а он лишился ума от страха? Что именно она сотворила с ребёнком? Что именно подействовало на него таким вот страшным образом?
Я вспомнил, как Макси говорил, что они с Кристиной и Айленой, оставшись в приюте ещё на полтора года после того, как его покинул я, продолжали навещать ребятишек... когда Макси с девочками выпустились из школы, Степан пошёл в первый класс. Макси сам рассказывал, что научил его читать и писать и купил ему ручки и тетради...
Что случилось потом?
– Кто из старых воспитателей остался в приюте? – вдруг спросил я, в надежде отыскать хоть нескольких знакомых и спросить у них о судьбе Степана – наверняка, кто-то знает о том, что случилось с ним, и молчит только из страха перед Веронцо – но теперь её нет, и бояться её нет причин, и молчать о её преступлениях – тоже нет никакого смысла.
...И вот, я встретился с Полетт, с Марианной, со старой тётушкой Анной, которая некогда обнаружила на приютском крыльце двух младенцев – Илинду и Мишель... Я расспросил их – но добился лишь того, что две последних признали только одно – у мальчика эта болезнь не от рождения, но как она у него возникла – этого они сказать не могли, потому что когда он пошёл в школу, его перевели из группы дошкольников в корпус, где жили мальчики, и таким образом, он оказался вне их попечения. Госпожа Полетт сказала, что не знала его маленьким – что и понятно, ведь она не имела к малышам никакого отношения. Оставалась ещё старая пьяница Марион. Я отправился с расспросами и к ней. Та лишь пьяно скалилась и хохотала мне в лицо, тряся беззубой челюстью, грозя скрюченным пальцем с почерневшим, лопнувшим посередине ногтем, и повторяла:
– Ну, умён ты! Ну, умён!
Я выяснил и доказал госпоже Серафиме только одно – что мальчик был абсолютно нормальным лет до семи-восьми. А что случилось с ним дальше... что случилось с ним – одному богу ведомо.
Поражённый до глубины души, взволнованный до предела, я не скоро пришёл в себя. Я спросил у директрисы, где сейчас Степан... она ответила, что рано утром, до завтрака, сразу после общей утренней молитвы в часовне, он уходит из приюта и направляется прямиком в церковь.
– Ну, так я найду его там, – пробормотал я, всеми силами стараясь взять себя в руки, и пошёл к двери. Беспокойное движение госпожи Серафимы, которое я заметил краем глаза, остановило меня у самого порога. Я оглянулся, вопросительно взглянув на неё и ожидая, что она намерена мне сказать – а она явно хотела что-то сказать.
И она произнесла, жалобно и беспомощно посмотрев мне прямо в глаза, и губы её дрожали, а лицо было бледно, как небо зимой:
– Вы увидите его... и что?
Я не понял сути заданного вопроса и попросил говорившую пояснить вопрос. Она пояснила:
– Мы уже давно оставили его в покое, предоставили ему поступать так, как ему хочется. Тем более, что отец Никодим так советовал. Он говорит, нельзя навязывать ему никакие правила, раз он не может их выполнять и раз они ему не к душе. Он выбрал свой путь, и не самый худший, скажу я вам. Мы предоставили ему самое ценное, что можно было предоставить – свободу. Вы встретите Степана... что вы скажете ему? О чём спросите? Станете допытываться, что с ним произошло? Вы смутите его душевный покой. Я боюсь... боюсь за мальчика. Как бы ему не стало плохо...
Я ответил, что и сам не знаю, что скажу и что сделаю, когда увижу его... и сделаю ли, скажу ли... но я должен увидеть его. Любой ценой. Просто увидеть.
– Не смущайте его душу, прошу вас, – попросила наставница, отирая катившиеся по её лицу слёзы и грустно улыбаясь. – Я не могу знать, что с ним произошло, отчего он стал таким... таким, как сейчас. Но я чувствую, что душа у него ясна и безмятежна. Так не нарушайте покоя этой души! Предоставьте ему следовать призванию, которое он выбрал.
Я молча поклонился и торопливо вышел, ничего не ответив на её просьбу – я не знал, что мне ответить.
Подойдя к сторожке, я стукнул в дверь и сошёл с крылечка, остановившись возле запертых ворот и ожидая, когда на пороге своего домишка покажется Силантий с ключами. Но вместо него на крыльце появился тот самый паренёк, которого часа два назад я видел с граблями на плече; взглянув на него, я невольно вспомнил разговор директрисы со своими воспитанниками, и подумал: «Должно быть, это тот самый Микола». Но мысли мои в тот момент были заняты другим воспитанником Кентайского приюта, и сердце моё обливалось кровью, а разум корил и ругал меня на чём свет стоит – за то, что я когда-то не увёз Степана с собой; ведь забери я его семь лет назад – и с ним всё было бы в порядке. Мои мысли были заняты Степаном, и потому я не обратил должного внимания на Миколу, который деловито и быстро отомкнул дверь, снял цепь с двери, выпустил меня в переулок и столь же быстро и ловко навесил замок обратно. Я кивнул ему, и отправился вверх по переулку, обуреваемый тяжкими мыслями и едва сдерживая набегавшие на глаза слёзы. Сгубили мальчишку! И всему виной – моё собственное малодушие. Не сгубили, а сгубил. Я сгубил. Сам того не желая... но кому от этого легче? Я бросил его на произвол судьбы... а должен был забрать с собой.
Холодный весенний ветер дул навстречу, своими резкими порывами освежая моё пылающее, разгорячённое лицо. Мне было жарко. Жарко и душно. Мне опять не хватало дыхания.
Я подгонял себя. Я шёл, ускоряя шаг и торопясь, торопясь... а куда торопясь? И зачем?
Ноги сами вынесли меня к невысокой тихой церковке, за которой начиналось кладбище... Я сделал было шаг по направлению к низенькой ограде. Но замер, невольно отступив за толстый ствол росшего у дороги дуба, широко и вольно раскинувшего свои безлистые ещё, могучие ветви, от которых на многие десятки футов стлалась по земле сквозная сетчатая тень. Примерно на уровне моих глаз оказалась развилка, где огромный, необъятный ствол разделялся надвое, образовывая своего рода широкий просвет, и я, воспользовавшись этим просветом, встав на торчащий из земли корень, чтобы лучше видеть, взглянул на церковный двор, за решётчатой оградой которого невысокий худенький мальчик, одетый в серые холщовые штаны и широкую серую рубаху с обтрёпанными, неподшитыми краями, подпоясанную бечёвкой, старательно подметал широкую дорожку, ведущую от ворот к крыльцу.
Несмотря на то, что земля ещё толком не прогрелась и не просохла от недавно сошедшего снега, мальчик был бос. Хотя на крыльце стояли аккуратные ботинки – по виду совершенно новые, ни разу не надёванные – должно быть, отец Никодим каждый раз выставлял эти ботинки на ступеньку в надежде, что однажды его помощник всё-таки соизволит обуться. Руки его, выступавшие из широких рукавов, казались слишком тонкими, но костлявые пальцы легко удерживали длинную ручку метлы, и дышал он легко и спокойно, как будто не двор подметал, а прогуливался. По виду его было незаметно, чтобы он был уставшим или измождённым. Был он до крайности худым – должно быть оттого, что ел ровно столько, сколько ему требовалось для поддержания жизни, но от всей его фигурки сквозило странным спокойствием и внутренней силой...
Он стоял ко мне вполоборота. Его лицо было склонённым, и первые четверть часа я был лишён возможности видеть его черты. Я следил за ним неотступным взглядом и боялся пошевелиться, боялся вздохнуть поглубже... Но вот наконец дорожка выметена, мальчик прислонил метлу к белой церковной стене, остановился, поднял глаза к небу и, улыбаясь счастливо и радостно, прислушался – в голубизне раскинувшегося вверху бескрайнего неба звенела песнь жаворонка. Он приложил ладонь козырьком к глазам, стараясь рассмотреть крохотную чёрную точку, которой казался с земли маленький крылатый певец... и я наконец-то увидал его лицо... да, это был мой Степан. Не так уж сильно изменившийся за семь с половиной лет. Всё те же светлые глаза и тонкие брови, те же острые, чуть выступающие вперёд скулы, делавшие его лицо похожим на мордочку лисёнка, та же тихая, застенчивая улыбка – улыбка эта никогда не сходила с его тонких губ, тот же острый подбородок... Прямые светлые волосы, которые я сам, бывало, ему подстригал, отросли ниже плеч и были стянуты на затылке ремешком в длинный и густой хвост. Он долго стоял неподвижно, потом неторопливо сунул руку в кармашек, достал дудочку и принялся наигрывать, повторяя трели только что подслушанной песни... и вот, сначала неуверенные и робкие, переливчатые звуки пронеслись над церковным двором; постепенно они набирали звучность и силу. И вот точно такая же песнь, как та, что рассыпалась сверху, из поднебесья, понеслась с земли, устремляясь навстречу, подхватывая мелодию, вплетаясь в неё чудесными, неповторимыми звуками, и невозможно было отличить одну песнь от другой...
Я заворожённо смотрел и слушал. И только когда умолкла последняя нота, я заметил, что возле приоткрытой церковной двери, в тени, стоит старый священник в длинной чёрной сутане, с простым деревянным крестом на груди. Его кроткий и добрый взгляд был обращён на мальчика, и казалось, что сам взгляд этот лучится улыбкой. Видимо, отец Никодим долго простоял на крыльце, выйдя на звуки музыки. Степан почувствовал его взгляд, повернулся к нему. Молча взошёл по ступенькам и остановился рядом. Сунул дудочку обратно в карман и ясными голубыми глазами взглянул снизу вверх в лицо своего наставника. Тот посмотрел на его босые ноги, на стоявшие на ступеньке ботинки... Степан проследил его взгляд, тихонько вздохнул и всё с тою же улыбкой легонько пожал плечами. Наставник покачал головой, тем не менее продолжая смотреть на него без тени неудовольствия или осуждения. Налетевший ветер раздул его каштановую бороду, откинул с восково-бледного лица пряди длинных каштановых волос; следующий порыв взъерошил светлый хвост, в который были собраны волосы мальчика и набросил их ему на плечо.
– Пойдём, сын мой, чай, должно быть, успел остыть, – услышал я низкий голос священника. – Я шёл позвать тебя к столу... да вот, песни твоей заслушался и позабыл, с чем явился...
Мальчик взглянул ему в лицо, молча улыбнулся. Священник отечески обнял его за плечи, и они скрылись в прохладном полумраке церкви.
Я выскочил из-за дерева, едва удержав себя, чтобы не броситься вслед мальчишке... в груди жгло огнём, в висках колотило, словно кто-то забивал мне в голову пудовые гвозди... Я хотел побежать в церковный двор, на крыльцо, в саму церковь... вместо этого я решительно направился прочь.
Я заметил, что лицо моё мокро – но совершенно не помнил, чтобы плакал.
Я шёл и шёл, сворачивая наугад и не думая, куда иду и зачем. Мне казалось важным только одно: идти и не останавливаться. И не имело значения, куда идти. Мелькали мимо дома, домишки, домики; палисадники сменялись заборами; попадались навстречу люди, провожавшие меня недоумёнными, подозрительными взглядами; широкие улицы с мощёными камнем дорогами и тротуарами вдруг превращались в пыльные узенькие переулки... а я всё ускорял и ускорял шаги, а я всё гнал себя неизвестно куда. Пока наконец не выбрался в степь, совсем рядом с приютом.
Добравшись до первой попавшейся на пути неглубокой балки, заросшей сухим бурьяном, сквозившим солнечным светом, я поспешно спустился туда, выбрал кочку посуше и уселся, скрывшись от посторонних глаз, сдавив голову обеими руками и уперев локти в колени. Так я просидел с час, в совершенной неподвижности. Мысли шли вразброд. Перед глазами неотвязно стояло улыбающееся, бледное до странной, какой-то неземной прозрачности лицо мальчишки, его светлые голубые глаза, обращённые к весеннему небу, и кроткое, безмятежное выражение, которое, казалось, навсегда упокоилось в этих глазах...
Без сомнения, он счастлив. Он счастлив. И его все любят. Взять хотя бы госпожу Серафиму. Взять того же священника. Его любят все. И он всех любит.
А был бы он счастлив со мной, если бы у меня хватило духу забрать его пятилетним малышом? А вдруг я не уследил бы за ним... как за Кати? Вдруг господь специально не попустил меня забрать его? Да, в приюте с ним случилось какое-то несчастье, которое так повлияло на его психику. Но ведь в итоге что получилось? А получилось, что он обрёл покой. И, кажется, смысл жизни. Ведь он идёт в церковь вовсе не потому, что там его кормят – его бы и в приюте не оставили голодным; он идёт в церковь, потому что его туда влечёт душа, потому что ему там хорошо и спокойно. Сам господь простирает на ним свои крыла, сам господь оберегает и направляет его... И, быть может, смысл жизни в том и состоит, чтобы каждый из живущих рано или поздно, добровольно, без понуждения, с чистой душой и открытым сердцем пришёл к своему творцу и опустился перед ним на колени, смиренно принимая волю его и вверяя его попечению и тело своё, и душу – вверяя искренне, с любовью и верой, с радостью и смирением... Чтобы прийти и получить взамен собственной души тот блаженный, тот долгожданный покой, в котором нам отказывалось изо дня в день, из года в год – отказывалось только потому, что душа наша не знала бога, не принимала волю его как высшее и единственное благо.
Быть может, моему маленькому Степану, единственному изо всех нас, силою обстоятельств, удалось познать подлинную истину... а мы, сохранившие разум, неизвестно ещё, сможем ли когда-нибудь этим своим жалким разумом охватить неохватное и увидеть незримое...
Больно мне было думать о нём. А не думать о нём я просто не мог.
Я понятия не имел, как мне теперь поступить дальше. Что мне для него сделать? Чем помочь ему?
Сами слова – сделать, помочь... они казались неприменимыми в отношении этого самодостаточного, самобытного создания, которое я встретил на плитах церковного двора. Помочь можно несчастному, нуждающемуся – он не был ни несчастным, ни нуждающимся. Быть может, он в какой-то мере утратил способность жить обычной человеческой жизнью... так кто поручился бы, что останься он прежним – и он смог бы стать таким же счастливым, как теперь? А ведь он счастлив. Он всем доволен. Он не желал бы никаких перемен...
Вот мы и дошли до истины. Перемены.
А я ведь где-то в глубине души надеялся... надеялся, что у меня получится исправить, вернее, получится сделать то, что я не сделал когда-то. Я боялся признаться самому себе в этом своём тайном стремлении... но я чувствовал его и радовался ему... Да, я надеялся забрать Степана к себе.
Что теперь?
Забрать его теперь?
Если говорить лично обо мне, то я хоть сейчас увёл бы его с собой, даже находись он в полном затмении разума – я не побоялся бы! Но вот пойдёт ли он ко мне? Захочет ли?
Что-то мне подсказывало, что вряд ли. И смущать его подобными разговорами жестоко и эгоистично с моей стороны.
Я видел его взгляд, каким он посмотрел на священника; я видел, каким взглядом одарил его старый наставник... словно сам господь взглянул его глазами на мальчишку. Не пойдёт он ко мне. Останется с Никодимом. И, должно быть, будет прав. Ему нигде не будет лучше, чем в том месте, которое он сам для себя выбрал.
Но если я могу что-то сделать для него... я сделаю.

* * *

В тот день я вернулся домой только к вечеру. Я говорю домой, имея в виду дом Светланы, потому что когда я приезжаю в Кентау, то останавливаюсь у неё. Так пожелала Айлена. Да и мне приятнее находиться в их обществе, чем в одиночестве гостиничного номера, который я мог бы снять, или где-нибудь в другом месте.
Вернулся я по темноте, когда на чёрном небе стали загораться яркие весенние звёзды и в окружающей тьме стало трудно рассмотреть дорогу.
Я до вечера просидел в той балке. Размышляя обо всём, что удалось услышать и увидеть в этот бесконечно долгий, длиною в несколько жизней, день. Солнце клонилось к западу, когда я наконец поднялся и, вспомнив ещё об одном деле, отправился к Флинту – мне всё ещё казалось важным побывать там перед отъездом.
Я выбрался в степь.
Вышедшая из берегов Чёрная широко и вольно раскинулась по округе, затопив степи чуть ни до самого взгорья, на котором располагался Кентау, и мне то и дело приходилось обходить топкие места и перепрыгивать преграждавшие путь ручейки, бежавшие, стремившиеся поскорее добраться до реки, исходившей на закатном солнце красноватой рябью и казавшейся огромным морем. Стоявшие по берегу деревья были затоплены чуть ни до половины. И только их верхушки, выстроившиеся в две параллельных линии и выступающие над водой, пересекали это море пунктиром и отмечали изначальное русло, угадать которое можно было только по этим отметкам, и никак больше.
Я знал, что Айлена и Светлана ждут меня; я предполагал, что они станут волноваться... несмотря на моё предупреждение, что я не приду скоро, потому что у меня намечено много дел, с которыми необходимо управиться. Я не стал им объяснять, какие именно дела... Быть может, потом, когда-нибудь, я расскажу Айлене про Степана... если она сама спросит о нём. А если не спросит... я не смогу первым начать такой разговор.
Всё-таки, как я ни успокаиваю собственную совесть, повторяя, что теперь Степан счастлив, что он обрёл покой и мир... мне больно. Отчаянно больно. Больно до сих пор. И вряд ли эта боль уляжется через десять, двадцать лет. Она останется со мной до конца.
Я направился к Флинту.
Я никогда раньше не видел этой реки. Когда я жил в Кентау, мне не доводилось бродить в её окрестностях; и потому я имел весьма смутное представление о её местоположении, знал только, в какую сторону нужно идти, чтобы выйти на её берега. По рассказам ребят я имел довольно-таки верное впечатление о Флинте, я представлял его себе так ясно и живо, будто сам видел воочию и мост, изогнувшийся белой дугой с одной кручи на другую, и тёмную воду в ущелье каньона, и сплетающиеся над речным руслом кроны деревьев, совершенно затенявшие реку, не пропускавшие солнечный свет... Проплутал я недолго, но я сильно забрал вправо, вкрай посёлка, и выбрался на старую дорожную колею, которая выглядела заброшенной и едва угадывалась в сухом бурьяне, шелестящем на закатном ветру. Понятия не имея, куда ведёт эта дорога, я пошёл по ней, и полчаса спустя я уже стоял на высоком обрывистом берегу, густо поросшем высоченными дубами и клёнами. Дорога привела меня к тому месту, где когда-то находился перекинутый через реку висячий мост. Я увидал две подгнившие, потемневшие от времени сваи, крепко вбитые в основание берега, увидал порыжевшие обрывки канатов, привязанных к сваям и опавшим вниз... Моста больше не было. Мост обрушился. Взглянув на противоположный берег, я заметил точно такие же сваи и провисшие доски настила, большая часть которых была погружена в мутную и неподвижную тёмно-коричневую воду; над поверхностью реки тихонько колебались лишь с десяток выбеленных дождём и солнцем досок, всё ещё упорно державшихся за канаты, к которым были прикреплены. Должно быть, мост распался на две половины, и одна его часть осталась висеть на одном берегу, а другая – на другом...
Я перевёл взгляд на воду. Она подступала к самому верху обрывистых берегов, оставляя свободными только несколько футов. Я невольно вспомнил рассказы Макси о том, что Флинт, в отличие от Чёрной, никогда не разливается, потому что ему вполне хватает огромного каньона, чтобы заполнить его вешними водами, но что во время половодья водою он полнится чуть не до краёв...
И вот я стоял на том самом берегу и оглядывал окрестности, затаив дыхание.
Была середина весны, и деревья ещё не оделись листвой, а потому сквозь их хаотически переплетённые ветви проникало вечернее солнце.
Вода была тиха. Казалось, она совершенно не двигается, и не бурлила она, подобно звонким водам Чёрной, не сверкала, не звенела и не шумела на разные голоса. Я тщетно всматривался в её поверхность, невольно ожидая увидеть... что увидеть? Не знаю. Но ведь тело Мишель так и не нашли. Быть может... быть может, однажды река вынесет на берег её останки...
Единственным звуком, нарушавшим тишину, был стук дятла, разносившийся далеко по округе – однообразный и монотонный, он порождал странное эхо, как будто я находился в горах, а не на дремучих лесистых берегах равнинной степной реки.
Я осторожно ступил на глинистый край обрыва, пропитанный весенней влагой и пружинящий, проседающий под ногами, взялся рукой за сваю и заглянул за край, за которым зияла обрывающаяся в никуда пустота. Берег стал проседать под моими ногами, и я отступил, опасаясь, как бы он, подмытый вешними водами, не обвалился в реку, увлекая и меня за собою. Берега заросли высоким, в человеческий рост, бурьяном и будяком, белым и рыжим после зимних снегов и дождей, высохшим до самого основания. Ветер тихонько шелестел им, перебирая его своими невидимыми пальцами. Должно быть, обрывы были неровными, уступчатыми, и на этих уступах, сейчас полностью затопленных, тоже росли деревья и кустарники, потому что вдоль обоих берегов рядами густо вздымались из воды верхушки молодых клёнов – казалось, будто два войска древних витязей, встретившись на разных берегах реки, решили сразиться и стена на стену пошли друг другу навстречу – да увязли в прибрежном иле, ушли под воду, оставив на поверхности только плотно сомкнутые копья... Я смотрел то на эти копья, словно ожидая, что сейчас всколыхнутся воды и выйдут на берег потонувшие воины в кольчугах и шлемах, то на полотнище старого моста, исчезавшее в тёмной, непроницаемой глубине и слегка увлекаемое в сторону подводным течением – которое, видимо, всё же оказалось довольно сильным, несмотря на то, что его практически не было заметно на поверхности. Должно быть, со стороны берега, на котором стоял я, второе полотнище точно так же было погружено в воду; мне этого не было видно. Я прошёл по берегу чуть дальше вправо, по течению, и остановился, чтобы взглянуть сразу на обе стороны рухнувшего моста. И тут мне стало плохо – я увидел, как по поверхности коричневой реки, по которой скользили красноватые, кровавые отблески вечерней зари, по самой её середине, подводными струями тихонько заплетается самая настоящая коса – словно кто-то незримо переплетает водные струи – справа налево, потом слева – направо... Я невольно схватился за полузатопленные ивы, вцепившись в них как можно крепче побелевшими от напряжения руками. И принялся вглядываться в это странное чудо. Мне казалось, что это она, Мишель, превратившись в русалку, тешится сейчас, заплетая невидимые волны; мне казалось, стоит только поднапрячься – и я смогу увидеть сквозь тёмную воду её лицо... Я невольно воскликнул, сам не понимая, что говорю и зачем:
– Мишель!
Никто не отозвался на мой оклик. А на середине реки по-прежнему алела подсвеченная заходящим солнцем водная коса... Я ещё раз позвал – громче, настойчивее:
– Мишель!
И снова прислушался, почти что ожидая ответа на свой зов...
Ответа снова не последовало. И внезапно я почувствовал себя круглым идиотом. Кто должен был ответить мне? Кого я звал? И где теперь та, которую я попытался было вызвать из пучины, поглотившей её полтора года назад?
Солнце зашло, река погасла. По-прежнему не слышалось ни единого всплеска. Я сел на берегу, выбрав местечко посуше и повыше, чтобы можно было видеть реку и мост, и долго смотрел на воду... Ветер легонько колыхал оборванные полотнища моста, увлекая их на некоторое расстояние от берега, навстречу друг другу... и вдруг ощущение чуда исчезло. Я понял, как появилась на поверхности вод таинственная коса. И не было в этом ничего необычного, ничего таинственного и мистического. Просто подводное течение, которое несло воды реки, не встречая на своём пути преград, проходя под сваями, в двух местах разбивалось о два затонувших полотнища; и от каждого полотнища, как от волнореза, расходилось по две струи – крайние струи направлялись к берегам, а средние – друг к другу, и сталкиваясь, переплетались, образуя ту самую косу.
Обычный закон природы. И ничего больше.
И Мишель здесь вовсе не при чём.
Мишель нет дела до водных струй... Мишель больше ни до чего на свете нет дела.
И всё же, я просидел здесь ещё с полчаса, до самой темноты; я сидел и смотрел на едва различимую в густеющих сумерках водную косу и мысленно разговаривал с той, которая навсегда ушла в эту реку, не оставив ни малейшего следа. Я невольно думал о Мишель. Я не испытывал ни малейшей обиды на неё за то, что она своими поддельными письмами когда-то разлучила меня с ребятами; я и не помнил об этой истории... я давно простил ей эту ребяческую выходку. Я спрашивал, как ей живётся теперь, и живётся ли... я рассказывал ей о Степане и повторял, что она оказалась тысячу раз права, когда упрекала меня за то, что я не хотел взять одного ребёнка, чтобы не обиделись остальные девять... И мне казалось, что она меня слышит и понимает. Вот только молчит. Молчит упорно и упрямо… она всегда это хорошо умела. Я даже мысленно не услышал от неё ни слова. Хотя, признаться, очень на это рассчитывал подсознательно, очень этого ждал. Мне отчего-то казалось, что она меня слышит. Что она сейчас рядом...
Она не сказала мне ни слова.
Порывшись в карманах, я не обнаружил ничего, что мог бы бросить в реку – только монетку, которая завалялась, закатившись за подкладку. Я с трудом высвободил её, взял в руки. Погрел немного и, размахнувшись, бросил на самую середину реки, на косу. Раздался тихий плеск – и вновь всё смолкло.
– Возьми на память, Мишель, – проговорил я, поднимаясь и с трудом разгибая занемевшую спину. – И не держи на меня зла.
Я помедлил с минуту, словно дожидаясь, не соизволит ли она ответить мне хоть в этот раз... Она по-прежнему смолчала. И я стал пробираться по тёмным колдобинам и буеракам берега, стараясь выбраться на дорогу, которая привела меня сюда. Я не смотрел под ноги, да и смотреть не было возможности – уже стемнело окончательно. Мои руки и ноги онемели от холода, которым тянуло с реки, но я заметил это только теперь, только пустившись в обратный путь.
Мне вдруг отчаянно захотелось увидеть Айлену. Захотелось оказаться в тепле и уюте её ярко освещённой и хорошо протопленной маленькой скромной гостиной... Увидеть живые лица. Выпить горячего чаю и наконец-то согреться, почувствовать себя живым...
И я ускорил шаги, когда наконец передо мной вдалеке замерцали далёкие жёлтые огоньки Кентау.

* * *

Вот таким богатым на события выдался прошлый понедельник.
На следующее утро я увёз своих в город.
В четверг я отправил в приют продукты.

22 апреля 1985 г.
понедельник, Оинбург

Три дня назад меня среди ночи разбудил телефонный звонок. Сняв трубку, я ничего не понял спросонок, когда услышал тяжёлый и хриплый голос, который сначала не узнал. Зато когда в мозгу моём прояснилось...
– А-а, это ты... – с трудом выговаривал Затонский. – Почему трубку всегда снимаешь ты, когда я звоню, чтобы услышать Аменду? Я столько раз уже набираю её номер... и всегда трубку берёшь ты! А я не хочу с тобой разговаривать... ты увёз её от меня, ты у меня её отобрал и спрятал... Всякий раз, когда я слышу твоё мерзкое «я слушаю» – мне приходится класть трубку!
Я проснулся окончательно. Остатки сна слетели с меня, как с гуся вода. По спине пробежал холодок, словно откуда-то повеяло потусторонним. И, не успел я сообразить, что ответить на такое заявление, не успел я припомнить, что иногда, долгими зимними вечерами, кто-то и впрямь частенько звонил и молчал в трубку, как мой собеседник самым будничным тоном вдруг попросил:
– Слышь, Аспин, позови её к телефону. Я целую вечность не слышал свою Аменду. Ты прячешь её от меня? Или она и впрямь не хочет меня видеть? Я почему-то не могу поверить, что моя Аменда не хочет меня видеть. Я всё жду, жду... я не отхожу от телефона в надежде, что однажды она всё ж таки позвонит... А она всё не звонит и не звонит. Скажи, у неё всё в порядке? Ну, чего замолчал? Зови Илинду, говорю тебе!
С огромным трудом взяв себя в руки, постаравшись придать своему голосу спокойные интонации, я ответил, преодолевая себя и чувствуя себя так скверно, словно гвоздь, давно и прочно забитый в самое сердце и вросший намертво, вдруг стал проворачиваться вокруг своей оси, раздирая плоть в клочья и выворачивая эти самые клочья наизнанку:
– Она не может сейчас подойти, Павел.
Я не узнал свой собственный голос. Я ожидал, что Затонский накинется орать на меня... А он неожиданно успокоился, начавшая было вскипать в его последних словах ярость испарилась, и он терпеливо, как вмиг угомонившийся ребёнок, которому пообещали шоколадку за то, что он станет хорошо себя вести, попросил:
– Ты передай ей, что я соскучился. До одури соскучился. До невозможности. Пусть хотя бы позвонит. Я не настаиваю, не требую... когда время будет. Пусть позвонит. Хорошо?
– Передам.
– А она обо мне правда не забыла?
– Не забыла.
– Ты ей передай... передашь?.. я теперь всегда дома. Я никуда не ухожу. Выпиваю... не без этого... надо ж чем-то занять время, которого осталось немерено... Но – дома. Как и положено приличному человеку. Я давно забросил своих собутыльников, ты ей скажи. Она хотела, чтобы я их бросил... я бросил. Я всегда дома. Так что может звонить в любое время. Я жду, когда она позвонит. Ведь она мне позвонит?
– Позвонит.
– Скажи ей, что я в гости зайду. Когда она позовёт. Я буду ждать. Я буду ждать, ладно?
– Ладно. Павел... – я замолчал, не находя слов, чтобы спросить о том, о чём мне хотелось спросить его.
Он вмиг ощетинился.
– Ну, чего тебе?
– Я хотел бы поговорить с тобой. Можно я приду? Завтра... или послезавтра?
– Нет! – он торопливо отказался, словно боялся, что своим визитом я постараюсь лишить его иллюзий, которыми он пытался заменить себе реальность...
– Илинда хотела бы, чтобы я навестил тебя.
– Илинда пусть приходит, когда ей вздумается. А больше я никого не хочу видеть. Ты уж не обижайся... Не надо. Не приходи.
В трубке раздались короткие гудки. Я взглянул за окно. На улице было темно и тихо. Тускло горел внизу фонарь. Город спал.
Я откинул занавеску, присел на подоконник и, прижавшись лбом к холодному стеклу, закрыл глаза. Сил не было. Мыслей не было. Не было ничего. Лишь холодный ветер, проносясь за окном, тихонько сотрясал стёкла. Я слушал ветер.
В гостиной царила тишина. И темнота. Во всей квартире было и темно, и тихо. Светлана и её племянница, должно быть, не слышали звонка. И слава богу.
Я просидел так до утра.
Скажи, Илинда, как мне помочь твоему Затонскому? Что могу сделать я, Аспин Ламм, когда он ждёт, что придёшь ты? И как мне потом смотреть тебе в глаза, если я... а я ведь не смогу. И не имеет значения, что мы с ним последнее время как-то недолюбливали друг друга что ли... Просто сейчас он не услышит никого. Он живёт в каком-то своём мире, в котором у него одна задача – ждать, когда Илинда навестит его. Когда она придёт спросить, как у него дела. Когда она придёт за ним. И в ожидании твоего возвращения он пьёт, чтобы время шло быстрее.
Как знать, быть может, скоро ты и придёшь за ним.
Увидишь, что Аспин Ламм плохо присматривает за твоим другом, и вернёшься, чтобы забрать его с собой. Ведь ты наверняка присмотрела бы за ним намного лучше меня...
Скажи, что мне нужно сделать. И я сделаю. Только обязательно скажи! Потому что сам я ничего не могу придумать. У меня попросту не хватает воображения. Прости.

* * *

Сегодня утром я всё-таки ходил к нему. Парк, в котором я работаю, недалеко от его дома, и я счёл возможным отлучиться на полчаса, полагая, что никто об этой отлучке не узнает. Дверь открыла Ульяна. Затонский сидел, запершись в своём кабинете, и поначалу она отговаривала меня беспокоить его, но я решил настоять на своём и попросил её, чтобы она доложила о моём приходе. Чего и следовало ожидать, он отказался открывать дверь. Тогда я расспросил служанку. Она сказала, что так уж повелось с самых похорон – теперь он с утра до ночи просиживает запершись в кабинете и отказывается принимать кого бы то ни было. Впрочем, и приходят-то к нему нечасто.
– Маша не раз приезжала, – говорила старая женщина, тяжело вздыхая. – Так он и ей не стал открывать. И разговаривать с ней не стал. Пришлось ей уехать ни с чем. А я такие надежды на неё возлагала... Она звонит по нескольку раз на дню... но разговариваю с ней только я. Он не желает. Будь её воля, она бы приехала да осталась тут жить, да он категорически против. Не хочет он, чтобы в доме были посторонние. Хотя какая уж она посторонняя...
– Альбина не объявлялась?
– Нет. Ничего не слыхать о ней. Да и вряд ли он захотел бы разговаривать с ней. За последний год он и не упоминал ни разу её имени... ни разу на портрет не взглянул... Его сломило подлинное горе – потеряв Илинду и Дмитрия, он по-настоящему остался один. И этого выдержать он уже не смог.
– Скажите... он не... – я смутился и замолчал, стараясь подобрать более мягкие слова, но не находил их.
– Имеете в виду, не повредился ли он рассудком? Нет. Только... порой он перестаёт осознавать, что их больше нет. Он разговаривает с их портретами... я слышала, и не раз. Подслушивала... Причём, разговаривает так, как вот мы с вами разговариваем, и такое жуткое впечатление создаётся, будто они отвечают ему – уж слишком разумно звучит его речь. Будто они отвечают ему, только я не слышу их разговоров... слышу лишь то, что говорит Павел. Я тогда сразу креститься начинаю и молитвы читаю, и святой водой дверь кабинета кроплю... И, самое страшное, тогда он замолкает.
– Он по-прежнему пьёт?
– Немеренно.
– Где же он берёт коньяк?
– Меня посылает. А толку-то мне отказываться? Я не пойду – сам попрётся... а там поди сыщи его... опять забредёт к дружкам... Так-то он хоть перестал к ним шастать. С тех самых пор, как... В общем, с тех самых пор и сидит взаперти.
– А спит он тоже в кабинете?
– Нет, в свою комнату уходит.
– Что я могу сделать для него?
– А что вы можете... Никто не может... И вы не сможете.
– Что же делать, Ульяна?
– Бога просить о милости... да и тот вряд ли сможет облегчить его страдания... кроме как одним способом... но молиться об этом я не могу. Я же ведь вырастила его... он мне всё равно что сын...
Конечно, я не оставлю своих попыток вытянуть Затонского. Я буду звонить. Я буду наведываться к нему – пусть даже он не станет мне открывать и не подойдёт к телефону. Бросить его я не могу. Бросить его я не имею права.

* * *

На этой неделе Влад сообщил мне, что ему удалось привлечь в созданный им фонд помощи Кентайскому приюту нескольких очень видных деятелей; на днях я звонил госпоже Серафиме, расспрашивал о текущих делах. Она утверждает, что у них всё в порядке и что никакой помощи им не требуется... впрочем, она говорила это и в день моего посещения. Меня очень удручает эта её черта – полное отсутствие практичности и чрезмерная совестливость, заставляющая её скорее уморить голодом и холодом себя и своих подопечных, но только бы не привлечь излишнее внимание к приюту. Ей очень не хочется быть кому бы то ни было в тягость... Это неплохая черта для человека, но, видит бог, руководителю приюта она совершенно ни к чему. Здесь нужна напористость, цепкая хватка и изворотливость – чтобы вытянуть из общества как можно больше, чтобы изобрести тысячу способов, но добыть необходимое в самые кратчайшие сроки и любой ценой.
Госпожа Серафима – чудесный человек и замечательная воспитательница, лучше которой и представить себе трудно... но руководящая должность, к сожалению, ей не очень хорошо удаётся. Быть может, время покажет... быть может, она научится превозмогать себя... Будем надеяться. Потому что более доброй, честной и бескорыстной директрисы нам не найти.

29 апреля 1985 г.
понедельник, Оинбург

Может, я делаю неправильно, что пишу эти заметки? Может, мне не следует больше этого делать?
Но я не хочу бросать это занятие.
Так я словно становлюсь ближе к вам. И оттого мне делается немного легче. Словно вы четверо всё ещё со мной. Словно вы просто уехали далеко и надолго... но когда-нибудь обязательно должны вернуться. Эти мои заметки постепенно превращаются в письма к вам, и в этих письмах я делюсь с вами своими переживаниями, своими планами, своими достижениями и поражениями. В них я рассказываю о своей теперешней жизни... Это и есть теперь моя жизнь.

* * *

Я не стану рассказывать вам, как вела себя Айлена, вновь оказавшись в Оинбурге после столь долгого отсутствия. Вы и сами всё прекрасно видели, должно быть. А мне тяжело вспоминать, заострять на этом внимание. Могу сказать только одно: ей всё ещё очень тяжело видеть неодушевлённые предметы, оставшиеся каждый на своём месте... и нигде не находить и тени тех людей, которые должны были встретить её на пороге... Нас встретила Тишина. И Пустота. Даже Тома не было – уезжая в Кентау, я отнёс его к Полине, полагая, что там за ним будет присмотр. Полина разрешила его оставить. А уж как обрадовалась постояльцу Катарина... Когда я пришёл к ним, чтобы забрать кота обратно, то пригласил Полину с дочерью в гости. Она обещала прийти, когда почувствует себя лучше – ей нездоровилось... В скором времени ей предстоит серьёзная операция – если в её состоянии будут ухудшения, если очередная химиотерапия не принесёт улучшения в её состоянии, нужно будет удалить одно лёгкое. Если всё пройдёт успешно, то ей придётся долгое время провести в клинике. Я подумываю о том, что было бы лучше, если бы оставшееся до операции время они пожили у нас. Я хочу, чтобы Катарина привыкла к нашему дому заранее. Да и Полине будет спокойнее – всё-таки, чем больше народу вокруг, когда приходит беда, тем больше возможностей с нею справиться.
Я заглядываю к ним по нескольку раз в неделю.
Я ещё не рассказывал Айлене о своих подопечных... думаю, в ближайшем времени нужно будет это сделать. Дальше тянуть нельзя – нужно, чтобы Полина с дочерью переехали к нам. Я тянул и тянул, не желая заводить о них разговор только потому, что не знал, как подействует на Айлену известие, что я намерен забрать в дом ещё одну чужую девочку, и что девочка эта носит то же самое имя, что и наша... которой больше нет с нами. Которую вы забрали с собой. Вернее, которая сама за вами побежала. Предпочла остаться с вами... но не со мной.
Дальше откладывать этот разговор нельзя.
Наверное, ей будет тяжело видеть Катарину – но ведь и мне нелегко... но наш долг – помочь этому ребёнку. И значит, собственные чувства нужно оставить далеко в стороне. Мы должны. А значит, мы сможем.
Я постепенно приручаю девочку — хожу с ней по библиотекам, или кормить уток в парк, или просто покататься на карусели… недавно я принёс ей в подарок огромную стопку сказок – самых ярких и красочных, которые только смог выбрать в книжном магазине. Я знал, что лучшего подарка, чем книги, для неё и придумать нельзя.
Она тутже погрузилась в чтение; и даже за столом, пока мы пили чай, я заметил, что на коленях у неё лежит одна из новых книг, в которую она то и дело тайком заглядывает.
Да, пришла пора поговорить с Айленой. Но как же трудно мне завести такой разговор! Как трудно!
Я прекрасно понимаю, какую рану мне придётся вскрыть в её сердце, но без этого вскрытия сделать что-либо реальное, чтобы помочь Катарине и её матери, невозможно, без этого просто не обойтись. И ничего тут не попишешь.
Я должен забрать Полину и Катарину в свой дом. Я должен поселить их рядом. Чтобы девочка привыкла ко всем нам. Чтобы она в каждом из нас обрела родного человека – на случай, если вдруг Полине всё-таки придётся покинуть свою дочь.
Если всё же она решится на операцию и болезнь отступит – а чудеса случаются, я в это верю! – то что ж... мы ничего на этом не потеряем. Разве плохо, если у нас прибавится двое хороших друзей – Полина и её дочь? Дай бог, конечно, чтобы Полина выкарабкалась... Она должна жить. Ей есть ради чего и ради кого жить.
И всё-таки, будет лучше нам пока жить всем вместе.

6 мая 1985 г.
понедельник, Оинбург

В субботу мы с Айленой ездили на кладбище.
С самого возвращения в город она упрашивала меня отвезти её туда. Я всё откладывал... боялся. Не хотел причинять ей такой боли. Но мне было прекрасно известно, что сколько бы ни пришлось тянуть, а рано или поздно ей придётся там побывать... и как ни ограждай я её, я никак не смогу предотвратить неизбежное. Она уговорила меня поехать.
Светлане мы не сказали, куда направляемся. Чтобы не кудахтала лишний раз. Она, вне всякого сомнения, воспротивилась бы нашим планам. Конечно, Айлена вряд ли стала бы её слушать... но лучше предотвратить скандал, чем пытаться его потом урегулировать.
Айлена всё ещё избегает показываться на людях в инвалидной коляске, и всякий раз мне стоит больших трудов уговорить её прогуляться. Но на кладбище ехать мне её уговаривать не пришлось. Мы взяли такси.
...Я знал, что она будет плакать.
И она плакала. Тихо, безнадёжно и почти незаметно – но плакала. Всё то время, что мы пробыли там, слёзы не просыхали на её глазах.
Я стоял рядом с коляской, в которой сидела Айлена – маленькая, хрупкая, ещё больше похудевшая. На ней было длинное чёрное платье, её стянутые в низкий пучок волнистые светлые волосы прикрывал чёрный кружевной шарф, которым она стала повязывать голову с того самого дня, как я ей всё рассказал. Она носит его, не снимая.
У меня сжималось сердце и теснило грудь, когда я переводил взгляд с неё на могильные плиты самых дорогих и близких нам людей. Я прекрасно понимал, какую страшную боль обречена сейчас испытывать Айлена, которая, к тому же, видела эти могилы впервые и ещё не привыкла к их существованию на этой земле... Я и то до сих пор никак не могу привыкнуть.
С полчаса мы молчали. Я мысленно обращался ко всем по очереди, разговаривал с каждым из вас... как, вероятно, разговаривает с тобой, Илинда, Затонский. Может, это вовсе и не признак сумасшествия... Может, так оно на самом деле и есть... Может, так оно и должно быть.
Я рассказывал, что вот она, Айлена. Вернулась. Что она теперь со мной и не собирается уходить. Со мной – с нами. Рассказывал о том, что Веронцо в приюте больше нет и никогда не будет, что её участью стал сумасшедший дом, и что теперь наш приютский фонд, вне всякого сомнения, сможет послужить своему назначению. И что я вплотную займусь делами приюта, но немного позже, когда решится вопрос с Полиной и Катариной.
Хотел было сказать твоему Ламскому, Илли, что позабочусь о его приёмной дочери, что она не попадёт обратно в сиротский приют и не узнает приютского существования, но почему-то не смог этого сделать. Скажи ему об этом сама. Получается, что он бросил девочку на произвол судьбы, ведь он был прекрасно осведомлён о болезни Полины и о смерти её матери... И всё ж таки... Я понимаю его, я прекрасно понимаю, что он тогда чувствовал и почему... но я никогда не смогу этого принять.
Меня привело в себя прикосновение к моей руке чьих-то холодных и лёгких пальцев. Я вскинул глаза, оглянулся. Айлена, отерев дрожащей ладонью глаза, жестом попросила меня наклониться к ней, потому что она не могла громко говорить.
– Взгляни, – прошептала она, набрав побольше воздуха, и протянула вперёд правую руку. На среднем пальце по-прежнему поблёскивали четыре узких и тонких серебряных кольца. Я невольно перевёл взгляд на свои руки. Она проследила мой взгляд.
– Когда ты переместил свои кольца с правой руки на левую? – так же еле слышно, охрипшим от слёз голосом спросила она.
– После похорон Кристины и Макси мы с Илиндой остались одни. Кати я на время отправил к прежней соседке... в том районе города, где я жил когда-то. Отправил, чтобы Илинда пришла в себя.
– Как она это пережила?
– Страшно. Я боялся, что она так и не оправится от потери. Ты знаешь... она стала пить. Как Затонский. Носила за собой их фотографии и напивалась до полного отупения. В том, что она тогда выкарабкалась, заслуга Кати. Только благодаря ей мне удалось с огромным трудом заставить Илинду очнуться. После похорон прошло несколько дней... и однажды... Кати я тогда ещё не забрал обратно домой... в очередной раз напившись, она сняла свои кольца и надела все, кроме моего, на левую руку. И потребовала, чтобы я сделал то же самое. Я заявил, что кольцо с твоим именем рано перемещать, но она упёрлась – заявила, что ты сама велела нам сделать это... Она не верила, что ты вернёшься. Я верил. Я оставил твоё кольцо на правой. И оно всегда оставалось на правой, несмотря на то, что вернулась ты всего лишь месяца полтора назад. Я не сомневался, что ты вернёшься.
Она сидела, закрыв лицо руками, и долго не смела взглянуть на меня. Наконец я услышал её отстранённый голос.
– Останься я с вами, и всё могло пойти по-другому. Они могли бы остаться живы. По крайней мере, Илинду и Кати я сумела бы поддержать, когда ты попал в больницу. Я осталась бы с Кати, когда Илинда отправилась в город искать тебя. Я бы лучше доглядела за ней, чем какая-то старуха. И Илинду я сумела бы поддержать. Всё могло быть совершенно иначе... подумать только!
– Как знать, – ответил я. – Может, твоё присутствие и впрямь оградило бы их от того, что случилось... а может, так и должно было быть. Может, это судьба. И ничего тут не поделаешь.
– Я не верю в судьбу, – глухо возразила она. – Судьбу свою делаем мы сами. Меня не было с вами, Илинда... Кати... и потому это с вами случилось. Лучше было бы мне погибнуть в том проклятом пожаре, чем терзаться такими страшными муками...
– Если бы ты тогда погибла, то я теперь остался бы совершенно один, – возразил я.
– Тяжко мне... – с предельной мукой простонала она, закрыв лицо руками и качая головой. – Тяжко мне, Аспин! Кто бы только знал... как мне тяжко!
– Я знаю. И мне так же тяжко.
– Нет. Не так же. Ты оставался с ними до последнего. Ты до последнего боролся за них. А я оказалась малодушной и трусливой. Я оказалось гнусной эгоисткой. Ведь как я раздувала свою болезнь, и думать не думая, что жизнь идёт, и никто не знает-не ведает, кому сколько отпущено... Я считала, что тяжелее, чем мне, никому в этом мире не приходится... Ничтожная идиотка! Я и подумать не могла, что станется со мною, если без меня с одним из вас что-нибудь случится. Я не думала ни о ком из вас. Я думала исключительно о себе. И получила по заслугам. Я получила именно то, что заслужила. Предав вас всех и отвернувшись от вас просто потому, что мне так вздумалось... я заслужила, чтобы, возвратившись, увидеть вокруг только могилы. То, что мне оставили хотя бы тебя, Аспин, уже само по себе чудо. Которого я ни в коей мере не достойна. Мне следовало бы остаться совершенно одной на свете, без вас всех... а мне по какой-то непостижимой милости был оставлен хотя бы Аспин Ламм. А скажи... Кольцо Илинды... Расскажи... если не трудно...
– Илинда... – помолчав, я собрался с силами и продолжил: – Не стану вспоминать, что со мною сталось, когда, придя в себя в больничной палате, я узнал... что и она... и Кати... и каким образом я это узнал. Это слишком тяжёлые воспоминания. Всякий раз, как я перебираю их в памяти, я будто бы впервые слышу это ужасное известие. Я с месяц, должно быть, был без сознания. С кольцом Илинды, с предпоследним оставшимся у меня кольцом, я долго не мог заставить себя расстаться. Мне казалось, сними я его – и она покинет меня навсегда в тот же миг. Хотя она уже это сделала. Я не мог заставить себя поверить, что и она... умерла, что и её... больше нет, и порой мне казалось, что они с Кати всего лишь вышли прогуляться и должны вот-вот возвратиться. И я принимался ждать. Последние два месяца мы с нею и с Кати жили в Ростошах – это небольшая деревенька совсем рядом с Кентау. Мы уехали... поближе к тем местам, где она выросла. И поближе к тебе. И я продолжал жить там же. Могилы Илинды и Кати я видел лишь один раз – когда после больницы отправился прямиком сюда... на кладбище... а потом, не заезжая на городскую квартиру, отправился в Ростоши. Мне казалось, что всё это просто дурной сон, что стоит только оказаться в деревне – и сон рассеется, и Илинда с Кати встретят меня на околице... Меня не встретил никто. И лишь когда я вернулся в Оинбург... Этой зимой... Когда я во второй раз пришёл сюда... Я снял её кольцо и надел его на левую руку.
– А я... – прошептала Айлена, виновато опустив голову и согнув плечи. – Когда отвергла вас, сняла свои кольца и спрятала их подальше. С глаз долой. Думала, что с этим покончено раз и навсегда. И снова надела их все – ведь я ничего не знала об остальных! – после того, как получила твой подарок. А теперь... наверное, всё-таки пора... Пора! Сейчас и у меня останется только одно кольцо... кольцо с твоим именем, Аспин Ламм.
Торопясь, она стянула кольца, перебрала их трясущимися руками и три из них надела на средний палец левой руки – в знак потери. И заплакала, бессильно опершись локтями о колени.
– Плачь, если хочешь плакать, – тихо проговорил я. – Мы не чужие, не надо стесняться меня.
Я присел возле Айлены на траву и принялся смотреть на портрет моей девочки. Мне тоже больше всего на свете хотелось заплакать... но плакать не было смысла. Да и нельзя было мне плакать. Тем более при Айлене. Я должен был поддерживать её, а не ждать от неё утешений.
Солнце заливало нас ярким светом. Небо синело и жужжали пчёлы, кружа над яркими весенними цветами. Было тепло, но не жарко. Прохладный ветерок, налетая порывами, освежал наши лица.
Безмолвное спокойствие царило вокруг. Сонно насвистывали в деревьях птицы, дремотным покоем веяло свыше... И хотелось прилечь на взгорочек, смежить веки... и заснуть... и пусть проносятся над головою века.
Вместо этого я набрался смелости и проговорил:
– Айлена, я часто думаю... Ведь если бы я не забрал тогда Кати к себе... она попала бы в сиротский приют. И пусть она была со мною так недолго... но мы делали для неё всё, что только она ни пожелает. У неё было самое счастливое детство, которого только можно пожелать, несмотря на то, что не было рядом с нею ни матери, ни отца. Несмотря на то, что так получилось... что она... По крайней мере, она прожила отпущенные ей пять с половиной лет счастливо. Скажи... ведь я правильно сделал, что забрал её?
– О чём ты говоришь, Аспин! Как можно даже вопросы такие задавать?!
– Айлена, я к тому... я давно собирался сказать тебе... но не знал, как ты к этому отнесёшься. В общем, есть на свете ещё одна девочка... приёмная дочь Дмитрия Ламского. Он погиб. А Полина серьёзно больна. Быть может, дни её на этой земле сочтены. Дай бог, чтобы она поправилась... но шансов на это ничтожно мало. Так вот... Я намерен забрать её ребёнка, если вдруг... Как ты на это смотришь?
Она долго глядела на меня широко раскрытыми серыми глазами, и я не мог понять, как она относится к полученному известию. Не дожидаясь её ответа, я продолжал:
– Квартира Макси внизу пустует. Мне кажется, было бы правильным, если Полина с дочерью поселятся там. Во-первых, ей самой нужен присмотр. А во-вторых... девочка должна привыкнуть к нам... к дому... к нашим укладам. Так ей будет легче... если вдруг что... Ей скоро семь лет исполнится. Ты как... смогла бы? Вдруг она станет напоминать тебе нашу?
Айлена наконец соизволила ответить.
– Аспин, так ведь разве важно, будет она напоминать или не будет... – прошептала она. – Деваться-то ей некуда... И как бросить?.. Как пройти мимо?.. А будет напоминать – что ж, таков, видимо, наш крест. Да и что не напоминает нам о Кати? В доме полно её игрушек... платьев, книжек... которые я никогда не соглашусь спрятать, убрать с глаз подальше или отдать кому бы то ни было. На стенах висят её рисунки, на обоях повсюду её автографы, а на подоконниках вся краска исцарапана картинками и буквами... Вряд ли я когда-нибудь смогу забыть мою маленькую Кати... А ты – тем более. Так неужто мы, взрослые люди, станем прикрываться собственным малодушием... Я считаю, что они должны приехать.
– И тебе не будет казаться, что эту девочку послали нам взамен нашей?
– Не знаю. Но я смогу это побороть. Ведь так правильно, так нужно.
– Айлена, дорогая... но её зовут так же, как звали нашу. Хотя она совсем не напоминает её ни внешностью, ни характером. Её зовут Катарина. Сможешь ли ты чужую девочку называть этим именем?
Я испытующе смотрел на неё. Лицо Айлены залила смертельная бледность. Она невольно отшатнулась от меня, и судорожно сжала губы. Затем взгляд её метнулся к могиле Кати и впился в её личико на портрете. Долго она смотрела на неё... пока наконец вновь не закрыла лицо руками. Я услышал глухое, но решительное:
– Так надо, Аспин. И мы сможем справиться. Словно нож в сердце каждый раз будет, должно быть... но нужно научиться жить с этим ножом. Да и мало ли их уже натыкано, ножей этих... Одним больше, одним меньше – значения не имеет. Я смогу. И ты тоже сможешь.
– Я поговорю с Полиной на днях.
– Постарайся уговорить её переехать.
– Постараюсь.
– Быть может, для того нас и оставили на этом свете, чтобы мы могли позаботиться об этом ребёнке. Такова воля божья. Дети не должны расти в сиротских приютах. Что бы ни случилось – не должны.
Мы долго ещё сидели, вспоминая былое. Айлена заговорила о Кентайском приюте, и вновь злое торжество, которого я раньше и не подозревал в ней, засветилось в её глазах, зажгло их по-новому, когда я упомянул имя мадам Веронцо. Я понял: она радовалась, что мачеха Анна не избежала возмездия...
– Справедливость восторжествовала, – мрачно проговорила Айлена. – Жаль только, что наказание она получила чересчур мягкое. На мой взгляд, её следовало бы привязать к хвосту лошади и пустить в чистое поле... чтобы та разбила её по камням... И то было бы недостаточно.
– Айлена, прекрати, – я постарался перевести разговор на другую тему, потому что говорить о Веронцо мне не хотелось. Я разделял чувства Айлены, я вне всякого сомнения разделял их... но говорить о бывшей директрисе приюта мне не представлялось возможным. Я считаю, что раз не можешь сказать о человеке что-то хорошее, то лучше вообще ничего о нём не говорить.
– Как там всё, в приюте? – спросила Айлена. – Я давно хотела спросить... да всё не решалось. Мне тяжело было бы спрашивать, а тебе было бы тяжело рассказывать. Так ведь?
Я кивнул. Мне и впрямь было тяжело вспоминать Кентайский приют.
– Там всё по-старому. Ничего не изменилось, – набрав побольше воздуха, заговорил наконец я после долгого молчания; я не смотрел на Айлену, она не смотрела на меня.
– Совсем-совсем ничего?
– Совсем-совсем. Всё те же могучие тополя, всё та же чугунная ограда... Сад только зарос ещё больше.
– Хотелось бы мне там побывать. Хотелось бы увидеть нашу бывшую комнату... интересно посмотреть на девочек, которые сейчас там живут... как они выглядят, чем занимаются... дружат они меж собой или нет... Интересно, кто спит на кровати, на которой раньше спала я... Когда я жила в Кентау... без вас... мне зачастую так хотелось хоть одним глазком, хотя бы издали взглянуть на приютские стены... но и в этом я должна была себе отказать. Я не показывалась на улице. Только во дворе. Где из-за ворот меня не мог никто увидеть. Мне казалось стыдным... что я теперь... такая. А сейчас мне всё равно. Сейчас у меня одна только боль – я простить себя не могу за то, что лишила себя возможности пробыть с вами лишние полгода. Пусть даже каждого из них постигла бы предписанная свыше судьба, если она существует, пусть бы моё присутствие не смогло ничего изменить... пусть бы я не смогла спасти их! Но я была бы с ними! Ещё целых полгода... Как ты.
Я молчал. Я понятия не имел, что ответить ей на подобное откровение. Что тут можно было ответить?..
– Теперь... когда в приюте больше нет Веронцо... – продолжала Айлена, по-прежнему задумчиво глядя прямо перед собой. – Я хотела бы побывать там. И мне всё равно, что я на коляске, что на меня будут оглядываться... Я хочу там побывать. Во что бы то ни стало.
– Побываешь. У нас там ещё немало дел. Теперь, когда главное препятствие с нашего пути устранено, нам нужно будет заняться проблемами приюта вплотную. Ребята копили на это деньги... Мы должны завершить начатое дело без них. Это – смысл.
– Да, это – смысл... Аспин, а хорошая ли директриса теперь в приюте?
– Она женщина добрая, хотя и медлительная и непрактичная.
– А кто она?
Я назвал имя новой директрисы, но оно ей ни о чём не говорило, ведь та появилась в приюте уже после того, как вы покинули его. Мне тоже была незнакома госпожа Серафима. Просто о ней дети отзывались лучше всех, вот и назначили её на освободившуюся должность.
– Знаешь, что я думаю?
– Что?
– Директором Кентайского приюта должен быть ты. И только ты. Никто больше. От этой женщины толку не будет. Я не знаю её... я её не сужу и не осуждаю, боже упаси! Бесспорно, она добра и любит своих воспитанников, но одной добротой нельзя создать истинный дом детям, лишённым в этой жизни всего. Директором должен быть ты.
– Как в старых наших мечтах, да? – невольно усмехнулся я. – Я – директором, Кристи – поваром...
– Да. Именно так. Аспин, я стану помогать тебе! Ты не думай, я далеко не беспомощна, я много чего смогу сделать! Если только ты согласишься... Мы должны осуществить эту мечту. Они ждут этого от нас!
– Кто – они?
– Они – Макси, Кристи и Илинда. Директором должен быть только ты. Больше – никто. Наша жизнь неразрывно связана с Кентайским приютом, и наше место – там. Если для нас теперь и осталось на земле какое-то место, которое мы могли бы назвать своим, так только – там. В Кентау. Аспин, ведь ты так любишь детей! Вспомни, как была счастлива благодаря тебе Кати! Как счастливы были малыши, с которыми ты возился в приюте! Как счастливы, в конце концов, были мы, когда ты появился в нашей жизни! Ведь ты делал всё, чтобы скрасить наше существование! Ты заботился о нас... ты безоговорочно принял на себя заботы обо всём приюте, когда – помнишь? – в трудный миг Веронцо просто ушла в сторону... Вспомни, как ты организовал добычу топлива... Как ты последние имевшиеся у тебя деньги потратил на лекарства для заболевших воспитанников! Аспин, мы должны быть там. Мы нужны там, в Кентау, здесь же, в Оинбурге, нам больше делать нечего.
– Айлена, ты не права.
Она принялась убеждать меня с такой горячностью, с такой серьёзностью и с таким жаром, и так ей хотелось уломать меня принять её соображения, что я невольно смешался. У меня не было намерения заниматься делами приюта таким образом. Я не хотел возвращаться в Кентау навсегда. Мне казалось, что это было бы выше моих сил... Я обещал подумать. Сослался на то, что сейчас нужно решить вопрос с Полиной и её дочерью... что нужно как-то вытянуть Затонского из его скорлупы... Я обещал ей, что мы непременно вернёмся к этой теме... но не сейчас, позже.
Она заявила, что напишет Миллии и Рите. Что хочет познакомиться с этими девочками. Я одобрил её идею. Хотя мне показалось, что с её стороны это хитрый маневр. Мне показалось, что с помощью этих девочек она намерена побольше узнать о сегодняшней жизни приюта... и использовать добытые таким образом сведения, чтобы давить на меня, вынуждая принять решение, угодное ей…

* * *

Я прекрасно понимаю, что она права. И что во мне говорит малодушие. И страх.
Я просто боюсь. Что не выдержу.
Я знаю, что моё место – там. Я просто не могу решиться вернуться туда навсегда – вдвоём с Айленой. В то время, как вернуться мы должны были впятером. Наверное, я – трус. Я боюсь собственной боли... хотя какая разница, где она настигнет меня – здесь, в Оинбурге, или в Кентау?
Я прикрываюсь заботой о Затонском и беспокойством о Полине... А на самом деле я просто тяну время. Потому что мне страшно принять самое важное, быть может, в моей жизни решение.
Но что-то говорит мне, что не удастся мне сбежать от того пути, что назначен мне свыше.
Что ж, пусть будет так, как будет.

13 мая 1985 г.
понедельник, Оинбург

Как и планировалось, я познакомил Айлену с Полиной и её дочерью. Я предложил Полине переселиться к нам. Она обещала подумать. Скорее всего, она примет моё предложение, потому что она прекрасно понимает, что для девочки так будет только лучше. Катарина постепенно привыкнет к нам... ей будет легче, если вдруг всё же Полине придётся оставить её.
Как странно устроен этот мир!
Вот я, которого мало что привязывает к жизни, я мог бы запросто обменяться с Полиной. Обменяться с ней судьбой. Я мог бы согласиться умереть вместо неё, а она пусть бы жила и спокойно растила дочь... Ей есть смысл жить, вернее, ей необходимо жить! А мне особой нужды жить вроде и нет... Я мог бы совершить такую сделку, не задумываясь! Да вот нельзя. Не совершаются на земле такие сделки. Можно договориться с собственной совестью, можно договориться с собственной памятью, с сердцем, с чем угодно! И только лишь со смертью невозможно вести никакие переговоры... И если уж она наметит себе кого-то, то придёт именно за ним. И ни за кем другим.
Как ни странно, Айлена отчего-то сразу полюбила Катарину. Едва та переступила порог – неуклюжая, стеснительная, и неуверенно остановилась в дверях. Она так и не подняла глаз, когда Айлена подозвала её к себе, чтобы помочь ей развязать шарф – в день, когда Полина с дочерью пришли к нам в гости, моросил дождь и было холодно, как поздней осенью, а потому девочка была тепло одета.
Они пробыли у нас недолго. Я не забывал о том, что Полине может стать плохо в любой момент, а потому ей нужно побольше отдыхать. Ей бы вообще не следовало ходить по гостям... но она сочла нужным, чтобы Катарина побывала у нас. Когда они уходили, я вызвал такси. И невольно подумал, что будь жив Макси, он бы сейчас отвёз их на своей машине... Но Макси больше нет. И машины его тоже нет.
Весь вечер после их ухода Айлена просидела у столика, на котором по-прежнему стояли в рамочках фотографии. Она смотрела на Кати и тайком утирала слёзы. А Светлана неодобрительно поглядывала в мою сторону, косилась на меня и молча поджимала губы, стоило мне поймать её молчаливо обвиняющий, укоряющий взгляд. Я прекрасно понимал, что она категорически не одобряет моих действий. Она считает, что Айлену нужно ограждать от воспоминаний, а не провоцировать лишними напоминаниями о понесённой утрате. Она категорически против, чтобы новая девочка с тем же именем, что и наша малышка, вошла в наш дом. Она боялась и всё ещё боится за Айлену. Но я считаю, что с воспоминаниями не следует бороться, с ними нужно просто научиться жить. Нужно потеснить самого себя и выделить в душе достаточно места, чтобы эти самые воспоминания могли там поселиться на законных правах, и тогда они перестанут теснить сознание и разрывать душу, они просто будут иметь место быть. Нельзя пытаться изгнать своё собственное прошлое – ибо оно способно выломать все засовы, которыми надумаешь отгородиться от него. С прошлым нужно научиться жить. И по себе знаю, такое вполне возможно.
Самое главное, мне кажется, что Айлена тоже так считает. А значит, она сумеет. Она сможет.

* * *

Вчера я снова звонил в Кентау. Спрашивал о Степане... ничего нового мне о нём не сообщили, да и сообщить не могли. Приходит ночевать, а целыми днями пропадает в церкви, у отца Никодима. Вот и всё, что я о нём знаю. Встретиться бы с ним... поговорить... стать хоть чем-то в его жизни...
Да вот только нужен ли я ему теперь, когда у него есть всё, всё, что ему на самом деле необходимо?
Так и стоит он у меня перед глазами. Так и кажется, что...
Имею ли я право вторгаться в его жизнь теперь, по прошествии стольких лет? Не сделаю ли я ему хуже?
Ведь как оно вышло с Кати – не уследил, не уберёг, не усмотрел... а ведь как я её любил! Я до сих пор её люблю. Больше, чем кого бы то ни было на свете.

20 мая 1985 г.
понедельник, Оинбург

Уже несколько дней, как мы забрали Полину к себе. Она приехала с Катариной и нянькой. Мы поселили их в квартире Макси. Внизу до сих пор никто не жил. Я спускался туда иногда... в прежнюю свою комнату. Или заходил в комнату Макси... Или в комнату Кати... У нас ведь было две комнаты для малышки – одна внизу, другая – наверху. Я сейчас живу в той, что наверху. Просто перенёс туда свою кровать и поставил её в пустовавший угол. И больше ничего в комнате не трогал, не переставлял... Всё осталось на своих местах. Всё осталось так, как было при Кати. Даже её кровать стоит на прежнем месте, заправленная тем же атласным покрывалом. Я не хочу ничего менять. И не буду. Я просто буду жить в комнате моей дочери. Кажется, я нашёл-таки себе постоянное место обитания... ведь попервой, вернувшись в Оинбург три месяца назад, я ночевал то в одной комнате, то в другой, то в третьей.
Айлена и её тётка занимают спальню, в которой она жила с Кристиной. Светлана решила, что должна всегда находиться рядом с племянницей, потому что мало ли что… вдруг той понадобится помощь... и потому она отказалась от отдельной комнаты. Комната Илинды пустует. Быть может, со временем мы отделаем её для Катарины.
Состояние Полины внушает опасения. Напрямую она ничего нам не говорит, но я вижу, что она сильно сдала за последнее время. Словно, перестав тревожиться за дальнейшую судьбу своего ребёнка, она позволила себе перестать бороться. Вчера ей стало плохо, пришлось вызывать врачей.
Самое страшное заключается в том, что она твёрдо намерена отказаться от операции. Она не верит в успех. Она потеряла надежду на выздоровление. И что с этим делать? Как убедить её, что операция необходима, что если есть хоть малейший шанс, нужно им воспользоваться?
Вчера было девятнадцатое мая. Вчера Мишель исполнилось бы двадцать четыре года. Я помнил об этом неделю назад, я помнил об этом три дня назад... но вчера это абсолютно вылетело у меня из головы. Хотя что бы это изменило, если б и не забыл? Ни воскресить, ни хотя бы могилу её навестить я не могу. Могилы у неё нету. Могилой ей теперь весь Флинт.
Сегодня с утра я зашёл в церковь. Поставил свечку за Мишель. И за каждого из ушедших. За свою мать. За Костю с Диной, родителей моей Кати. За саму Кати. За Илинду. За Кристину и Макси. За Ламского. Девять свечей – за упокой.
И три свечи – за здравие. Для Полины, для Затонского и для Митрофана. Не знаю, жив ли ещё дед... ничего не знаю о нём. Но свечку я поставил за здравие.
Конечно, ничему они, эти свечки, не помогут. Но на душе отчего-то становится легче. Спокойнее. Словно хоть что-то сделать для них, для тех, кого уже не вернуть, и для тех, кому я не в силах помочь. Ведь кроме как поставить свечку да помолиться за них – и сделать-то для них уже нечего.
Мишель, Мишель!
Какая досада, что всё так обернулось... Ведь всё могло быть совершенно иначе!
Если б только у Илинды в своё время достало духа разыскать Мишель, как она того желала. Ведь сколько раз я видел, как она поглядывает на фотографию Мишель, которую однажды поставила вместе со всеми остальными на столике, под портретом Затонского. Она поставила её фотографию, а ведь там стояли только портреты дорогих ей людей. Это о многом говорит. Илинда хотела вернуть её. Всегда хотела вернуть её, до последнего хотела. Быть может, порой она не особо отдавала себе в этом отчёт... да и надежды у неё не было на это никакой. Будь у неё хоть капля уверенности в том, что Мишель встретит её с радостью – и она перевернула бы небо и землю, чтобы отыскать свою бывшую подругу. Её останавливало только одно – она считала, что не нужна Мишель, что Мишель была рада её мнимой гибели и что Мишель ни за что не обрадуется её воскрешению из мёртвых. Только потому она и не предпринимала никаких шагов, чтобы найти Мишель после окончания ими школы.
А Мишель, оказывается, и сама желала встречи с ней... вот только понятия не имела, что Илинда жива.
Как же всё сложно, как непоправимо запутанно!
Всё могло сложиться иначе. Могло бы не быть этих бессмысленных жертв.

* * *

До сегодняшнего дня я ни словом не упоминал в своих заметках старика из-за реки.
Полгода я и не вспоминал о его существовании, как не вспоминал о существовании Павла Затонского. Не до того мне было... Я себя самого в то тяжёлое время перестал замечать и осознавать... я своего собственного существования не мог осознать и припомнить.
И только статья в газете, статья о мачехе Анне, встряхнула меня и заставила очнуться, пробудила от полусумасшедшей летаргии, в которую я почти уже впал. Благодаря Владу и его статье я почувствовал, что должен... должен, должен, должен! И я выкарабкался. С огромным трудом, с невероятными усилиями – выжил. Ради одной цели – отплатить Веронцо. Изгнать её вон. Вышвырнуть её из стен Кентайского приюта раз и навсегда.
Оглядываясь назад, на ту невероятную душевную боль, что осталась в прошлом (в прошлом, которое навсегда в моём настоящем и в будущем, что тут говорить), не устаю поражаться – как я сумел преодолеть её, как сумел я выжить, как сумел пройти через всё это и, хотя и покалеченный донельзя, израненный смертельно – выполз из-под обломков, выжил. Раньше я не особо понимал, почему я выжил. Для чего. И для кого.
Теперь понемногу начинаю осознавать.
Смотрю вокруг, вижу лица тех, кто рядом со мной – лица, которые со мною постоянно и лица, которые меняются передо мной, и понимаю. Для них. Для тех, кто рядом со мною сейчас. Для Айлены и Катарины. Для детей Кентайского приюта.
Так вот, до сих пор я ни разу не упомянул о Митрофане.
Я вспомнил о нём. Я вспомнил о нём, перебравшись жить обратно в Оинбург, уехав из Ростошей.
Не то, чтобы я забывал о его существовании... ведь во многих заметках Илинды она упоминает о нём, а я перечитывал их снова и снова, и не могло это не напомнить мне о нём... Равно как и о Затонском. Просто я не воспринимал их реальными персонажами. Не воспринимал их живыми людьми. Не думал о них, как о реально существующих людях.
Уже месяца два меня мучит мысль – что там с Митрофаном? Как он?
Больше года назад, когда не стало Макси и Кристины, Илинда стала писать ему письма от имени всех. Придумывала различные истории, которые объясняли, почему они не могут приехать и навестить его, как было впредь – ведь Макси каждую неделю ездил в Кентау, да и мы все, исключая Илинду, частенько присоединялись к нему. Но в начале июня Илинды не стало. И вот уже почти целый год, как письма старику перестали приходить.
Как он там? Что думает? И что с ним вообще?
Узнал ли он о том, что ребят больше нет? Что даже маленькой Кати больше нет?
Если узнал, то как пережил, и пережил ли? А если нет... страшно. Страшно!
Несколько успокаивает, что с ним – Антон. Хотя остался ли он с дедом после того, как деньги, которые платил ему Макси за работу – а ведь он считался кем-то вроде работника у старика, раз помогал ему управляться с хозяйством, остался ли он, не ушёл ли?
Антон был единственным, кто знал о гибели Кристины и Макси.
Когда-то я сам ему позвонил и сообщил, убедившись, что Митрофана нет поблизости и он не услышит нашего разговора, и попросил мальчишку ничего ему не говорить. Попросил скрыть и по возможности утаить от него такую информацию. Попросил сказать, что не звонит Макси только потому, что вынужден уехать на несколько месяцев – что он получил интересную работу, которая требует его присутствия где-нибудь в далёкой стране... И Антон обещал. Насколько мне известно, он сдержал своё слово – до июня. Когда Илинда... Что было с ними потом – я не знаю.
Быть может, Антон звонил мне... быть может, приезжал в Ростоши или в Оинбург... не знаю. Мне это неведомо. Если он наведывался в Ростоши, то наверняка узнал от соседки обо всём, что произошло – и о гибели Кати и Илинды, и о том, что я – в реанимации и нет ни единого шанса на моё выздоровление... Как бы там ни было, когда в июле я вернулся в Ростоши, он не приехал и не появился ни разу. Должно быть, если он знал, что я при смерти, то посчитал, что я тоже умер, раз не соизволил появиться у них.
Что он сказал Митрофану? Как объяснил отсутствие Макси, Кристины, Кати, Илинды – и моё отсутствие? Конечно, я не имел для деда особого значения... но ребята, которые выросли на его глазах, которые наведывались к нему раньше так часто, как только могли выбраться из приютских стен, ребята, от души любившие его, чужого для них человека и почитавшие его дедом, ребята, которых он привык считать своими внуками – они были для него всем. Потерять их было бы для него немыслимо. Как он это пережил?
И пережил ли?
Меня мучит огромное чувство вины.
Мне страшно подумать о нём – и о том, как он живёт теперь. Мне страшно даже представить себе, что происходит с ним сейчас.
Наверное, я должен навестить его.
Наверное, я должен набраться храбрости, перебороть самого себя – и отправиться за реку. Наверное, я могу хоть чем-то помочь ему. Наверное, он во многом нуждается, а рядом неизвесно ещё, есть кто или нет. Если Антон ушёл, то дед остался совершенно один, если же остался... то всё равно им не помешает хотя бы материальная помощь. Да и с Антоном нужно рассчитаться честь по чести за прошедший год, если он продолжает работать у старика. Ведь работает он теперь совершенно бесплатно, потому что последний перевод я отправлял ему в мае прошлого года, без малого двенадцать месяцев назад.
Я должен это сделать.
Но, господи, достанет ли у меня на это сил?! И что, что мне сказать Митрофану?! Что мне ему сказать?!.

27 мая 1985 г.
понедельник, Оинбург

Близится ещё одна годовщина.
Третье июня.
В этот день исполнится ровно год, как не стало Илинды.
Но сначала будет тридцатое мая. Кати. Она ушла всего на четыре дня раньше... Как страшно. И с этим горем Илинда осталась абсолютно одна, без малейшей поддержки, без малейшего утешения... Страшно. Как у неё достало сил?
Илинда, чего бы я только ни отдал, чтобы вернуть тебя, Макси, Кристи. Чтобы вернуть Кати! Как тяжело мне знать, что никого из вас я больше не увижу ни разу!
Сегодня снова звонил Затонскому. По-прежнему подошла Ульяна. По-прежнему заявила, что Павел в своём кабинете, что ни с кем не желает разговаривать, и видеть никого не желает. Всё по-прежнему. Каждый день вечерами я осведомляюсь у домработницы, как он. А зачем я это делаю? Да наверное, потому что ничего другого я для него сделать не могу. Он перестал названивать и молчать в трубку. Должно быть, ждёт, когда Илинда сама ему позвонит, ведь я же обещал, что она это сделает... когда будет возможность.
Мы с Айленой выделили небольшую сумму, на которую накупили игрушки и книжки для приютских ребятишек, и отправили всё это в приют. Вместе с крупами, макаронами, чаем, картошкой и мукой, предназначенными на следующий месяц. Нужно будет съездить в Кентау... как только появится возможность, нужно привезти сведущего в строительстве человека, который составит список всего, что необходимо для ремонта помещений – и закупить всё разом. Чтобы сразу же взяться за дело. Пока на дворе стоит лето, нужно вплотную заняться решением стародавних проблем... чтобы новую зиму встретить в тепле и достатке. Надеюсь, у меня хватит на это сил. Влад сказал, что уже нашёл подрядчика, который обещал сделать всё в лучшем виде. Только везти его в Кентау придётся мне. Потому что я лучше знаю насущные потребности Кентайского приюта и смогу красочнее описать его проблемы.
Я сказал Владу, что займусь этим на днях.
Наверное, нужно съездить завтра или послезавтра... чтобы до третьего июня покончить с этим делом. До третьего июня – а ещё лучше – до тридцатого мая. Потому что в эти дни мне будет ни до чего.
Нужно также навестить Митрофана. Или хотя бы попытаться узнать, что говорят о нём в Кентау – жив ли он ещё, или... Нужно хотя бы Антона попытаться увидеть. Не знаю пока, где увидеть его и каким образом, если он ещё живёт за рекой... но сделать это необходимо. Пришла пора снять этот камень с души. Вернее, закатить и его в душу поглубже.

* * *

Тридцатое мая. Я только что вернулся с кладбища. Двенадцатый час ночи. Я весь день провёл на могиле моей девочки. Я попросил Айлену не сопровождать меня, и она осталась дома. Я вернулся лишь полчаса назад. Есть ничего не стал – не могу проглотить ни кусочка. Светлана заставила меня выпить горячего чая – что я и сделал, так как почувствовал сильную жажду. Я сказал им, что пойду спать. Быть может, я и вправду усну... такое ощущение, будто меня выпотрошили и набили соломой. Может, и впрямь усну... а может, навсегда отвыкну от этой дурацкой привычки. Спать! Что может быть ужаснее, когда существует неизбежная закономерность – просыпаться наутро, просыпаться раз за разом, всё вновь и вновь, изо дня в день, из года в год... Как бы мне хотелось уснуть последним сном – и чтобы меня положили в могилу с моей маленькой Кати. Чтобы не пришлось больше никогда просыпаться. Чтобы оставить позади воспоминания и скорби, тоску и сожаление... чтобы оказаться вне времени и пространства на веки вечные...

3 июня 1985 г.
понедельник, Оинбург

Сегодня я не в состоянии написать ни строчки. Сделаю понедельником завтрашний день.
Сегодня было третье июня.
Сегодня умерла моя Илинда.

* * *

Пишу несколько дней спустя.
Я давно хотел увидеть Затонского. Я всё ж таки надеялся, что смогу заставить его свернуть с гибельного пути, смогу образумить его... ведь и мне трудно, ведь и мне не меньше, чем ему, тяжело. Но этого уже никогда не случится.
Позавчера, подходя к могиле Илинды, я увидел из-за пыльной зелени кустов высокого худого человека, склонившегося к надгробию и опирающегося дрожащей рукой о камень. Спутанные, с густой проседью, чёрные волосы прикрывали его лицо, и когда он откинул их, я с огромным трудом узнал его черты – так изменился за прошедший год Павел Затонский. Белые розы в беспорядке рассыпались по могильной земле, возле самых его ног. Он стоял долго, не замечая ничего вокруг, затем его трясущаяся неверная рука скользнула в карман обвисшего пиджака, не сразу попав куда нужно, и принялась шарить там.
Спустя минуту я увидел, как в его руке блеснул пистолет. Я быстро шагнул к нему и выбил пистолет из его рук прежде, чем он успел поднести его к виску. Выбил и отшвырнул подальше в кусты. Затонский вздрогнул, оглянулся и, увидев меня, впился в меня взглядом, полным злости и ненависти, и сжал кулаки, словно намереваясь незамедлительно пустить их в ход. Но через секунду сник, сгорбился, отвернулся от меня.
Я долго говорил ему об Илинде, которая больше всего на свете хотела, чтобы он вновь стал достойным человеком, о Полине, которая как никогда нуждается в поддержке, о Катарине, которая доводится ему крестницей. Я взывал к его былым привязанностям, пытался убедить его... Он слушал меня – и не слышал. Он едва ли соображал, кто я и почему вдруг пытаюсь что-то ему втолковать, вдолбить... Даже напоминание о смертельной болезни Полины – а я так рассчитывал, что оно непременно возымеет своё действие, не помогло. Он ушёл. Всё, что я мог для него сделать, так это потихоньку забрать пистолет, чтобы не ввести его в искушение вновь пустить себе пулю в лоб. Это всё, что я смог для него сделать.
Мне кажется, вернись сейчас Альбина – и та ничего не смогла бы поправить.
Я не смогу его спасти.
Илинда, прости меня за это!

* * *

Вечером я привёз туда Айлену.
Сначала я хотел побыть на твоей могиле один. Вечером пришлось поехать ещё раз – вместе с Айленой. Которая тоже захотела побывать там в этот день; в принципе, мы давно договорились, что я её туда свожу... Полина не поехала с нами. Поначалу намеревалась было навестить Ламского, ведь и для него – годовщина... но к вечеру ей стало нехорошо и я заставил её отказаться от намерения сопровождать нас.

* * *

Двадцать девятого прошлого месяца возил в Кентау подрядчика.
Он быстро составил список материалов, осмотрел приют сверху донизу и определил сроки проведения работ. Обещал управиться с ремонтом к сентябрю. Надеюсь, хотя бы с этой проблемой будет покончено.
Видел Миллию и Риту. Познакомился с Миколой и Софией. Они теперь совершенно счастливы и долго благодарили меня за всё, что мы с Владом сделали для них... Питание в приюте стало неизмеримо лучше. Влад позаботился о том, чтобы детям прислали новую одежду, сшитую специально для них. Осталось капитально отремонтировать здание и произвести косметический ремонт – оклеить обоями стены, покрасить полы, подоконники и потолки, заменить занавески и мебель. Надеюсь, управимся до нового учебного года.
Видел я и Степана. Я снова полдня простоял у того самого дуба, наблюдая за мальчиком... и снова ушёл, так и не решившись заговорить с ним. Так и не осмелившись позвать его по имени.
Я снова выспрашивал о нём директрису... но ничего нового она мне о нём не сообщила. Да и что у него может быть нового? Он и через десять лет будет идти тою же дорогой, по тому же раз и навсегда заведённому кругу... разве что окончательно переселится в какую-нибудь каморку при церкви... Я спрашивал у неё совета. Я спрашивал, как мне быть... я рассказал ей всё, как было. Но даже она, добрейшей души человек, человек, на житейскую мудрость которого я так рассчитывал в подсознании... даже она ничего не смогла мне посоветовать. Единственное, что сказала:
– Он вряд ли вспомнит вас. Вы можете заново с ним познакомиться, подружиться. Если осмелитесь заговорить с ним там, в церкви. Он мальчик добрый и чуткий. Но, мне кажется, не следует тянуть Степана из его мира. Поломав его мир, вы убьёте его. Вы его загубите.
Я решил, что разумнее всего будет последовать её совету. Да и сам я думал точно так же...
Быть может, однажды я и наберусь храбрости и заговорю со своим бывшим питомцем... Быть может, он вновь почувствует ко мне расположение... Быть может, нам удастся стать друзьями.
Но пока на такое геройство у меня отчего-то просто не хватает духа.

* * *

Я долго бродил по берегу Чёрной, возле брода, и всё поглядывал в ту сторону, где далеко слева, в степи, на противоположном берегу, виднеется сквозь кроны ив и ракит, затянувших прибрежную полосу, почерневшая ветхая крыша митрофановского домика.
Казалось бы, что проще – перейти реку вброд, выбраться на тот берег, пройти вдоль него несколько сотен футов, и – пожалуйста!
И всё-таки я не мог этого сделать. Я никак не мог пересилить себя. Я боялся. Я боялся увидеть Митрофана. Боялся, что он увидит меня – ведь он наверняка считает меня мёртвым, как и тех, остальных... что станется с ним, когда он увидит меня и осознает, что я не умер, что я жив, что я пришёл... что пришёл я, а они – не придут никогда. Что будет с ним? И не сделаю ли я ему хуже, если так внезапно появлюсь перед ним?
Множество самых разных страхов теснилось в моей душе, удерживало меня от совершения поступка, который я рано или поздно всё равно должен был совершить. Множество самых разных страхов не давало мне покоя...
Я всматривался в далёкие очертания домика Митрофана, и невольно вспоминал, как мы частенько наведывались к нему в гости. Я как сейчас увидал Кати, которая весело скакала по загону на роскошном белом коне... она всё просилась покататься в степи, а я не разрешал, я говорил: подрастёшь немного – тогда и покатаешься. И вот... покаталась. Подросла. Нет больше Кати. И никого нет. Остались только мы с Айленой. А мы – нужны ли мы с ней деду? Он любил Макси, Кристи и Илинду. Мы с Айленой, должно быть, были для него всего лишь дополнением к тем троим.
И вот сейчас, заявись к нему я, простит ли он мне, что я жив, а Макси...
Да, я прекрасно понимаю, что моей вины в том, что случилось с Макси, нет и не было никогда; что ничьей вины в случившемся нет... И всё же, всё же!
Митрофан наверняка предпочёл бы увидать на пороге своего дома – Макси, а не меня. Так как же прийти мне? И стоит ли приходить? Зачем? Для чего? Лишний раз его раны теребить? Не лучше ли будет держаться подальше и не соваться туда, где, вполне возможно, натворишь больше бед, чем добра...
И всё же, я не мог просто так сдаться и уйти. Не мог я выбросить из головы мысль, что вопреки всему, вопреки здравому смыслу, вопреки всем доводам рассудка – увы, не лишённым основания, – я должен, должен однажды пересилить себя и отправиться в дом к старику, чтобы лично узнать, как он теперь живёт, что с ним, не нужно ли ему чего... Я не имею права бросить деда, который был едва ли ни родным для Макси и остальных. Они мне этого малодушия никогда не простят. Да и Кати любила его... называла его, вслед за всеми, дедом и каждый раз не уставала подсчитывать, сколько дней осталось до очередного воскресенья, «когда поедем к деду».
Пока я сидел на берегу, мне пару раз показалось, что я различаю отголоски далёкого конского ржания, и я подумал, что, должно быть, эти звуки доносятся из конюшни старика. А раз лошади на месте, то и он должен быть на месте.
Я наводил о нём справки у госпожи Серафимы и некоторых других наставниц в приюте. Я спрашивал, не знают ли они, жив ли ещё старый Митрофан, не слышали ли они чего... но никто ничего о нём не ведает, никто ничего не слышал. По крайней мере, если б он умер, об этом бы знали в Кентау. Значит, жив.
В этот свой приезд я так и не осмелился перейти реку вброд и отправиться на поиски Митрофана.
Быть может, я наберусь смелости и сделаю это в следующий раз. К тому же, я могу просто пробраться к дому и заглянуть в окна и во двор – может, удастся что-то понять... необязательно заходить сразу же, в первый же раз, как я доберусь до его обиталища. Сначала можно просто выяснить, жив ли он... и как он живёт, если жив. А там... действовать в зависимости от обстоятельств.
Решив, что следует поступить именно таким образом, я отправился восвояси.

10 июня 1985 г.
понедельник, Оинбург

Никогда бы не подумал, что Айлена так привяжется к Полине. Более того, я опасался, что ей трудно будет видеть рядом человека, над которым нависла тень смерти. Я-то считал, что её психика ещё не восстановилась после произошедшего с нею несчастья, и после всех потерь, которые обрушились на неё совсем недавно, ведь она всего лишь этой весной узнала, что мы остались с ней только вдвоём... что больше никого из наших нет на свете... Но реакция Айлены на беду Полины лишний раз доказала, что она и впрямь больше не считает себя несчастнее всех на свете и что она прекрасно понимает, что многим приходится ещё более туго и ничего с этим поделать нельзя.
Доктор, недавно вызванный на дом, заявил, что Полине нужна срочная госпитализация, от которой она наотрез отказалась, заявив, что хочет оставшиеся ей дни побыть с ребёнком... Я пытался вдолбить ей, что ей необходимо находиться в больнице, под присмотром врачей, которые в случае чего поддержат её.
– Здесь ты можешь умереть сегодня, потому что отказываешься от помощи докторов, и даже если захочешь этой помощи, будет поздно! – твердил я. – Ты должна согласиться на операцию. Пойми, если не будет операции – ты точно умрёшь, а так... есть шанс, и неплохой! Живут же люди, которые...
– На это один шанс из тысячи, – упрямо возражала она, и добавляла, что свои последние дни она проведёт не в больничных стенах, а с дочерью, которую ей предстоит оставить в самом ближайшем будущем.
– Да хоть один на сто тысяч, ты должна этим шансом воспользоваться!
– Я устала, я устала бороться! Я невыносимо устала биться головой о каменную стену, пытаясь прошибить её лбом – биться, зная заранее её толщину и ширину и прекрасно понимая, что скорее она раскроит мне череп на осколки, чем я выбью из неё хотя бы несколько крошек цемента!
– Тебе есть за что бороться, тебе есть за что драться! Ты должна бороться ради Катарины.
– Я умру. Я знаю. А потому хочу сама распорядиться своими последними часами. И не надо смущать меня миражами.
– Это не миражи!
– Аспин, спасибо тебе, но я останусь при своём. Если позволишь, я буду находиться здесь. С моей дочерью. Если нет... я могу и вернуться в квартиру, из которой ты забрал нас к себе.
Пришлось мне сложить оружие. Бесполезно спорить с её упрямством. Да и кто знает, может, она права... Может, и вправду, согласившись отправиться в больницу, она лишит и себя, и девочку возможности побыть вместе ещё неделю... две... месяц...
Айлена частенько подолгу молится перед твоими иконами, Илли. Помнишь, ты соорудила нечто вроде алтаря в самом светлом углу своей комнаты? Порой она часами просиживает там, бормочет молитвы... за всех нас. Такое занятие дарует ей успокоение.
Я предлагал ей выбраться как-нибудь в церковь... но она только пожала плечами.
– К чему всё это? – спросила она. – Нет нужды отправляться в церковь. Бог слышит наши молитвы, где бы мы ни находились... если молитвы наши стоят того, чтобы он их слушал. Он либо слышит их где угодно и когда угодно... либо не слышит никогда и нигде. А в церковь... я ведь не увижу там никого из них, правда? Значит, и идти туда не нужно. Не имеет смысла. Только лишний раз себя на поглядки выставлять. Не хочу, чтобы на меня оглядывались. Мне спокойнее не видеть никого из посторонних и не слышать. Мне так спокойнее.
Глубоко в ней всё-таки засело это несчастье.
Трудно ей, до сих пор трудно, когда незнакомые люди оборачиваются ей вслед. Она старается как можно реже выбираться на улицу. Она почти не бывает на свежем воздухе и никак мне не удаётся её уговорить. Впрочем, мы только и появлялись на улице, когда она соглашалась отправиться со мной на кладбище. И всё.
А ведь лето на дворе.
Я никак не могу уговорить её выйти хотя бы на лавочке во дворе посидеть. Впрочем, как и Катарину. Та забьётся в угол дивана, обложится книжками – и нету её, зови-не зови – не услышит.

несколько дней спустя

Чудо всё-таки свершилось! Только что Полина объявила, что согласна на операцию. Собираем её в больницу. Нужно быстро провести массу обследований. Через неделю – операция. Сейчас она немного простужена, а потому операцию делать нельзя, решили подождать, когда спадёт температура. Неужто бог услышал наши молитвы? Хоть бы случилось ещё одно чудо... Хоть бы Полина осталась жива. Она должна выздороветь!

17 июня 1985 г.
понедельник, Оинбург

Айлена получила два письма – от Риты и от Миллии. Письмо, написанное последней, пестрело грамматическими ошибками и помарками, и торопливые строчки, прыгающие то вверх, то вниз, трудно было разобрать; зато аккуратная и последовательная Рита и тут не изменила себе – листочек, вырванный из школьной тетради, был ровно обрезан ножницами по краю, а на её чёткие буковки, старательно выведенные на бумаге, приятно было взглянуть. Характер человека можно определить по почерку, это ясно, как божий день.
Айлена присмотрела было двух больших кукол в нарядных платьях – из игрушек Кати. Она долго колебалась, прежде чем решилась спросить меня: может, лучше было бы отдать игрушки ребятам?
Я не смог на это решиться. Взамен выбранных кукол я купил двух других – ещё лучше, и заявил, что отправим новых... не могу я отдать кукол моей Кати! Рука у меня не поднимется и сердца не достанет! Пусть лучше они достанутся Катарине. Когда с ними играет дочь Полины, я даже рад, что они не пылятся без дела... но унести из дома любимые игрушки Кати... лучше купить новые.

* * *

Как ни прятал я от Айлены твои записки, Илинда, она их-таки нашла. А найдя, не могла успокоиться, пока не перечитала их все до единой.
Я не хотел, чтобы так получилось! Видит бог, совсем не хотел! Ведь она и так еле-еле пришла в себя, и так считает себя безумно виноватой перед каждым из нас... а твои заметки за последние полгода исполнены слишком острой боли и горечи, чтобы можно было читать их, не испытывая тех же чувств, которые испытывала ты, когда писала их. По себе знаю, как это невыносимо трудно. Я не хотел, чтобы Айлена когда-нибудь наткнулась на твои записи. Так получилось.

* * *

Однажды я пошёл с Катариной в библиотеку, где мы стали частыми гостями, а Айлене вздумалось отыскать старые письма, которые лежали в столе в кабинете. И в том же ящичке я хранил пакет с заметками. У меня и мысли не было, чтобы их спрятать...
Вернувшись, я застал Айлену в слезах.
Конечно, она первым делом прочла последние записи, желая знать в мельчайших подробностях, как мы жили в то время, когда она нас покинула.
– Почему? – накинулась она на меня с упрёками, едва я переступил порог; такой я её ещё никогда не видел. – Почему ты скрыл от меня это? Как долго ты собирался прятать их от меня, Аспин Ламм? Ответь! Ты имеешь на эти бумаги такое же право, как и я. Мне она была дорога ничуть не меньше, чем тебе, но ты присвоил все её бумаги, и слова не сказав об их существовании! А ведь я тоже любила Илинду! Она на самом деле была мне сестрой!
Мои оправдания она и слушать не стала – до того была возмущена моим мнимым вероломством, взволнована собственной находкой и расстроена откровениями самой Илинды.
– Пакет я заберу себе. На несколько дней. После верну. Я хочу прочитать всё, что она писала, от начала и до конца, – отерев слёзы, решительно заявила мне Айлена. – И не смей больше ограждать меня от чего бы то ни было, если дело касается нас пятерых! Никогда больше так не делай, Аспин Ламм, никогда!
К чаю она в тот день так и не вышла. Ужин Светлана отнесла ей в спальню – и сразу же вышла. Лицо её было красным и сердитым; она смерила меня злым взглядом, гневно поджала губы и вздёрнула дрожащий подбородок. Сказала с вызовом, словно упрекая меня, что племянница отослала её, а сама всё сидит над бумагами.
– Почему ты не убрал их подальше? – проворчала она в сильнейшем раздражении и негодовании. – Она теперь долго сама не своя будет. Это же как свидание с призраками...
Я долго смотрел на неё и не произносил ни слова – попросту не мог подобрать нужных слов.
– Она любит этих призраков, а потому выдержит такое свидание, – ответил я наконец после долгого раздумья и ушёл в свою комнату.
В тот вечер я рано лёг спать – солнце только зашло и ещё не начало темнеть.
Но уснуть мне так и не удалось.

* * *

Как ни странно, мне всё чаще и чаще приходит на ум мысль, что останься я в Ростошах – и по-прежнему был бы совершенно один. Отчего-то мне кажется, что даже Айлену я не смог бы вернуть. Я по-прежнему мотался бы по степям с утра до ночи, я по-прежнему изнурял бы себя бесплодными сожалениями и прочим вздором, от которого возникает только одно непреодолимое желание – лечь на землю и умереть.
Кто его знает, как оно было бы легче...
Но по крайней мере сейчас я твёрдо уверен, что моё существование приносит хоть кому-то пользу, хоть кому-то помогает и немного облегчает жизнь.
Пока мы живём, мы не имеем права жалеть себя. Придёт время – и нас пожалеют другие. Если пожалеют. А если не пожалеют – то ещё лучше. Ведь это значит, что жизнь прожита так, как надо, и что получилось и сложилось всё, что должно было получиться и сложиться.

* * *

Я был на днях в Кентау.
Снова полдня простоял у дуба возле церкви, наблюдая за Степаном, пока он не скрылся в стенах церкви, а полдня – в степи. У реки. Возле брода. С час, должно быть, не решался я перейти реку, как и в прошлый раз, но завидев на той стороне далеко в степи пастуха, гнавшего стадо на водопой, я набрался смелости, пересёк реку – словно саму Лету перешёл, словно в другой мир попал... И побрёл навстречу пастуху. Когда я наконец поравнялся с ним – а это оказался совсем старый человек, лихо восседавший на чёрной лошади, я спросил у него, что слышно о Митрофане, ведь, должно быть, он знает старика, что живёт здесь, за рекой.
Пастух внимательно посмотрел на меня, словно ему было в диковинку, что кто-то из простых смертных вдруг интересуется дедом, до которого никогда никому дела не было, пожал плечами и ответил:
– А что ему станется! Живёт-поживает... вам столько не прожить, сколько он прожил и ещё проживёт.
– А вы давно его видели?
– Видать давно не видал. Да кто ж его теперь видает... вот раньше частенько в степи встречал, когда он травы собирать ходил.
– Теперь, значит, не ходит за травами?
– Мальчонка ходит. Рыженький такой. У него живёт. Вот его вижу иногда. Поздоровкается, если близко столкнёмся, – и идёт себе дальше. Редко вижу его... да степи огромные, места всем хватает, чтобы затеряться в них без возврату... Я так вообще людей вижу только тогда, когда коров домой гоню. Степи безмолвствуют. Степи на то и степи, чтобы людей в них не встречать.
Я помедлил, но слишком уж подозрительным и внимательным стал обращённый на меня пристальный взгляд пронизывающих до костей тёмных стариковских глаз... я развернулся и направился вдоль по берегу. В ту сторону, где едва виднелась вдали почерневшая старая крыша, над которой распластало свои наполовину омертвелые ветви огромное дерево.
Я шёл, не оглядываясь, шёл и спиной ощущал всё тот же сверлящий взгляд. Я знал, что старик смотрит мне вслед... но не обернулся ни разу, чтобы убедиться в правильности своей догадки.
Я узнал от него всё, что мне было нужно. И что мне до подозрений, теснившихся теперь под выгоревшей соломенной шляпой пастуха? Пусть его думает, что хочет. Какое мне дело до его дум?
Я шёл всё вперёд и вперёд, и ноги мои утопали в ковыле и полыни; вскоре заросли куриной слепоты, сурепки, жёлтыми соцветиями взметавшейся высотой в человеческий рост, алтея с его душистыми бледно-розовыми цветами, похожими на садовые мальвы, и репейников скрыли меня от моего случайного собеседника. Я шёл по берегу, без дороги, то попадая ногой в неглубокую норку степного зверья, невидную в густой траве, то сбиваясь в канавы, заросшие так сильно, что невозможно было распознать понижение почвы на глаз.
День выдался жарким и солнечным. По знойному синему небу мчались высоко над раскалённой землёй кудрявые лёгкие облака, порывистый ветерок налетал то с одной стороны, то с другой, волновал высокие степные травы, заставляя их клониться серебристыми волнами, шелестел листвой прибрежных деревьев. Звенели в воздухе птичьи трели, жужжали над степными цветами пчёлы, кружили бабочки, стрекотали огромные зелёные и маленькие серые кузнечики, бросавшиеся из-под ног врассыпную и выскакивавшие из травяных зарослей при приближении человека.
Я шёл, почти не отдавая себе отчёта в том, что дорога моя в самом скором времени выведет меня туда, к деду... Я шёл, не останавливаясь и не думая ни о чём, предоставив судьбе самой распорядиться событиями ближайшего будущего, самой решить за меня, как мне поступить, когда прибуду я на место своего назначения.
И всё же, не доходя каких-нибудь двух сотен шагов до дома, я малодушно и трусливо свернул, забрав круто на север, чтобы обойти дом и выйти к нему со стороны дворовых построек и загонов, в тени которых я намеревался отсидеться, пока не осмотрюсь как следует, пока мне не удастся составить представление о жизни, которая течёт в этом доме.
Итак, я вышел к задней ограде просторного загона, в котором пофыркивали красавцы-кони, прогуливаясь и встряхивая роскошными гривами на ветру. Такой знакомый загон! Я словно наяву увидел маленькую бесстрашную всадницу, с весёлым гиканьем мчавшуюся вдоль ограды, босыми пятками пришпоривавшую резвого скакуна и кричавшую от избытка счастья во всю мощь своих маленьких лёгких... Сколько раз стоял я вот так же, только не со стороны степи, а во дворе, и с замиранием сердца следил за ней глазами, опасаясь, что она упадёт... Ей было бесполезно что-либо запрещать. Она всё равно всё делала по-своему. И ведь ни одна лошадь её не сбросила, ни одна не ударила... Кати словно чувствовала, что они её не обидят. Кати знала.
Ох, Кати, Кати!
Как мне тебя не хватает!
На какое-то долгое мгновение я прислонился к толстым жердям высокой ограды, прислонился к столбу и прикрыл глаза, не в силах побороть подступившие видения, справиться с которыми уже не представлялось никакой возможности; которым можно было только поддаться. Я не беспокоился, что меня увидят со двора. Я, когда подошёл, тайком оглядел загон, двор и видимую часть дворовых построек и убедился, что никого поблизости нет.
Меня привела в чувство раздавшаяся над самым ухом фраза, прозвучавшая встревоженно и с опаской:
– Что с вами? Вам нехорошо?
Я торопливо открыл глаза и обернулся. Я вздрогнул и отшатнулся от ограды, увидев прямо перед собой веснушчатое лицо с прищуренными карими глазами, близоруко смотревшими на меня из-под светлых, рыжеватых ресниц.
Антон.
Он стоял с той стороны ограды. В руке он держал лопату – видно, пришёл почистить загон... но как он успел подобраться ко мне так бесшумно? Как он подкрался ко мне, что я этого даже не заметил, не услышал?
И вдруг лопата с громким металлическим стуком упала на камень, которым была подпёрта стена, и, отскочив, больно стукнула своего владельца по ноге. Но он словно бы и не почувствовал боли. Лицо его побелело, глаза расширились и дико, в неистовом страхе уставились на меня. Лицо его мертвело всё больше, руки опустились. На какое-то мгновение мне показалось, что он сейчас хлопнется в обморок. Я сделал было движение, чтобы подойти поближе, чтобы подхватить его в случае чего, пусть и через загородку... он отпрянул, словно за моей спиной возник призрак, и принялся торопливо креститься и бормотать что-то вроде: «Свят, свят, свят...»
И тут до меня дошло. И тут я понял, что он считает меня мёртвым. Он считает меня выходцем с того света. Он подумал, что я явился ему... да, зачем я ему явился?..
Я бросил свои попытки приблизиться к нему и пробормотал, попытавшись успокоить его и прояснить возникшее недоразумение, что я живой, что это и в самом деле я, что я пришёл... Он продолжал смотреть на меня полоумными глазами, напоминавшими новенькие круглые монеты, и побелевшие губы его тряслись так сильно и неудержимо, что, казалось, всякое разумение покинуло его напрочь.
Я потратил немало усилий, чтобы немного привести его в чувство. Пришлось довольно-таки долго объяснять ему, что это и впрямь я, Аспин Ламм, что я жив, что я не умер...
Я говорил, но в то же время не забывал поглядывать вокруг, опасаясь, как бы меня не приметил старик, как бы он сам не вышел из дома – если он сейчас дома, – прежде чем я немного отрезвлю мальчишку и узнаю у него о том, как дед прожил этот страшный для всех нас год... Отчего-то мне казалось очень важным сначала услышать о нём, и только потом увидеть...
Я заставил Антона выбраться ко мне в степь, и он неловко – видимо, всё ещё сказывался сильнейший испуг, испытанный им при неожиданной встрече, взобрался на ограду, ухватился за верхнюю жердь и спрыгнул в заросли лебеды и полыни. Я отвёл его немного в сторону и усадил под низкой саманной стеной курятника, выходившей в степь и так густо заросшей высокими травами, что можно было играть в прятки на этом десятифутовом пятачке, не опасаясь, что тебя отыщут в два счёта.
– Так вы, значит, живы? – была его первая осмысленная фраза.
Я кивнул и подтвердил, что да, я жив – так получилось. Я спросил, отчего он решил, что меня больше нет на свете. Он ответил, что в середине июня, когда письма старику перестали приходить, он стал названивать и в Оинбург, и в Ростоши, то трубку никто не брал, и сколько бы он ни звонил, ему так и не удалось услышать ни меня, ни Илинду. Тогда он решил нас разыскать. Так как до Ростошей было довольно близко, пешком можно было дойти, он решил наведаться сначала туда. Взял лошадь из конюшни и поехал. Дом обнаружился открытым настежь – (он так и простоял открытым до самого моего возвращения), а в доме не было никого. Антон до вечера просидел на крылечке, надеясь, что мы вернёмся домой... мы не возвращались. И тогда он отправился к тётке Устине, ближайшей соседке. Она-то и поведала ему о случившейся трагедии. О том, что ни Илинды, ни Кати... она же и сказала, не зная наверняка, что, должно быть, и я умер, раз так и не появился снова в их краях.
Как я предполагал когда-то, так оно и вышло.
Он и вправду искал нас, он и вправду доверился суждениям соседей и не стал проверять достоверность полученной информации. Да и когда ему было проверять? Ему нужно было возвращаться назад, к деду.
– Что деду сказал? – после довольно долгого молчания, наступившего вслед за его рассказом, произнёс я, не глядя на своего собеседника – я отчего-то не мог на него глядеть, словно и вправду был в чём-то виноват перед ним и перед стариком... А впрочем, разве я не был перед ними виноват? Виноват в том, что вспомнил о них только сейчас, что не пришёл сразу, как вернулся из больницы... виноват в том, что остался в живых. Что я остался в живых в то время, как Макси, Кристина и Илинда – ушли.
Антон взглядывал на меня, покусывая сорванную травинку и нервно разминая её короткими, потрескавшимися от тяжёлой работы пальцами, и торопился отвести взгляд в сторону, словно и он чувствовал себя не особо...
Я повторил свой вопрос.
Мальчишка долго молчал, и взгляд его стал неподвижным и тусклым, словно он созерцал вновь представшие перед его внутренним взором картины того страшного июньского дня, когда он возвратился домой и Митрофан встретил его в воротах, перед домом, и пронизал его выжидающим, полубезумным, старческим взглядом...
– Я сказал... – судорожно сглотнув и невольно понизив дрогнувший, вмиг ставший чужим, голос, произнёс мальчишка, по-прежнему виновато глядя в землю, на росший прямо у его ног куст белых ромашек, над которыми кружил шмель. – Я сказал... что случилась авария... и что все погибли. Все до одного. Вот что я сказал.
Я вскинул на него глаза. Я почти перестал дышать от волнения.
Авария. В которой погибли все сразу. А что ещё он мог сказать? Что ещё ему оставалось? Если мы намеренно просили его не говорить старику о гибели Макси и Кристины, если мы с Илиндой как могли скрывали от Митрофана страшную правду, пока были в состоянии это делать... а потом, когда не стало Илинды и предположительно не стало меня – ведь Антону сказали именно так, то что оставалось делать ему? Признаться, что Макси и Кристи нет уже три месяца, что Илинда попала в аварию, а Кати упала с крыши и разбилась?.. Мог ли он вдаваться в подробности? Нет, он предпочёл сказать такую правду, которая пришла ему в голову. Которая показалась ему более щадящей, что ли... хотя само известие, заключавшееся в этой правде, исключало всякую надежду на пощаду.
– Я сказал, что все погибли сразу. Вместе.
Голос Антона, когда он повторил сказанную ранее фразу, прозвучал со странным упрямством, с отчаянным вызовом. Он высоко вскинул голову, распрямил плечи и посмотрел на меня потемневшими глазами. Взгляд его был твёрд и пронизывал насквозь.
– Врать дальше я не мог. Не имел права. Я не мог до бесконечности обманывать деда. Он бы продолжал их ждать, надеяться, беспокоиться... он почувствовал бы, что с ними что-то не так, раз они не пишут, не звонят и не едут. Он и так тревожился не на шутку, когда Макси перестал приезжать в Кентау. Он сомневался, когда Илинда пыталась... он всё порывался лично съездить в город и навестить вас, чтобы узнать... чтобы добиться... правду. Я не смог обманывать его долее.
Я встретил его взгляд спокойно, несмотря на то, что судя по его поведению, он рассчитывал на упрёки с моей стороны... какие упрёки? За что мне было его упрекать? Да и как у меня хватило бы совести упрекать мальчишку, который целый год оставался при старике, помогал ему и работал на него только за пищу да кров, хотя вовсе не обязан был этого делать? Который не ушёл, остался рядом с ним, хотя имел полное право уйти и бросить его на произвол судьбы – ведь кем ему был Митрофан? Да особо и никем. Так, ничейный дед... который дал ему крышу над головой. Он не ушёл. Не бросил. Остался.
Не открестился от старика... подобно мне.
Я оправдываю себя тем, что у меня было своего рода затмение разума... что мне в то время ни до кого не было дела... что сам себя не видел, не ощущал и не осознавал... Ложь! Наглая, бессовестная ложь!
Когда-то я имел совесть упрекнуть Затонского за то лишь, что он нянчится со своим горем и знать ничего не желает, кроме этого горя... Я не имел никакого морального права делать подобные упрёки. Потому что сам поступал ничуть не лучше его. Я точно так же бросил всё и всех, я точно так же с головой погрузился в собственные переживания, ничего не желая знать о людях, которых не имел никакого морального права оставлять в стороне.
Ведь я помнил о Митрофане.
Я просто не хотел ни думать о нём, ни видеть его, ни слышать... боялся встретиться с ним, а потому отгонял все мысли о нём...
Я помнил о нём!
Я всегда о нём помнил. И мог бы за какой-нибудь час-полтора пешком добраться до его дома, когда вернулся в Ростоши. Если бы захотел. Если бы посчитал нужным. Ведь до самой зимы я почти не находился дома – я всё время бродил по окрестностям. Я исходил все тропинки в округе, я переходил через реку тысячи раз и отправлялся в степи, расстилающиеся на противоположном берегу. Я, было дело, в своих странствиях добирался до кентайских холмов, бродил по ельникам, сидел на вершине холма и смотрел вниз, на степи, на Кентау, я видел вдалеке и дом Митрофана, и приют, и свой дом в Ростошах... Казалось бы, чего уж проще – спустился с холма, прошёл ещё с часок по степи – и вот он, Митрофан!
Я избегал заходить дальше холмов.
Я боялся встречи со стариком.
Я не хотел встречаться с ним.
И вот теперь я сижу на траве, привалившись спиной к прохладной саманной стене, и рядом со мной сидит человек, на которого я волею случая возложил обязанности, которые должен был исполнять сам. Он взвалил на себя мою ношу. Он исполнил мой долг перед Митрофаном. Он добровольно принял на себя обязанности, которые я не имел никакого права перекладывать со своих плеч на его плечи.
И достойно выдержал испытание. В то время как я так позорно отступил, струсил, сбежал... оставив его одного с целым возом проблем самого разного рода. Я не должен был его оставлять. Я должен был явиться к деду, я должен был взять на себя все заботы о нём...
Я услышал свой голос. Я узнал его, хотя прозвучал он до крайности странно и непривычно – таким я давно уже его не слышал...
Мой голос произнёс:
– Как дед воспринял твои слова?
Антон вновь опустил голову. Плечи его сникли, и весь он как бы опал с тела, мгновенно съёжился, сдулся, как проколотый воздушный шарик...
– Он встретил меня у ворот, – услышал я глухое и едва различимое. – Он встретил меня у ворот. Думаю, по выражению моего лица он уже догадался, что вести у меня страшные... но он не ожидал, что настолько... что все разом... что никого не осталось. Я не знал, как ему сказать... и сказать ли вообще... Я не знал, не лучше ли придумать что-нибудь вот так, сходу, придумать, наврать с три короба, изобрести что угодно... только не сообщать ему. Но когда я взглянул ему в глаза... я понял, что он не поверит, если я ему солгу. Что он почувствует неправду. Что будет только хуже. И я решился. Я сказал, что... что никого не осталось.
– А он? – спросил я, так как Антон замолчал и молчал так долго и упорно, что на какое-то мгновение мне показалось, что он попросту разучился говорить.
Тяжёлый вздох вырвался из груди паренька, и я заметил, как неудержимо задрожали его стиснутые на коленях руки, как судорожно сжались побелевшие от напряжения пальцы.
– А он... он охнул так сдавленно и тихо, словно мои слова обрезали ему артерии и вены у самого сердца, словно сердце это, не удерживаемое ими, покатилось ему под ноги... И осел на землю. Лицо его помертвело, глаза закатились. Я подумал было, что всё, умер дед... Я бросился перед ним на колени, схватил его за руку, стал щупать пульс... пульса не было. Я прислушался к его дыханию... дыхания тоже не было. Я перепугался... я понятия не имел, что делать... дальше я мало что помню. Очнулся я только тогда, когда увидел себя бегущим по степи. Я летел, словно пущенный из пращи камень, летел, не чуя под собою ног... и только тогда я понял, куда лечу, когда выхватил взглядом на склоне одного из холмов стадо и пастуха на лошади... Углядев живого человека, я уже не отводил от него глаз, я побежал вдвое быстрее... Всё мелькало и неслось мимо меня со скоростью света; я бежал напрямки, и, кажется, ни разу не споткнулся и не упал... я словно бы и не касался ногами земли. Когда я наконец оказался на холме и влетел в разбредшееся по его склону стадо, когда я свалился почти без чувств под ноги лошади, на которой подъехал ко мне пастух... Я не мог говорить, махнул рукой в сторону домика Митрофана... В глазах моих всё потемнело, я никак не мог отдышаться. Мне казалось, ещё немного – и лёгкие разорвутся в груди и я умру. Но я не умер. Когда я чуть отдышался и пришёл в себя, пастух оставил коров и овец на попечение своего малолетнего помощника и велел мне взобраться в седло перед ним, и мы помчались к деду. Пастух помог мне перенести старика в дом. Я считал, что дед умер... но вскоре выяснилось, что он ещё жив. Нам удалось уловить слабое биение сердца – такое слабое, что его почти и не ощущалось. Едва затеплилась надежда на благополучный исход, я вскочил на лошадь и помчался в Кентау. За доктором. На моё счастье, доктор оказался дома и согласился поехать со мной немедленно. Осмотрев деда Митрофана, он вынес заключение, что старик впал в кому. Я предложил отвезти его в больницу... на что мне ответили, что его ни в коем случае нельзя сейчас трогать с места и что для него это означало бы верную смерть. Врач сказал, что и в больнице ему ничем не смогли бы помочь... и что надежды мало... вернее, что её нет. И что лучше не трогать его. И вот... врач ушёл, пастух уехал... и я остался один с Митрофаном, который лежал неподвижный и белый на кровати и казался мумией – до того разом постарел и осунулся. Первую ночь я не спал совсем. Я плохо помню, что происходило... помню только, что всю ночь до рассвета просидел у его постели, вглядываясь в бескровное лицо на подушке и всё надеясь, что вот сейчас случится чудо, что он откроет глаза, что очнётся... Но чудо не спешило ко мне. Пришёл рассвет. Следующие несколько дней я помню ещё хуже. Всё как в страшном сне. Как в тумане. Кажется, я неустанно молился перед иконами старика... Я ничего не ел и не пил, я попросту забыл обо всех человеческих потребностях. Митрофан продолжал жить. Он упорно держался за жизнь. Он не умирал... но и не просыпался. Мало-помалу я освоился с новым его положением. Я ухаживал за ним. Я просиживал рядом с ним часами, я читал ему вслух, я разговаривал с ним, не сомневаясь, что он меня слышит. Я отчаянно верил, что он вернётся.
И вновь глубокая тишина воцарилась в полуденной степи, облитой палящим солнцем. Стало слышно, как копошатся за стенкой куры, укрывшиеся от беспощадного зноя под старой толевой крышей, плавившейся под раскалёнными лучами солнца и источавшей запах смолы – тягучий, терпкий и вязкий...
Я не осмеливался спросить Антона, что было дальше. Я не осмеливался взглянуть на него. Я сидел, молчал и ждал продолжения его рассказа.
И он продолжил.
– Он оставался недвижим сорок дней. Потом вдруг очнулся. Я не помнил себя от счастья! Он очнулся. Встал как ни в чём ни бывало. Кивнул мне. И – к иконам. Три дня поклоны бил перед иконами... и я с ним вместе. От радости... что он пришёл-таки в себя. Только с тех самых пор стал он совсем другим. Он потерял всякий интерес к лошадям и ко всему своему хозяйству, стал читать библию по нескольку раз в день и молился, молился, молился без конца... Одно меня утешает – он выглядит совершенно здоровым. Нормальным, то есть. И спокойным. Он по-своему пережил свалившееся на нас несчастье... но – пережил. Я спрашиваю его иногда, видел ли он что, когда был без сознания... но он только улыбается так по-доброму... и молчит. Ничего не рассказывает. Теперь в душе его мир... какой-никакой, но мир. Он пережил сильнейшее потрясение... но бог помиловал его. За что я не устаю благодарить провидение. Так и живём мы с тех пор – я веду его хозяйство, и в этом деле он предоставил мне абсолютную свободу, а он... он проводит свои дни в молитвах.
– А он... он не... – я не решался договорить.
Антон понял невысказанную мою мысль, и поспешил развеять мои опасения.
– Нет, он полностью в своём уме... если вы это имеете в виду, – торопливо заверил он. – И, мне кажется, никогда за всю свою жизнь не было у него так ясно на душе, как теперь.
Настала моя очередь рассказывать о себе. Я заявил, что когда пришёл в себя в больнице, когда узнал, что ни Илинды, ни Кати больше нет, я словно самого себя потерял... я долго не мог опомниться... В принципе, так оно и было, но мне почему-то было очень совестно признаваться в этом после исповеди Антона. Мне было стыдно себя самого... и тем хуже мне стало на душе, когда он, улыбнувшись с искренней радостью, проговорил, обращаясь ко мне:
– Ну, теперь-то вы, надеюсь, оправились? Вы уж, пожалуйста, следите за собой... нельзя же так!
– Теперь я понемногу возвращаюсь к жизни. Понятно, я никогда не смогу смириться со своими потерями, уж слишком они тяжелы, слишком жестоки и неподъёмны... но теперь я постепенно становлюсь способным думать о других. И вот... пришёл, чтобы узнать, как вы тут.
– Всё у нас хорошо, не беспокойтесь о нас больше, чем мы того стоим. Благодарение богу, обошлось. А уж как я за него опасался... но всё обошлось. Правда.
– Я хотел бы...
– Увидать Митрофана? – Карие глаза заблестели, взглянув мне в самую душу, и мальчишка просительно сжал свои худые крепкие руки, повернувшись всем корпусом в мою сторону. – Может, вы оставите это своё намерение? Боюсь я... а вдруг он опять... Ведь он же и вас считает умершим... Может, пусть оно так и будет? Может, оно и к лучшему, если он не узнает?
Признаться, мне было страшно даже подумать о возможной встрече с дедом. Что я сказал бы ему? И я, отчаянно стыдясь самого себя, невольно ухватился за прозвучавшее предложение и торопливо произнёс:
– Что ж, может, и так... Давай оставим всё как есть. Я буду заглядывать к тебе иногда... тайком, разумеется. А если тебе что понадобится, вот тут, на бумажке, мой номер телефона. Номер всё тот же, я теперь снова живу в Оинбурге. И Айлена со мной. Если что-то понадобится – звони без раздумий. Я всегда тебе помогу. А вот тут... – я достал маленький свёрток, который на всякий случай захватил с собой, отправляясь в Кентау. – Тут заработанное тобою за прошлый год. И прости, пожалуйста, что я так поздно явился. Я не ищу себе оправданий... просто мне не было ни до чего дела. Ни до чего и ни до кого. И за это мне нет прощения. Просто не держи на меня зла.
Антон отшатнулся от меня, услышав про зарплату, и торопливо отстранил протянутый мной свёрток. Покраснев до корней своих светло-рыжих волос, он пробормотал, заикаясь от волнения, что нет, не нужно ему никаких денег...
Я настойчиво сунул свёрток ему в карман и перехватил его руку, готовую вынуть деньги обратно, остановил его.
– Не тебе – так деду возьми. Пригодится ведь, не хочешь получать зарплату за свои труды – не надо. Пусть это будет моим подарком... Не считай это вознаграждением... считай посильной помощью. Прими. Не отказывай! Это самое малое, что я могу для тебя сделать.
В конце концов, я уговорил его взять принесённые мною деньги. Он обещал, что позвонит мне, если что-то ему понадобится... и я ушёл. Я ушёл, чувствуя себя ещё более скверно, чем до прихода сюда. Я был противен сам себе. Я сравнивал своё малодушное, трусливое поведение с самоотверженностью и преданностью этого мальчишки... и мне становилось так стыдно за себя самого, что лицо моё горело огнём, а сердце едва ли ни плевало мне в душу – настолько я стал сам себе противен...
Стыдно. Стыдно, низко и недостойно.
Но я постараюсь исправить ситуацию. Я постараюсь помочь этим двоим отшельникам, чем только смогу. Нужно лишь подумать хорошенько, что я могу для них сделать.
Я рассказал о своём паломничестве Айлене. Она ответила, что частенько вспоминала и Митрофана, и его помощника, когда жила в Кентау, у тётки.
– И этой весной, когда ты мне всё рассказал... я часто ломала голову, всё думала – как он там, что с ним... Вроде и не слышно было в Кентау, чтобы дед умер... никто ничего подобного не говорил... но и узнать наверняка, что с ним и как он, у меня не было возможности – ведь не могла же я сама отправиться за реку с визитом! Да и страшно... ой, страшно мне было бы увидеться с ним теперь! По себе знаю, что ему пришлось пережить... насколько это неожиданно и больно... насколько невыносимо... убийственно невыносимо! Так, значит, он считает, что никого из нас не осталось?
– Считает.
– И ты не рискнул переубедить его в обратном?
– Мы с Антоном решили, что будет самым лучшим вариантом оставить всё как есть.
– Что ж... быть может, так оно и впрямь будет лучше...
На этом наш разговор закончился.

* * *

Полина.
Операцию назначили на следующий вторник. Даст бог, всё пройдёт благополучно! Чудо должно случиться. Она должна выздороветь. Она не имеет права умереть. Потому что ей есть ради кого жить.

24 июня 1985 г.
понедельник, Оинбург

Завтра операция.
С середины прошлой недели вдруг резко похолодало, подули пронзительные северные ветры, небо заволокло тучами.
Погода совсем испортилась.
Первая половина июня выдалась тёплой и солнечной, дожди были редки и быстро заканчивались, и солнце сияло в небе почти каждый день.
Теперь холодно, как поздней осенью. Даже за порог выходить не хочется. Старая нянька Катарины бормочет что-то насчёт того, что теперь до самого октября будут дожди и туманы, и что она никогда не ошибается в своих прогнозах.
Оттого, что не светит солнце, на душе становится тоскливо.
Невольно всё чаще и чаще вспоминается былое.
С Айленой мы давно помирились. Она ведь, в сущности, понимает, что спрятал я письма Илинды не со зла, не из эгоистических соображений... а чтобы оградить саму Айлену от лишних переживаний, которые теперь просто не имеют смысла. Я знал, что это станет для неё жесточайшим потрясением. Но она справилась. Хотя теперь я ещё чаще слышу её давнюю фразу: « Вот если бы я была с вами!»
И в самом деле, если бы она была с нами, мы были бы сильнее. И, кто знает, быть может, она сумела бы уберечь Илинду и Кати, когда я находился в больнице... Кто знает!

* * *

Продолжение пишу поздно вечером.
Завтра операция. Сегодня Полину отправили в больницу. Она согласилась на операцию, но взамен потребовала, чтобы я выполнил одно её условие... Она пришла ко мне сегодня утром, когда я писал очередную заметку, села напротив и спросила, не сводя с меня пристального, напряжённого до крайности взгляда, не раздумал ли я в случае чего оставить её дочь у себя.
Я возмутился до глубины души. Как она может даже думать такое, заявил я, как она может сомневаться!
Она и слушать меня не пожелала. Она заговорила напрямик, без обиняков, объяснив свою резкость тем, что нет у неё времени ходить вокруг да около, что ей необходимо знать всё и немедленно. Я ответил, что она может спрашивать о чём угодно... пообещал ответить как на духу.
И она принялась пытать меня...
Привязался ли я к Катарине на самом деле или всего лишь пытаюсь это сделать? Не станет ли она мне обузой? Не тягостно ли мне слышать её имя и называть её этим именем? Ведь это имя для меня неразрывно связано с моей девочкой, которой больше нет. Не станет ли её  Катарина лишним напоминанием о моей Кати? Не пытаюсь ли я всего лишь заменить её ребёнком своего? Не пожалею ли я однажды, что взвалил на себя непосильную ношу – и не станет ли эта ноша для меня слишком тяжела?
И когда я как мог развеял все её сомнения, она торопливо, прерывисто вздохнула и, твёрдо глядя мне прямо в глаза, осведомилась:
– Ты намерен удочерить её или взять под опеку?
На что я, не задумываясь, ответил:
– Удочерить.
– Тогда это лучше сделать, пока я жива, – тутже проговорила она, привстала с намерением пройтись по комнате – и снова вынуждена была опуститься на стул, с которого поднялась. Я видел, что у неё не осталось сил...
Я хотел было прикрикнуть на неё, чтобы не говорила чепухи, хотел было заявить, что она обязательно поправится, что раз она всё-таки согласилась на операцию, то ей ещё жить да жить... но взглянул в её огромные, горящие нечеловеческим страхом глаза и решил, что не имею права отнимать её время глупой белибердой. Как я могу уверять её в том, что наверняка известно только господу богу?! Моё дело – сделать так, чтобы усмирить все её тревоги. Раз ей спокойнее будет, чтобы я удочерил девочку сейчас – мне не составит труда сделать это.
Она отвернулась к окну и заявила, что в таком случае мы должны заключить брак – естественно, фиктивный, – чтобы я имел право в тот же день удочерить её ребёнка.
– Если я выздоровлю – мы спокойно оформим развод, но если... если вдруг... понимаешь, я очень боюсь, что по каким-то причинам чиновники не смогут оставить мою дочь с тобой. Я боюсь, что они поместят её в приют хотя бы на время. И, пока ты будешь заниматься сбором бесконечных бумаг... в то время как сейчас тебе достаточно всего лишь поставить подпись – и у тебя никто не сможет оспорить твоих прав на неё.
– Собирайся – и поехали, – просто ответил я.
Ввиду её серьёзной болезни нам разрешили расписаться в тот же день. То есть сегодня. И сегодня же я подписал бумаги на удочерение.

1 июля 1985 г.
понедельник, Оинбург

В пятницу мы похоронили Полину.
Всего лишь два дня назад.
Она умерла во время операции. Не выдержало сердце. Вот так бывает. Казалось бы, спасение было так близко, так возможно... но нет. Не получилось. Не вышло.
Нет больше Полины.
Мы всё ещё никак не можем поверить. Странно как-то... противоестественно. Не должно было так случиться.
Но вот случилось.
Да и мало ли противоестественного случилось за последние два года? Разве не была противоестественной гибель Кристины и Макси, Мишель? Разве не было противоестественным несчастье, произошедшее с Айленой? А то, что случилось с Кати... с Илиндой... всё это до сих пор никак не может уложиться у меня в голове... Помню, когда я весной приходил на могилы самых дорогих, самых близких, мне казалось, что больше мне в этой жизни терять нечего, и что следующим непременно стану я... неважно когда, но я. А вот теперь ещё одного человека пришлось пережить. Будь моя воля, я бы согласился умереть вместо неё. Чтобы она осталась и растила дочь. Мне в этой жизни уже особо нечего делать... вот только Айлена... Но я бы с радостью согласился поменяться местами с Полиной. Она должна была жить.
Катарина молчит. Она словно в какой-то прострации. Мы не посмели скрыть от неё случившееся. Может, я принял неправильное решение... но я счёл, что девочка должна знать. Она должна знать. Она не плакала даже на похоронах. Я не хотел, чтобы она там присутствовала, но она молча оделась и вцепилась в руку няньки, которая намеревалась ехать с нами на кладбище... пришлось взять её с собой. Айлена была рядом с ней. Она не спускала с неё глаз... Излишняя предосторожность! Катарина стояла, не шевелясь, и не двигалась с места. Она ни разу не закричала и не заплакала... и это было страшно. Если ребёнок не способен плакать, это страшно. На самом деле страшно.
Вернувшись домой, она улеглась в постель и тутже уснула. И проспала сутки напролёт. Айлена плакала, глядя на неё и понятия не имея, как ей помочь... я сказал, что Катарина должна пережить это сама. Мы, бесспорно, будем рядом с ней... но пережить своё горе, сжиться с ним и научиться его нести она должна самостоятельно. Такая вот жестокая доля выпала этому ребёнку. Сначала, едва появившись на свет, потерять родную мать, потом – приёмного отца, которого практически не знала и оттого не особо любила. Теперь вот и ту, которую она привыкла считать матерью. И ничего с этим не поделаешь.
С тех пор, как она узнала страшную весть, она не произнесла ни слова. Это пугает и меня, и Айлену. Но я надеюсь, что мы сумеем справиться. Просто Катарина перенесла сильнейший стресс. И сказался он таким вот образом. Это пройдёт. Это мы сумеем победить.
Айлена забрала девочку в свою комнату. Как только умерла Полина, Айлена заявила, что я должен перенести снизу вещи Катарины в её комнату. Девочка не противилась. Ей было всё равно. Да и вряд ли она соображала, что её снова переселяют. Не до того ей было. Айлена не отходит от неё, ни на минуту не оставляет её одну. Она заставляет её есть... заплетает её волосы, гладит её платья... Рассказывает на ночь самые длинные и интересные сказки из тех, которые знает. Катарина старательно исполняет всё, о чём бы ни попросила её Айлена: принести сборник сказок из кабинета, полить фиалки на окнах, достать с полки кусок материи, оставшейся от недошитого когда-то платья, и коробку с бисером – чтобы сшить для одной из кукол красивый наряд... Но порой мне кажется, что её словно бы и нет в комнате. Что сделав всё, о чём её попросили, она снова уходит куда-то вглубь, на дно, куда не доносятся звуки с поверхности и откуда не разглядеть, что происходит наверху. Она просто сидит и молча смотрит мимо людей отсутствующим пустым взглядом, от которого делается до крайности не по себе. Что-то необходимо делать... но что, ума не приложу! Скорее всего, здесь просто нужно время. Всё остальное бесполезно.
Порой, глядя на неё, мне становится жаль, что я не могу собственными руками придушить Дмитрия Ламского. Это он должен был быть сейчас рядом со своей дочерью. Это он должен был утешать её и искать способы помочь ей. Это он должен был находиться возле неё, когда её настигла страшная весть... Он знал, что Полина больна и вряд ли поправится. Он знал, что так будет. И всё же безрассудно устранился. Попросту кинул всех: и Полину, и ребёнка.
Что могу сделать для Катарины я, чужой человек, которого она знает всего лишь несколько месяцев?! Кто я для неё?! Я даже не сказал ей ещё – не успел сказать, покуда была жива её мать, а потом... просто духу не хватило, я так и не сказал ей, что теперь она может считать меня своим отцом, что по бумагам я ей уже отец... Всё же, как хорошо, что Полина сподвигла меня на это. Кто знает, что случилось бы на самом деле теперь, когда её не стало. Вдруг отобрали бы у меня ребёнка? И сколько документов – самых разнообразных – пришлось бы мне собирать, сколько проверок пройти, прежде чем мне позволилось бы забрать её. Если позволилось бы.
Илинда, прости. Я не сужу и не осуждаю. Я просто понятия не имею, что же мне-то делать теперь. Я не могу постичь, что мне предпринять, чтобы помочь девочке обрести почву под ногами. Смогу ли я?.. Смогу ли?..

* * *

Вчера Айлена снова получила письмо из Кентау. В конверт девочки вложили несколько перьев ковыля с кентайских степей, и мы с Айленой поставили его в вазу в кабинете, перед твоим портретом, Илинда. Я помню, ты любила ковыль... а я не разрешал тебе ставить его в доме... потому что не к добру это... А этот ковыль, к тому же, с родных твоих степей, оттуда, где прошло ваше детство... Ты должна его помнить, ты должна его узнать.
Айлена часто рассказывает Катарине о своих маленьких подопечных.
«Я хочу, чтобы они подружились, я попросила Риту и Миллию написать Катарине письмо, – заявила она мне недавно. – Я всё-таки не теряю надежды, что однажды мы вернёмся в Кентау. Я сделаю всё, чтобы так оно и было, вот увидишь. Пусть к тому времени, как мы приедем обратно, у Катарины уже будут подружки. Ей будет проще адаптироваться в новой среде».
Я промолчал. Я ничего ей не ответил. Я, конечно, целиком и полностью одобряю идею подружить девочек... Катарине это только на пользу пойдёт, ведь у неё никогда не было подруг. Пусть переписываются... можно даже в гости на выходные забирать Миллию и Риту... но вернуться в Кентау... вернуться навсегда... Я к этому не готов.
Я прекрасно понимаю, что простым возвращением туда дело не ограничится. Я понимаю, что Айлена намерена добиться от меня большего. Что она собирается убедить меня принять на себя руководство приютом.
Я не уверен, что смогу. Что справлюсь.
А может, я просто боюсь. Боюсь вернуться туда насовсем. Хотя и здесь, в Оинбурге, заперто ничуть не меньше воспоминаний, чем там. Я боюсь взяться в одиночку за дело, за которое мы должны были взяться все вместе. Вот и всё.
Я не хочу возвращаться туда без вас.
Не хочется мне уезжать от дорогих могил. От твоей могилы, Илинда. От могил Макси и Кристи. От могилы, в которой лежит моя девочка... которую я больше никогда не увижу. За долгие полгода, прошедшие со дня моего водворения в столице, это место стало для меня едва ли ни самым дорогим на всём земном шаре.

* * *

Уже поздно. Четверть часа назад часы в гостиной пробили полночь. Все уже давно спят, а я всё не гашу у себя свет, несмотря на то, что завтра мне рано вставать на работу. Спать мне не хочется совсем, и если я попробую лечь сейчас, я всё равно ещё долго не смогу уснуть. За последний год у меня развилась дурная привычка – ложусь спать, но засыпаю лишь часа два спустя, после того, как несколько раз подряд прогоню одни и те же мысли по проторенной дорожке. Ворочаюсь с боку на бок, встаю и брожу по тёмным притихшим комнатам – и думаю, думаю... Ни о чём – и обо всём. Брожу до тех пор, пока все эти мысли не истомят меня окончательно, и лишь тогда кое-как засыпаю. Словно на время выпадаю из бытия.
Но и во сне меня преследуют те же мысли. Те же воспоминания. Те же ощущения. И нет от них спасения. Даже во сне мне не убежать от случившегося.
Теперь невольно думаю, что если мне, взрослому самостоятельному человеку, оказалось настолько тяжело потерять близких людей, то каково же приходится ребёнку, который остался совсем один на свете? Как ей уложить в голове то, что произошло в её жизни? Как ей перенести свалившееся на неё несчастье?
Я сам прошёл через нечто подобное. И понимаю теперь, что единственное, на что можно уповать, это время. Только время способно притупить, пригасить боль. Только время способно заставить нас примириться с болью. Конечно, мы с Айленой будем делать всё возможное и невозможное, чтобы наполнить жизнь Катарины новым смыслом, новыми интересами, новыми знакомыми, новыми впечатлениями... но главную работу здесь должно проделать время.
Илинда, есть ли вы где-нибудь на свете, и если есть, помните ли о нас? Наблюдаете ли за нами оттуда?
...Мы о вас помним.

8 июля 1985 г.
понедельник, Оинбург

На выходных я возил Катарину в различные магазины. Мы понемногу готовимся к началу учебного года: покупаем книги, тетради, ручки и карандаши. Раньше она с удовольствием выбирала всё, что нравится... сейчас просто молча стоит и смотрит, как я откладываю в стопочку всё, что мне приглянулось, и в ответ на мои вопросы о том, берём или нет, по-прежнему безразлично отмалчивается. Купили мы и школьное платье – коричневое, со складчатой юбкой, с кружевным воротником и манжетами. Купили и коричневые лаковые туфли на широком низком каблучке. И школьную сумку.
После чего мы отправились в парк кормить лебедей и уток хлебными крошками. Я заставил девочку съесть пирожное и выпить стакан лимонада. Она нехотя подчинилась. Раньше она не удовольствовалась бы одним пирожным. Непременно попросила бы и бисквитное, и заварное, и песочное. Теперь же заставила себя с трудом съесть хотя бы одно, да и то лишь потому, что я настаивал, чтобы она поела.
На прошлой неделе Айлена вручила ей два письма, пришедшие из Кентау. Не могу сказать, что письма произвели на неё особое впечатление, хотя в глазах её на какое-то мгновение зажёгся интерес к неведомым девочкам, и она прочитала письма, а потом аккуратно сложила их в свой письменный стол. Писать ответ она не торопилась, но я замечал, как она зачастую достаёт их и перечитывает вновь. Мне кажется, это говорит о том, что у неё постепенно просыпается интерес к жизни.

* * *

Когда случилось несчастье с Полиной, я позвонил Затонскому, чтобы сообщить о её смерти. Как всегда, трубку взяла Ульяна и сказала, что передаст Павлу моё сообщение. Он так и не перезвонил и не появился. Его и на похоронах не было. Должно быть, не счёл нужным явиться. Конечно, после той встречи на кладбище, в начале июня, было бы глупо рассчитывать, что он вдруг возьмёт себя в руки и встряхнётся... И всё же я надеялся. Что это известие заставит его хотя бы немного прийти в себя. Ведь он является крёстным Катарины... Он был крёстным и нашей Кати. Про нашу помнил всегда. А про эту забыл начисто.
Ну да бог ему судья.
Одного не могу понять... досада какая-то берёт, что ли... зачем ты тащила его, Илинда? Такое ли уж он сокровище, что стоило приносить ради него столь огромные жертвы, на которые ты безоглядно ради него шла? Что ты в нём нашла? Зачем тянула его до последнего?
Ты скажешь, что я всегда его недолюбливал... Да. Недолюбливал. Потому что он слаб. И малодушен. Я не могу таких людей уважать. Они не вызывают у меня ничего, кроме раздражения.
Я не могу уважать твоего Павла Затонского, Илинда. Столько доброго он мог бы в этой жизни совершить, а он бездействует. Укрылся от всех проблем и забот в своей норе, и знать ничего не желает. Словно только ему трудно. Трудно всем нам. Он же думает только о себе. Ни о ком больше. Выбрал самый простой способ.
Он должен был бы бороться рядом с нами... а он устранился.
Он должен был бы поддержать Полину и взять на себя заботы о девочке, а ему до них нет никакого дела. Он, поди, и не знает, что я принял Катарину в свой дом и намерен позаботиться о её будущем. Всё это время, до моего появления в жизни Полины и Катарины, он должен был бы находиться рядом с ними. А его и близко не было. Он пестовал своё горе, нянчился с ним и заливал его коньяком. И плевать ему на всю вселенную.
Прости, Илинда.
Мне трудно промолчать.
И судить его не хочу... и не судить не могу.

* * *

Третью ночь подряд мне снишься ты. И всё время заводишь разговор о Затонском. Словно хочешь, чтобы я попробовал снова достучаться до его сознания... Не смогу я достучаться, Илинда. Не смогу.
Сегодня я увидел во сне, что ты стоишь в гостиной и смотришь на пустую стену над столиком с фотографиями, туда, где раньше висел портрет Павла Затонского. И будто спрашиваешь меня, спрашиваешь настойчиво и возмущённо:
– А где Павел? Где Павел, Аспин?
Я и вправду не стал вешать его портрет обратно, когда вернулся в Оинбург. Помнишь, ты увезла его с собой в Ростоши, когда мы уезжали отсюда? В Ростошах он и остался. Я не стал его забирать.
Наверное, стоит съездить и привезти портрет. Ведь ты высказалась яснее некуда, ты желаешь, чтобы я повесил портрет туда, где он и висел. Мне очень не хочется этого делать... но придётся. Я не смогу тебе отказать. Раз такова твоя воля. Съезжу я за твоим Павлом. Я привезу его обратно.

15 июля 1985 г.
понедельник, Оинбург

Второй час ночи.
Я только что закрыл коробку, доверху наполненную фотографиями, которые мы не успели наклеить в новый альбом. Я часа два, не меньше, просидел над ними. Несколько самых удачных снимков я прибавил к тем, что по-прежнему располагаются на маленьком столике в гостиной, где и стояли всегда. Портрет Затонского я привёз и водрузил на место. Я стараюсь не смотреть на него. Мне очень не нравится, как твой Павел злобно наблюдает за мной, следит глазами, впивается ими в меня, как раскалёнными иголками, стоит мне только переступить порог гостиной; он не оставляет меня в покое всё время, что я нахожусь в комнате, у него на виду; когда же я выхожу из гостиной – я спиной чувствую этот его прожигающий взгляд, которым он выталкивает меня вон. Словно подгоняет, нашёптывая вслед: «Иди, иди отсюда!». И я вынужден плотнее прикрывать за собой дверь, чтоб только он не последовал за мной этим своим взглядом. Такое впечатление, что он винит меня. За то, что не уберёг. Или это я сам себя виню... сам себе простить не могу... И всё же не люблю я этот портрет. Но раз ты хочешь, чтобы он висел на прежнем месте... придётся мне терпеть ещё и это.
Мне очень не хватает Кристины. Мне не хватает Макси. Мне катастрофически не хватает моей Кати. И тебя, Илинда. Я безмерно тоскую по всем вам! Я бы многое отдал, чтобы только взглянуть на вас ещё хоть разок...
Всю неделю вы снитесь мне. Все, кроме Кати. Вернее, я не вижу вас, но мысли о вас преследуют меня во сне. Я всё время ищу вас – ищу, ищу, ищу... и никак не могу найти. Вы всё время ускользаете, оказываетесь то впереди, то сзади – а я не вижу вас. Хочу увидеть – да не могу.
Однажды мне приснилось, что все мы снова в Кентайском приюте. Я иду по коридору – он длинный-длинный, а потому я спешу, я ускоряю шаги, я бегу... чтобы скорее встретиться с вами. Я поднимаюсь по лестнице, открываю дверь комнаты номер двенадцать, а там только Айлена, и ни тебя, Илинда, ни Кристины нет. Я спрашиваю Айлену, не видела ли она вас, но она ничего не знает, и мы принимаемся вместе искать вас и Макси, обшаривая все комнаты в приюте, заглядывая в пустые классы, бегая по тёмным заросшим дорожкам приютского сада. Но только лишь эхо в холмах откликалось на наш зов...
В другой раз вижу, сижу я на поваленном дереве у обмелевшего пруда, и смотрю, как на бледно-голубом вечернем небе всходит луна – еле заметным белым пятнышком, и вокруг – тишина, даже листок на дереве не шелохнется... И на душе у меня так тоскливо – тоскливо и пусто, и что-то гнетёт меня... а что – не могу вспомнить. И вдруг меня пронзает яркая, словно молния, мысль, и я вздрогнул, и я вспомнил – Илинда. Что-то с ней не так... Дальше вижу, что куда-то бегу, продираюсь сквозь колючие кусты, раздирая в кровь лицо и руки... останавливаюсь перед гротом... а он обрушился (точно таким я видел его в последний раз, в Кентау, когда в полубессознательном состоянии бродил по дорожкам сада)... И внезапно в свете восходящей луны замечаю клочок коричневого платья и длинные кольца золотистых волос, тускло поблёскивающих в густеющих сумерках. Твоё платье и твои волосы – под руинами, под тяжёлыми обломками замшелых камней! Я дико закричал... бросился к руинам... попытался раскидать камни, придавившие тебя... но они были слишком тяжелы. Я расцарапал ладони, ссадил кожу, обломал ногти – но всё напрасно, камни не поддавались.
Тогда я закричал.
И проснулся.
Не знаю, быть может, крикнул я не только во сне...
Неужели мне больше никогда не увидеть вас? Неужели я потерял вас навеки?
Как я вообще смог вас всех пережить? Вас – и Кати? Сам не понимаю. Сам поражаюсь.
Увижу ли я когда-нибудь во сне, что нашёл вас?
Вы должны мне сниться. Хоть во сне, хоть иногда, но я просто обязан видеть вас. Пусть не всегда, пусть изредка... но видеть вас я должен.
Может, однажды мне приснится и Кати. Она ни разу не пришла ко мне во сне.
Может, когда-нибудь я увижу и её.

* * *

Сегодня я встретился с Владом.
Я рассказал ему о Затонском и спросил, не может ли он как-то повлиять на него. Он лишь пожал плечами и со вздохом признался, что не раз пытался сделать это, но ему так и не удалось ни увидеть его, ни поговорить с ним за истекший год.
– Я довольно хорошо знаком с Затонским, – сказал он. – Но видишь как получается, он не желает лицезреть никого из простых смертных – совершенно никого, и ни для одного человека на свете не собирается делать исключения.
– Но что-то делать всё равно нужно, – заявил я. – Если его предоставить самому себе, он неминуемо погибнет. Мне кажется, он уже сейчас с трудом осознаёт, на каком свете находится. Да и пить с утра до вечера... Это ведь бесследно не проходит. Он уже пытался свести счёты с жизнью, там, на кладбище, когда я чудом подоспел и вышиб из его руки пистолет. А ведь это совершенная случайность, что я оказался поблизости! Честно признаться, я боюсь за него.
– Он взрослый человек, и мы не имеем права вмешиваться в его жизнь.
– По сути – не имеем. А по совести – должны. Я каждый день названиваю, чтобы справиться у служанки, как он. Всякий раз прошу попробовать позвать его самого к телефону и всякий раз слышу категоричный отказ – Ульяна попросту боится звать его. Она прекрасно знает, что он как всегда откажется выходить из своей берлоги, и предпочитает лишний раз не соваться к нему со своими советами и наставлениями. А ведь она – самый близкий ему человек изо всех оставшихся на свете, она вырастила его, она ему почти что как мать... Если уж она не видит никакой надежды вытащить его, то что можем сделать мы? А что-то делать всё-таки необходимо. Что-то делать нужно.
Влад молчал долго. Потом заговорил вроде бы о другом.
– Я знаком с ним уже тысячу лет. Раньше он никогда таким не был. Он был самым жизнерадостным и деятельным человеком, которого я только знал. И то, что сейчас он находится в таком ужасном состоянии – это не шутки, это страшно серьёзно. Но выхода я не вижу.
– Илинда нашла бы выход, она бы не оставила его ни на миг... Она нашла бы выход независимо от того, существует этот выход или нет. Для него – нашла бы. А если бы и не нашла, то нарисовала бы на каменной стене нужную дверь и заставила бы её открыться, только чтоб его спасти. По сути, она уже столько дверей для него нарисовала и открыла в своё время... Она не оставила бы его медленно разлагаться заживо. И это гнетёт, это давит меня. Я чувствую, как она сердится на меня за моё бездействие. Я чувствую, что она осуждает это бездействие и клянёт мою беспомощность! Она хочет, чтобы я помог её другу, чтобы вытащил его – раз она сама теперь не в состоянии этого сделать. А я... только руками развожу. Что, что мне сделать для него? Как мне помочь ему? Вот пришёл за советом к тебе... и что ты мне посоветовал? Ничего. Потому что ты так же бессилен и беспомощен в сложившейся ситуации, как и я.
– Да, должен признать... я беспомощен и бессилен. Я понятия не имею, что можно сделать для него. Если бы ты мне сказал: сделай то-то и то-то... я бы через собственную голову умудрился перепрыгнуть. Но заново изобрести велосипед я не способен.
– И что, нам остаётся только наблюдать, как он медленно, но неуклонно ведёт сам себя к погибели?
– Выходит, так.
– И что, ни один из нас и вправду не способен помочь ему, ни один из нас и вправду не способен придумать для него выход?
– Человек, не желающий выходить, не нуждается ни в каком выходе. Ему не нужен выход, пойми! Ему удобно с головой нырнуть в своё горе и ни в коем случае не поднимать голову над поверхностью. И неважно, что нечем дышать, неважно, что вода заливает горло... Он скорее предпочтёт задохнуться, захлебнуться собственными страданиями, но не станет и пробовать побороть их.
– Илинда с ним справлялась. Она одна способна была справиться с ним, – с горечью пробормотал я, прикусив губу так, что выступила кровь, и хмуря брови; отчего-то мне хотелось треснуть кулаком по стеклу, лежащему на письменном столе Влада, по стеклу, под которым виднелся календарь и несколько фотографий, треснуть со всей силы, чтобы оно раскололось... и лишь огромным усилием воли удалось мне сдержать свой варварский бессмысленный порыв.
Влад молча кивнул. Потом усмехнулся и снова кивнул.
– Да, она одна умела с ним сладить, – подтвердил он. – Я никогда не встречался с ней... хотя много раз пытался подбить Павла уговорить её на интервью... Но ты же знаешь, она не любила журналистов и всё связанное с прессой. Она за всю свою жизнь не дала ни одного интервью... И он не смог переубедить её. Хотя пытался. Я знаю. А ведь это я написал ту статью, случайно наткнувшись на которую Илинда рванула из приюта в Степной. Это моя статья сыграла такую большую роль в её жизни, моя статья перевернула её жизнь... Получается, что именно я подарил Павлу Затонскому Аменду. Без сомнения, он помнит об этой моей невольной заслуге перед ним... и всё-таки продолжает отгораживаться от меня и не желает ни видеть меня, ни слышать – ни меня, ни всех остальных. Аспин, я не знаю, что здесь можно поделать. Я не знаю, чем ему можно помочь. Ты пришёл ко мне за советом, за помощью... а я не в состоянии эту помощь тебе оказать. Вот так оно получилось.
– И что же делать? – невольно вырвалось у меня. – Ты предлагаешь пустить всё на самотёк? Сидеть и ждать? Когда он окончательно потонет? Просто наблюдать и даже не пытаться что-либо сделать, чтобы помочь ему, чтобы вытащить его?
Влад лишь пожал плечами, тяжело вздохнул и развёл руками.
– Я не знаю. Не знаю, можно ли что-то сделать. Если только посадить его в мешок и шарахнуть по голове ломом... чтобы не мучился.
– Ты говоришь страшные вещи! Ты не представляешь, что ты говоришь!
– А что ты возмущаешься? Подумай сам... Как ты можешь вытащить человека, который сам этого не желает? Более того – который всеми способами отталкивает тебя и всех вокруг, чтобы только оставили его в покое, чтобы не трогали его, чтобы предоставили его собственной судьбе и близко подходить не смели? Да и для чего его спасать? Для чего тащить его на берег? Что ждёт его на этом берегу? Только бесплодная каменистая равнина, идти по которой немыслимо, по которой можно только ползти, сдирая руки в кровь и то и дело встречая на пути новые и новые бездны, через которые нужно перебираться по тонким жёрдочкам, готовым в любой момент обломиться под весом собственной тяжести? Неужто ты считаешь, что он поблагодарит тебя за спасение, оказавшись на таком берегу?
– С чего ты взял, что берег для него настолько убийственный?
– А у него не осталось на этом берегу ни души, ни единого существа, ради которого он согласился бы побороться с навалившимся мраком.
– У него есть мы с тобой!
– И кто же мы для него? Друзья? Меня он никогда особо не считал за друга. Тебя, насколько мне известно, тоже... Зачем мы ему? Для чего?
– Пусть так. Пусть мы ему без надобности. Но есть же ведь Катарина. Его крестница. Уж ради ребёнка он мог бы заставить себя одуматься, мог бы хотя бы попытаться переломить себя!
– Не попытался переломить до сих пор – не попытается никогда. Ему плевать на Катарину. Ему на всех наплевать.
– Но если он узнает... если он узнает, что Полина всё-таки умерла... может, у него шевельнётся в душе элементарное чувство долга? Я несколько раз просил Ульяну передать ему, что Полина... что её нет больше... Но она говорит, что даже и пробовать не станет – уж слишком ей страшно даже заговаривать с ним сейчас, особенно на такие темы. Она не желает говорить с ним сама, и не желает, чтобы я ему сказал об этом, не желает, чтобы я попытался хотя бы поговорить с ним, и не пускает меня к нему. Потому что якобы он не хочет никого видеть и всё равно откажется принять меня. Даже дверь не откроет. Я сказал, пусть не откроет. Я из-за двери скажу ему всё, что думаю о его постыдном малодушном поведении и о том, что он должен сделать, чтобы... чтобы... Когда я всё-таки набрался наглости и заявился в особняк... она и на лестницу не позволила мне подняться, вытолкала с плачем да со слезами, и пришлось мне удалиться ни с чем. А я уверен, что необходимо попробовать пробиться к его сознанию. Я уверен, что нельзя и впредь позволять ему сидеть взаперти и ждать неизвестно чего. В конце концов, если всё и дальше пойдёт таким образом, придётся мне пуститься на хитрость. Я подумывал спрятаться как-нибудь в саду и дождаться, пока Ульяна откроет окна, чтобы проветрить комнаты...
– Хочешь забраться в дом через окно? Как вор?
– А что делать? Если меня не пускают дальше холла? Да, я намерен забраться в дом через окно. Как вор. Тайком от Ульяны. Спрячусь в саду и дождусь, когда она будет занята где-нибудь на кухне... и поднимусь наверх. К берлоге этого зверя. Пусть он не откроет мне... я и из-за двери прокричу ему всё, что думаю о нём. И ему придётся меня выслушать. Независимо от его желания или нежелания слушать меня.
– Что ж... в принципе, идея-то неплохая... только вряд ли она принесёт тот результат, на который ты рассчитываешь. Я знаком с Павлом лет пятнадцать-двадцать... Я знаю его лучше тебя. Я знаю его лучше, чем кто бы то ни было. Если уж он что решил – то не своротить его с пути никакими силами. А он, видно, решил.
– Что решил? Дожить свой век в четырёх стенах? Отгородившись от всего живого? Устроив из своего кабинета самый настоящий склеп? Превратившись в ходячее привидение? В собственный призрак, в собственную тень? Так?
– А хоть бы и так. Это его решение. Это его право.
– Ты отказываешься помочь мне? Неужели ты откажешься?
– Нет. Не отказываюсь. Я сделаю всё, о чём бы ты меня ни попросил. Но я не знаю, что здесь можно сделать. Если сумеешь придумать, выискать какой-нибудь способ – я с радостью тебе помогу осуществить самый безумный план. Только вот придумать такой план – дело нереальное в самой основе своей. Не принесёт это дело успеха. Мне кажется, единственное, что могло бы помочь ему на самом деле – это стереть его память целиком и полностью, превратить его в совершенно другого человека, с другим именем, с другой судьбой... а это так же неосуществимо для нас, как и воскресить тех, кого ему не хватает.
– Мне тоже их не хватает! И не хватает, может, больше, чем ему! И что же?! Ведь я же не прячусь в нору! Я пытаюсь что-то сделать, как-то выбраться... Не ради себя. А ради тех, кому действительно необходима помощь. Ради тех, кому не на что и не на кого рассчитывать. Пойми, Влад, нужно помочь всем, кому только есть хоть малейший шанс помочь! Нужно бороться за каждого! Ведь даже дьявол... даже дьявол – и тот борется за каждую душу человеческую, борется упорно и неотступно за каждого из нас, борется до последнего вздоха своей предполагаемой жертвы, борется с каждым, и чем больше мы ему сопротивляемся, тем сильнее он искушает нас и пытается одолеть самыми разными напастями. Вот и мы с тобой...
– Предлагаешь уподобиться дьяволу и повести атаку на завоевание душ?
– Нечто в этом роде. С дьявола тоже можно взять некоторый пример. Дьявол никогда не отступается от своей цели, какой бы безнадёжной ни казалась его задача. И чем сильнее сопротивляется ему человек, тем больше усилий прикладывает дьявол, чтобы заполучить его душу... и не всегда его попытки оказываются такими уж безуспешными. В большинстве своём он получает то, на что нацелился. И тут мы можем взять с него пример. Мы должны драться до победного конца. Измышлять самые разные способы, самые разные пути... и если нет дороги – мы всегда можем придумать эту дорогу и сотворить её своими руками, проложить её над бездной... даже если основой этой дороги станет воздух, пустота под нею... Не отступать – вот и всё. Не отступать ни на шаг. А если и отступить порою – то только лишь для того, чтобы обойти противника и подобраться к нему с другой стороны, с той стороны, с которой он тебя не ожидает.
– И когда же ты планируешь совершить свой варварский набег на чужую территорию?
Я только пожал плечами и не задумываясь ответил:
– Как только, так сразу.
– И как же ты укараулишь, когда служанка станет открывать окна?
– Не забывай, что парк, в котором я мету дорожки, находится в десяти минутах ходьбы от особняка Затонского. Мне не составит труда несколько раз за день наведаться к его ограде и заглянуть поверх неё. Как только увижу, что окна открыты... пусть пеняет на себя.
– Если тебе понадобится моя помощь...
– Может, и понадобится. Позвони ему. Звони каждый день, как я звоню. Может, вместе нам удастся хоть немного пробиться к его сознанию.
Влад согласился попробовать, и тутже, при мне, набрал номер Затонского. Чего и следовало ожидать, трубку сняла Ульяна. Позвать к телефону Павла она категорически отказалась, сославшись на извечную свою отговорку, что он всё равно откажется разговаривать, не стоит и пытаться позвать его. Влад не отступал, пробовал настаивать... но она извинилась и повесила трубку.
– Завтра позвони ему снова. И послезавтра. И через три, четыре дня. Звони почаще! Быть может, им это надоест, и он соизволит снизойти до кого-нибудь из нас.
– Я сегодня зайду к нему.
– И это тоже!
Удовлетворившись его обещанием, я убрался восвояси.
Пока мне не предоставилось возможности осуществить своё намерение, но я непременно его осуществлю в самое ближайшее время. И не имеет значения, какие результаты принесут мои действия. И даже если таковых не окажется вовсе. Всё-таки лучше, когда результатов не приносят действия – но не их отсутствие.

22 июля 1985 г.
понедельник, Оинбург

Обескураживающие известия приходят из Кентау. Айлена призналась, что просила Влада лично курировать приют, и тот на днях позвонил ей и сообщил неутешительные вести: подрядчик, взявший деньги за ремонт и закупивший необходимые материалы, выполнил свою работу, сэкономив порядочную сумму, подделал смету расходов, увеличив потраченную сумму в два раза и присвоив избытки, и перед самой сдачей работ скрылся, сбежал, забрав все деньги, причитавшиеся за работу, которые попросил вперёд. Он сбежал, прихватив и те деньги, что должен был выплатить своей бригаде, оставив в дураках и их. Уже после выяснилось, что он изрядно обсчитал госпожу Серафиму на стройматериалах, чуть ли ни в два раза увеличив на бумаге их стоимость. Директриса, в обязанности которой входило присматривать за ходом работ, и подумать не могла, что такое может случиться, а потому относилась к нему с полным доверием. К тому же, она ничего не смыслила в строительных делах, в расценках и в качестве закупленного материала, и её легко обвели вокруг пальца. Влад предпринял кое-какие шаги, чтобы отыскать ушлого молодца, скрывшегося в неизвестном направлении, но поиски не принесли никакого результата. Добрая женщина, невольно явившаяся причиной произошедшего несчастья, во всём винила себя. Она заявила, что отработает украденную сумму, но уже воспитательницей, а не директрисой, потому что больше не желает нести такую огромную ответственность, потому что не умеет справляться с нею.
Так как деньги на ремонт были перечислены лично нами, мы с Айленой решили, что нельзя наказывать человека за то, что его оставили в дураках; и что нашей вины в случившемся ничуть не меньше, а даже и больше. Я должен был лично встретиться с подрядчиком и контролировать каждый его шаг, а не перекладывать эту обязанность на госпожу Серафиму, которая ничего не смыслит в таких делах. А кроме того... мы ошиблись изначально, назначив директором человека, неподготовленного к этой роли и лишённого практической смётки. Айлена настаивает, что нам необходимо съездить в Кентау и на месте разобраться в произошедшем. И если директриса и впрямь не имеет отношения к мошенническому поступку подрядчика, в чём у нас почти нет сомнений, то нечестно будет требовать с неё украденные деньги. Слава богу, деньги эти у нас не последние.
– Мы поговорим с нею и всё выясним, – убеждала меня Айлена. – И если она действительно не при чём... то пусть останется работать, если захочет, воспитательницей, как было раньше. Пока мы не подыщем нового директора. Но на этот раз нужно серьёзно подойти к решению вопроса с руководством приюта. Случайных людей в приюте быть не должно!
Мы сошлись на том, что я возьму отпуск недели на две, и мы отправимся в Кентау, чтобы попытаться наладить дела в приюте. Я вынужден был согласиться с доводами Айлены, что наше вмешательство в данном случае необходимо, что без него никак не обойтись. Хорошо уже и то, что она ни разу не упомянула о моём якобы долге перед приютом, ни разу не напомнила о давнем своём желании видеть директором приюта меня, Аспина Ламма. Может статься, на какое-то время я возьму на себя руководство приютом, но только до тех пор, пока мы не найдём человека, который полностью удовлетворит нашим требованиям. Нужно привлечь Влада; может, присоветует кого-нибудь. Надеюсь, за две недели мы успеем всё уладить.
Раньше я считал, что Айлена заранее предубеждена против новой директрисы приюта, потому что мечтает видеть директором меня, а потому всё, что бы та ни делала, не могло удовлетворить её. Отчасти так оно и было. Но в самом главном Айлена оказалась права. Она не раз повторяла мне, что одной доброты для руководства детским приютом неизмеримо мало. Так оно и вышло.
До чего же она рвётся в Кентау!
И до чего же мне в тягость возвращаться туда, хоть бы и на время... Но я не имею права думать о своих желаниях или нежеланиях. Всё это успеется потом, когда главное будет сделано. Всё успеется.
Катарина понемногу выходит из своего страшного состояния. Я всё чаще застаю её за книгами, как бывало впредь, до трагедии с матерью. А ведь первое время она книги и в руки не брала. Правда, она по-прежнему не говорит ни слова, но в глазах её всё яснее и яснее читается возрождающийся интерес к жизни. Аппетит у неё постепенно восстановился, и спать она стала спокойнее, не вскакивает по ночам и не пугается темноты в углах. И больше не простаивает часами у окна, вперив невидящий взгляд в никуда. Мы часто ходим с ней гулять, или за покупками, или за продуктами; вчера я водил её в кинотеатр – смотреть интересную сказку. Единственное, что продолжает меня смущать – это её молчание. Она по-прежнему не говорит ни слова. Я не знаю... может, стоит посоветоваться с доктором? Или подождать, пока она сама справится со стрессом?
– Может, она опасается, что потеряв мать, окажется на улице? – спросил я Айлену. – Может, она боится, что мы выгоним её?
– Вряд ли, – ответила та. – Ещё до похорон я объявила ей, что мы никогда и ни за что не оставим её, и что она будет жить с нами. К тому же, она чувствует, что мы искренне её любим, она видит, как мы переживаем за неё, и видит нашу заботу. Это у неё пройдёт само, только дай ей время, не дави на неё. И пожалуйста, никаких врачей, ладно? Это для неё будет лишним потрясением. Всё, что ей сейчас необходимо, это ровное спокойное доброжелательное отношение, любовь и забота. И никаких врачей с их научным подходом... всё равно от них толку никакого не будет, только лишний груз ей на душу навалят.
Пришлось мне пообещать, что я не стану советоваться по поводу Катарины ни с одним специалистом. Признаться, я и сам мало верю, что доктора могут помочь... она должна пережить это сама. И она сможет. Она сильная девочка. Она сможет, с нашей помощью.
По настоянию Айлены Катарина всё-таки написала короткое письмо девчонкам в Кентау.
Известие, что скоро мы отправимся туда и она сможет познакомиться со своими приятельницами лично, вызвало на её лице мимолётное оживление, которое хоть и не задержалось надолго, но всё ж таки по-новому зажгло её глаза.
Надеюсь, они сумеют подружиться. Катарине будет полезна смена обстановки. Надеюсь, она вскоре заговорит.

* * *

Сегодня мне звонили из издательства. Ввиду неослабевающего интереса к Илионе Илле – или Илинде Илини, как было бы правильнее, они хотели бы издать книгу о ней, предлагали мне эту книгу написать, потому что лучше меня её не знал никто. Меня и Айлены. Кристина и Макси не в счёт, потому что они уже никогда и ничего не смогут о ней поведать. Затонский тоже вне зоны доступа. До него так и не смогли достучаться. Но, учитывая, в каком он находится состоянии, единственное, чего можно от него ожидать в ответ на подобное предложение – так это то, что он проломит голову первому, кто осмелится предложить ему нечто подобное. Стулом, графином или тем, что под руку подвернётся. Да и просто кулаком – кулаки у него, должно быть, железные.
Я не дал определённого ответа только оттого, что растерялся до крайности неожиданностью прозвучавшего предложения.
Эта тема для меня по-прежнему чересчур болезненна, чтобы я мог так запросто засесть за мемуары. Предлагали щедрое вознаграждение... А на что мне деньги? Сказали, что позвонят через неделю... что заплатят мне столько, сколько бы я ни запросил... и просто потребовали, чтобы я, если надумаю написать то, что им нужно, ни в коем случае не предложил рукопись другим издательствам... Я просто повесил трубку.
Для них Илинда – золотая жила, раз даже после её смерти из-за неё грызутся. Для меня же – неиссякаемая боль.
Я никогда не смогу написать никаких воспоминаний. Ни за какие деньги на свете! То, что ты сочла нужным рассказать о себе людям, ты рассказала сама. Всё остальное не должно касаться никого, кроме тебя. Всем, чем хотела поделиться с миром, ты поделилась. А что оставила при себе – то и должно остаться в тени. Я никому не позволю копаться в твоей жизни, Илинда. И свои собственные воспоминания о вас всех я оставлю при себе. Я ни с кем не собираюсь делиться ими.
Хорошо ещё, что никому, кроме нас с Айленой, не известно про «Понедельниковую серию» Илинды, не то её уже давно выпустили бы очередным бестселлером. Не хочу я такой судьбы для твоих записей, Илинда. И незачем посторонним соваться в твою жизнь. И в жизни близких тебе людей. Я сохраню неприкосновенным твой мир. Который канул в вечность.

* * *

Вчера, в воскресенье, мне выпал случай проникнуть в особняк Затонского.
Прогуливаясь утром по тротуару мимо его дома, я вдруг заметил, как открылась калитка и Ульяна вышла на тротуар, тщательно заперев её за собой. В руках её была плетёнка, с которой она обычно ходила за продуктами, и я понял, что она отправилась на овощной рынок, а значит, раньше чем через час не вернётся домой. Дождавшись, когда она скроется из виду (а я успел спрятаться за одно из деревьев, растущих вдоль тротуара, когда она проходила мимо), я перемахнул через ограду и оказался в саду, заросшем сиренью и жимолостью так густо, что сад превратился в практически непролазные дебри. Никто не ухаживал за кустами уже несколько лет, с тех самых пор, как Затонский лишился Альбины, и кусты разрослись так буйно и прихотливо, как только им было угодно. Сорные травы вставали вдоль забора – крапива и полынь, лебеда и амброзия. Под деревьями тоже всё заросло сорняками, и до дорожки, ведущей к крыльцу, мне пришлось пробираться вплавь по зелёному взбаламученному морю трав и кустов, в которых порою приходилось скрываться едва ли ни с головой. Мне даже удивительно стало на какой-то миг, что я нахожусь в столичном городе, в самом центре этого города – оглядываясь вокруг, я скорее мог бы поверить в то, что каким-то чудом оказался в самом настоящем лесу.
Наконец, с огромным трудом, я выбрался на дорожку. Руки мои были расцарапаны в кровь, и к тому же немилосердно горели от укусов жгучей и злой крапивы, которая, словно ревнивый сторож, встала по всему периметру ограды, взметая свои пыльные тёмно-зелёные стебли едва ли ни в рост человека и немилосердно тесня своих более миролюбивых собратьев. Я старался не расчёсывать зудящую кожу, вмиг покрывшуюся красными волдырями, но это оказалось непосильной задачей, и я подосадовал, что на улице жаркое лето и оттого на мне надета рубашка с короткими рукавами – будь они длинными, было бы намного легче преодолеть эту живую изгородь, которая в пенатах Затонского была сформирована не в пример всем остальным приличным домам из крапивы в несколько рядов.
– С таким сторожем и собаки во дворе не надо, – невольно проворчал я. – Неудивительно, что он не держит собак.
Выбравшись на дорожку и как следует расчесав свои руки, так, что на коже остались длинные красные полосы от моих собственных ногтей, и немного усмирив боль, я направился к дому, белевшему в глубине садовых дебрей. Несмотря на довольно неприятное начало моего предприятия, я намерен был довести его до конца. Любой ценой. И нужно было поторопиться. Нужно было ловить момент, пока верная Ульяна, охраняющая своего господина не хуже той крапивы, не вернулась домой.
Я ускорил шаги. Потом побежал. Под ногами мягко пружинил коричневый речной песок, которым была усыпана дорожка, и бежать по этому песку было не очень удобно. Хорошо уже и то, что песок не был глубок, и ноги не утопали в нём – иначе я набрал бы его полные ботинки. Вскоре дорожка вывела меня к веранде. Остановившись перед домом, я торопливо окинул взглядом фасад, выискивая, нет ли где открытого окна. Окна, как назло, были закрыты.
Я поднялся по ступенькам, попробовал толкнуть дверь... Я толкнул её, не ожидая, что она отворится. Я полагал, что, уходя, старуха запирает своё сокровище, чтобы никто не сумел проникнуть к нему в покои... но нет. Дверь легко подалась под нажатием моей руки и тихо, без скрипа, отворилась, так что я даже опешил от неожиданности.
Я без колебаний шагнул на веранду и торопливо прикрыл за собой дверь.
Солнечное безмолвие царило вокруг.
Всю верхнюю половину трёх стен занимали огромные, до самого потолка, окна, занавешенные белыми занавесками, верхняя половина двери тоже была застеклена, и сквозь каждое стекло в оконнице лились щедрые потоки солнечного света, ложась широкими отсветами на ковёр, устилающий пол, на два журнальных столика и диваны, окружающие их.
Мне некогда было осматриваться кругом. Я открыл дверь, которая привела меня в огромный, тонувший в прохладной полутьме, холл, и быстро переступил порог. Я имел весьма смутное представление о расположении комнат в доме Затонского. Раньше я был здесь всего лишь несколько раз – когда приходил поговорить с Затонским и Ульяна отказывалась позвать мне его и не позволяла мне подняться в его обиталище.
Итак, я переступил порог и оказался в холле.
Справа и слева от меня поднимались наверх две совершенно одинаковые лестницы, одной своей стороной примыкавшие к стене. Наверху стен как таковых не было. Вместо них были высокие парапеты, к которым с потолка спускались собранные в фестоны и складки вишнёвые занавесы.
Если разделить холл посередине на две равные половины, то левая половина явилась бы точным отображением правой, настолько они казались одинаковыми, настолько они были похожими. Оба пространства верхнего этажа соединяла узкая и длинная галерея, которая шла по противоположной стене и являлась как бы мостиком, связующим левое и правое крыло дома. Вдоль галереи тянулось несколько высоких окон, задёрнутых наглухо теми же вишнёвыми портьерами и не пропускающими ни единого лучика света снаружи.
Я никогда не проходил дальше холла.
Я понятия не имел, в какой части дома располагается кабинет Затонского. В том, что хозяин дома находится наверху, что он никуда не ушёл, у меня отчего-то не было ни малейших сомнений.
Я решил положиться на собственное разумение и попробовать отыскать его комнату.
Вспомнив, что в самом скором времени может возвратиться Ульяна, я повернул влево и стал подниматься по лестнице наверх, имея целью своей заглянуть во все комнаты, которые мне попадутся на пути. Я не опасался потревожить чей-нибудь покой, так как знал, что кроме Затонского и его старой служанки в доме никто не живёт.
Лестница привела меня в просторную комнату, занимавшую часть верхнего этажа.
Прямо передо мной располагался ряд закрытых дверей. Справа я увидел огромные окна и стеклянную дверь между ними, за дверью угадывались неясные очертания большого белого балкона. Портьеры на окнах были раздвинуты, и через кружево белых занавесок струился из сада дневной свет.
Я подошёл к первой двери, постучал и отворил её – комната за дверью предстала моему взору пустой и необитаемой. То же самое повторилось со второй, с третьей и с четвёртой.
Я решил попробовать поискать кабинет хозяина в другом крыле дома, и, чтобы не спускаться вниз и не подниматься по лестнице с другой стороны, прошёл галереей над холлом и оказался в просторной гостиной, бывшей точной копией той комнаты, которую я только что покинул. Даже окна были точь-в-точь такими же, даже балконная дверь и просвечивающая за нею белая баллюстрада перил. Вот только портьеры на окнах были плотно сдвинуты, и свет проникал лишь через стеклянную дверь балкона, затенённую кронами яблонь, отчего в гостиной царил густой полумрак. Я невольно подумал, что если в комнате, которую я только что оставил, задёрнуть шторы, то её будет не отличить от этой, в которой я оказался, отшагав несколько десятков футов по узкой галерее, тянувшейся над зияющим чревом пустого и тёмного холла и словно надзирающей за ним сверху.
По левую сторону от галереи были окна и балкон, по правую – занавешенный вишнёвыми портьерами белый лепной парапет, заканчивающийся лестницей возле дальней стены. Прямо передо мной располагались четыре двери – за одной из них и находилось логово зверя, которого мне предстояло любой ценой выманить оттуда.
Я не помню, как была обставлена гостиная; должно быть, так же изысканно и роскошно, как и всё остальное в этом доме. Помню только, что мебели в ней было не много и была она явно дорогой и красивой.
Я решительно направился к первой же двери, к двери, ближайшей ко мне. Постучав, я надавил на ручку и почувствовал, как дверь поддалась под моим нажатием и тихонько приоткрылась внутрь. Я заглянул в щель и увидел пустую тёмную спальню. Вторая и третья двери так же скрывали за собой спальни, одна из которых показалась мне вполне обитаемой, так как пыли в ней было меньше, чем в двух соседних, а также в ней стоял такой крепкий дух спиртного и табака, что его нельзя было изгнать оттуда, несмотря на то, что форточка была распахнута настежь и лёгкая занавеска надувалась парусом от влетавшего в комнату свежего ветра и прилипала к самому потолку. Должно быть, это была спальня самого хозяина дома. Ульяна говорила, что утром он запирается в кабинете, но ночевать уходит в свою комнату. Наверное, служанка прибирается и проветривает (вернее, пытается прибраться и проветрить) его комнату, пользуясь отсутствием в ней хозяина, потому что вокруг всё было чисто и сравнительно опрятно.
Убедившись, что в спальне мне хозяина не сыскать, я тихонько притворил дверь и остановился перед последней дверью, которая располагалась почти против лестницы и тонула в непроглядном сумраке, так как слабый свет, струившийся сквозь застеклённую балконную дверь, не достигал сюда, а по лестнице торжественно шествовала сумрачная тьма, поднимавшаяся снизу, из затемнённого холла, и накладывала по сторонам глубокие тени, смутно шевелящиеся в углах и крадущиеся по стенам.
Остановившись перед последней дверью и нисколько не сомневаясь, что это и есть цель моего паломничества, я осторожно прикоснулся к круглой медной ручке, тихонько надавил на неё и почувствовал, что дверь заперта на ключ. Ну, так и есть – нашёл берлогу! Осталось дело за малым – выманить разъярённого зверя. А что он будет разъярённым, я нисколько не сомневался.
Страшно мне не было. Меня охватил некий охотничий азарт, который я вообще редко испытывал в жизни – я не охотник по природе своей, и когда я вижу преследуемого собаками зайца, у меня не возникает никакого стремления присоединиться к собакам, первым моим побуждением всегда было и остаётся успеть выхватить у них из-под носа зайца – чтобы его спасти. Я даже рыбу никогда не удил по той же причине, и когда мы с ребятами выбирались по выходным на природу и Макси усаживался с удочкой на берегу... я держался от него подальше.
Но теперь, стоя перед запертой наглухо дверью, из-за которой не доносилось ни звука, я ощущал странную дрожь, охватившую самое сердце, и в каждом стуке сердца мне чудился шёпот: «Вперёд! Вперёд! Вперёд!»
Я постучал. Затаив дыхание, стал ждать ответа.
Никакого отклика изнутри на мой стук – довольно, кстати, робкий и нерешительный, — не последовало. Ни единого шороха не донеслось изнутри.
Я постучал ещё раз и снова прислушался – и снова гробовая тишина послужила мне ответом.
Когда же и в третий раз мне никто не ответил, я подумал: «А может, его вовсе и нет в кабинете? Может, воспользовавшись отсутствием служанки, он вышел побродить по саду? Или находится где-нибудь внизу, в кухне или в столовой? Может, он просто запер кабинет и вышел?»
Помедлив какое-то время, я заглянул в замочную скважину. Ничего разглядеть мне так и не удалось – с той стороны в скважину был вставлен ключ. Значит, он там. Никуда не ушёл. Никуда не вышел. Не бродит по саду и не сидит за чашкой чая в столовой. Не отвечает... ну так что же? А с чего это я вообразил, что он вот так сразу ринется мне отвечать?
Позвать что ли? Нет, если он узнает мой голос, точно не откроет.
И я снова постучал – тихо, но настойчиво, упорным этим стуком словно желая показать, что буду стучать и тревожить его покой до тех пор, пока мне не откроют.
И вот, когда я уже отчаялся достучаться до обитателя этой запертой комнаты, когда я уже занёс было ногу, чтобы пинком ударить дверь... она внезапно распахнулась настежь. Из глубокой полутьмы, клубящейся в кабинете, выступила фигура режиссёра.
Я не слышал ни шума – ни даже шелеста – шагов, ни его дыхания за стеной; мне было непонятно, каким образом ему удалось подкрасться к двери так, чтоб не выдать себя ни единым звуком, ни единым скрипом, ни единым намёком на звук.
Остановившись, он замер на пороге, судорожно сжимая побелевшими от напряжения пальцами ручку двери с той стороны и впиваясь в меня воспалёнными красными глазами, горящими на его белом лице подобно двум раскалённым докрасна угольям, выпавшим из печки. Тронутые густой сединой волосы спускались ему на плечи, лезли за воротник, закрывали впалые щёки; плечи застыли в неестественном изломе, и весь он напоминал вздыбившуюся над морем скалу, нависшую над водной гладью хищно и сурово.
Я невольно отступил перед ним.
Я невольно сам почувствовал себя дичью, на которую ведётся охота. Медведь, которого я рассчитывал проткнуть колом, выхватил этот кол у меня из рук своими огромными лапами и угрожающе нацелился им на меня, и в глазах его всё вернее читалось одно-единственное намерение – убить.
Дикое напряжение, сквозившее во взгляде Затонского, наконец отпустило его так внезапно, что он дрогнул, обессиленно привалившись к двери и уткнувшись в неё лбом. Наконец-то он перестал смотреть на меня, отвёл от меня свой страшный взор, притушил его.
Какое-то время он стоял, не двигаясь и не шевелясь, и лишь дышал – жадно, со странным присвистом, тяжело – как дышит выброшенная на берег рыба, жабры которой засыпаны песком и опалены полуденным солнцем. Я опасался заговорить с ним первым. Я не знал, что сказать ему. Вернее, я посчитал, что все заготовленные мною фразы не возымеют на этого человека ни малейшего влияния и разобьются об него, как пена морская разбивается о подножие утёса, не оставляя на камнях ни малейшего следа, и что он даже не услышит слов, которые попытаюсь я ему вдолбить.
Сколько прошло времени, сколько мы так простояли – я не помню, не могу сказать точно.
Только он наконец шевельнулся, отлепился от двери, словно собравшись в один-единый кулак, отвернулся от меня, шагнул обратно в комнату и стал закрывать дверь.
Я вдруг очнулся. Я бросился вперёд. Я успел вставить ногу в щель между косяком и дверью, и торопливо заговорил, пока ещё была хоть малейшая возможность к тому, что он выслушает меня.
Он со всей силы хлопнул дверью, прищемив мою ногу так сильно, что я невольно вскрикнул – он не задумываясь сломал бы мне ногу дверью, не успей я втиснуться в неё плечом и немного смягчить этим удар.
Запереться ему не удалось. Тогда он оставил в покое дверную ручку, схватил меня за шкирку и вышвырнул в гостиную, после чего аккуратно прихлопнул дверь, скрывшись обратно в своей берлоге; в следующее мгновение я услышал, как скрежетнул ключ, поворачивающийся в замке, и понял, что медведя я упустил. Упустил безнадёжно.
И всё же, озверев от неучивого поведения хозяина дома, рассердившись не на шутку, я бросился на запертую дверь с кулаками и принялся стучать в неё изо всех сил; стучать и дёргать в тщетной попытке выломать её к чёртовой бабушке. Дверь не поддалась моим усилиям. Тогда я стал колотить в неё ногами. Вместе с тем я высказывал всё, что приходило в голову, я требовал открыть дверь, потому что я пришёл поговорить с ним и без этого разговора не уйду, потому что он просто обязан меня выслушать, потому что я не могу спокойно наблюдать, как он катится в пропасть, даже не пытаясь ухватиться по дороге за что-нибудь, чтобы остановить своё падение.
Сколько я бился в закрытую дверь, за которой, казалось, вымерло всё живое, не знаю. Только вскоре я услышал торопливые шаги за спиной, на лестнице, и, обернувшись, увидал старую служанку, ковыляющую на выручку своему господину с корзинкой в руках, в которой я различил овощи, за которыми она ходила. Видимо, войдя в дом и услышав шум, она даже не посчитала нужным оставить свою ношу на кухне, сразу последовала наверх, не теряя ни секунды.
Когда моим глазам предстала Ульяна, я почувствовал всю тщетность своих упований на чудо. Чудо в этих стенах невозможно. Чудо невозможно здесь так же, как северное сияние на берегу Южного моря.
Внезапно все надежды на благополучный исход моей отчаянной задумки покинули меня; я сник; я оставил в покое пресловутую дверь, так ревниво охранявшую покой своего хозяина и так же молчаливо прогонявшую меня прочь, как и сам хозяин, я повернулся лицом к старушке и вынужден был невольно опустить глаза под её изумлённо-возмущённым взглядом, которым она смотрела на меня, замерев на середине лестницы и не произнося ни звука.
Мы простояли так с минуту, затем я, кое-как переборов охватившее меня оцепенение, стал спускаться вниз, даже не оглянувшись ни разу на оставленный мною кабинет. Ульяна посторонилась, пропуская меня, когда я оказался на одной ступеньке с нею; прижалась спиной к перилам. Я взглянул на неё, задержавшись на мгновение, и пробормотал что-то вроде извинения, затем стал спускаться дальше.
Она догнала меня на крыльце. Бросила свою корзинку на тёмных лестничных ступеньках и выскочила вслед за мной. Я уже сошёл на дорожку, когда она появилась на крыльце – запыхавшаяся так сильно, словно с лестницы бежала бегом.
Я невольно остановился и, обернувшись, взглянул на неё. Она стояла, прижав руку к сердцу, которое колотилось от слишком поспешного шага, и пыталась отдышаться, не в состоянии произнести ни слова и глядя на меня огромными, расширенными от предельного волнения глазами, словно вопрошая: « Ну, что? Как?»
Я счёл нужным извиниться перед ней за неожиданное вторжение, но она словно бы и не придала этому никакого значения, хотя раньше всячески возражала против моих попыток навестить Затонского и поговорить с ним лично.
Отмахнувшись досадливо от моих слов, она торопливо, отчего-то с испугом, спросила, понизив голос до шёпота:
– Поговорили?
Я вынужден был виновато опустить голову и отрицательно покачать головой в ответ.
– Не открыл, да? – упавшим голосом безнадёжно спросила старая служанка, и губы её задрожали, словно она готовилась вот-вот заплакать.
– Открыл. Но тутже закрыл снова.
Она крайне удивилась, что я удостоился великой чести, что мне всё-таки отворили дверь в святая святых... так что пришлось мне объяснить подробнее, как это произошло. Она выслушала меня и долго молчала. Затем тяжело, прерывисто вздохнула, утёрла глаза передником, и прошептала:
– Так Ламский всегда стучался в его кабинет. Стучался негромко, молчком, ни слова не говоря. Вот и помстилось ему, верно...
Она с отчаянием махнула рукой, ещё раз вздохнула и, согнувшись, сгорбившись, вся во власти нахлынувших тяжких дум и воспоминаний, воротилась в дом, совершенно забыв о моём существовании и аккуратно, тихонько притворив за собою входную дверь.
Постояв с минуту и посмотрев ей вслед, я тоже вздохнул и отправился восвояси.
Вот таким вышел мой неудавшийся диалог с Павлом Затонским.
Не в моих силах его переломить. Не в моих силах помочь ему.
Илинда, прости меня за это.

29 июля 1985 г.
понедельник, Кентау

Ну, вот мы и в Кентау.
Мы находимся здесь уже несколько дней, со среды. Поселились пока в доме Светланы, так как он вполне просторный и вместительный. Я наведался было на ту улочку, где жил когда-то... хотел разузнать, пустует ли домик, который я снимал много лет назад. Домик цел. Зарос бурьяном и сорной травой в человеческий рост высотой. Окна и двери заколочены. Я долго сидел на крыльце... вспоминал то одно, то другое... Я предпочёл бы пожить здесь. Но мне пришлось признать, что в доме Светланы условия гораздо более подходящие для проживания ребёнка и девушки, которая вынуждена передвигаться на инвалидной коляске. Да и комнат там больше. Не то, что здесь... Можно было бы мне одному вернуться сюда... но я не могу все заботы об Айлене и Катарине переложить на Светлану.
А потому мне пришлось пересилить себя и подчиниться решению большинства; хоть это далось мне очень нелегко.
Кстати, в среду, в день отъезда, вновь звонили из издательства. Я попросил Светлану снять трубку и, если спросят меня, сказать, что я на полгода уехал из города... на год... на пять лет... а куда – неизвестно.
Она исполнила мою просьбу.
Светлане о сути сделанного нам предложения я не сказал, поделился только с Айленой. Ведь, в конце-то концов, это касается только меня и её. Айлена сама предложила не упоминать об этом при тётке.
– После разрыва с мужем, произошедшего по моей вине... потому что со мной случилось это несчастье и я вернулась в Кентау... он ушёл, и у неё заметно испортился характер, – краснея за тётку и запинаясь, с трудом подбирая слова, произнесла Айлена, не глядя мне в глаза. – И ни в коем случае не нужно говорить, какую сумму мы могли бы получить за издание заметок Илинды, не то она долго не сможет успокоиться, станет дуться и ворчать... Она теперь больше всего деньги ценит. Только деньги. Как защиту ото всех неурядиц.
Я тоже считаю, что не следует посвящать посторонних в то, что касается только нас двоих и никого больше. Ведь и раньше, когда нас было пятеро, мы все свои проблемы решали только впятером и не посвящали в них никого лишнего.
Вот и сейчас мы с ней абсолютно уверены в правильности принятого решения.
Ты не любила, когда лезли в твою душу, Илинда. И теперь, когда ты не в состоянии сама оградить себя, это сделаем мы – я и Айлена.
Встретился я с директрисой – теперь уже тоже бывшей. Она решительно отказывается от должности. Плакала всё время, что я пробыл в её кабинете. Говорила, что не в состоянии справляться со столь большой ответственностью. Настаивала, что вернёт сумму, которую по недосмотру упустила. Будет работать и выплачивать. Я сказал, что её вины в произошедшем нет. Я заявил, что если она хочет остаться работать, пусть остаётся, как она и желает, воспитательницей, и что высчитывать с неё мы не будем. Она возражала, настаивала, что должна непременно расплатиться с детьми, иначе не будет ей покоя... на что я сказал, что мы непременно отыщем сбежавшего подрядчика и стрясём деньги с него, ведь это именно он их присвоил. Бедная женщина находится в ужасно подавленном состоянии; ей жутко стыдно и неловко за случившееся. Надеюсь, я сумел хоть немного её успокоить.
В тот же вечер она унесла все свои вещи из кабинета, освободив его.
И как ни противился я в душе, мне пришлось занять этот кабинет. Правда, я смог выдержать здесь лишь полдня. Сами стены давят, каждая частичка самого воздуха напоминает мне здесь о мачехе Анне, которая столько лет восседала на этом стуле, за этим столом, смотрела в это окно, приподнимая эту тёмную штору, перекрывающую доступ солнечному свету...
Если мне суждено задержаться в приюте хотя бы на неделю, решил я, неплохо было бы оборудовать другой кабинет, а этот... попросту заколотить. Вынести отсюда всю мебель, вывезти её на свалку, освободить, очистить... и заколотить кабинет. Скорее всего, я так и сделаю. Я в тот же день присмотрел для своего кабинета новое помещение и занялся его обустройством. Я не в состоянии и часа спокойно провести в берлоге мачехи Анны. Нужно пересмотреть бумаги, отобрать всё важное и сжечь лишнее. Нужно выветрить из приюта самый дух мачехи Анны... со времён которой здесь не изменилось ровным счётом ничего. И на днях я этим займусь.
Вчера к нам в гости приходили Рита и Миллия. Катарина смущённо просидела в уголке все два часа, что они были у нас. Она украдкой смотрела на девочек, но когда те заговаривали с ней, торопливо опускала голову и отворачивалась. Она слишком стеснительная и робкая. Она не привыкла к сверстникам. Что ж, хорошо уже и то, что она не убежала и не спряталась в комнате, где живёт вместе с Айленой – чего я втайне опасался, зная её характер. Надеюсь, со временем они подружатся. Мне нравится Рита; мне нравится Миллия. Они были бы подходящей компанией для Катарины. И им она понравилась.
Насчёт произведённого в приюте ремонта. Хотя подрядчик и оказался тем ещё прохвостом, работу, взятую на себя, выполнил довольно-таки сносно. Старая крыша перекрыта полностью, потолки и стены заново оштукатурены, в окна вставлены новые рамы и новые стёкла, полы перестелили там, где это было необходимо в первую очередь, а там, где вполне годны были старые, покрасили. Покрасили также подоконники в жилых комнатах и в классах, в коридорах и в переходах, батареи и трубы отопления. В общем, помещения отделали неплохо. Осталась самая малость – оклеить стены обоями, добавить в каждую комнату кое-какие новшества, а в сентябре нужно будет приобрести замазку и замазать на зиму окна – с этой работой вполне справятся сами школьники. В принципе, самим ремонтом я остался вполне доволен. Жаль только, что пришлось заплатить тройную цену.
Итак, до конца года я планирую завершить косметический ремонт внутри помещений, а уж внешним видом Кентайского приюта придётся заняться никак не раньше следующего года. Нужно будет собрать средства на краску, доски, жесть, цемент и прочее, прочее, прочее. Копилки, которые оставили ребята, опустели окончательно неделю назад, когда мы полностью заменили мебель, постельное бельё и занавески в жилых комнатах. Теперь вся надежда на благотворительный фонд Влада. Вчера я звонил в Оинбург, на оптовую базу, где брал продукты для приюта, и заказал провиант на август. Вот приедет на днях машина, получим продукты, рассчитаемся – и придётся раскинуть мозгами, чтобы в сентябре не остаться с носом.
Вчера я звонил Владу. Он говорит, что беспокоиться не о чем.
Впрочем, в дальнейшем мы планируем сами справляться с проблемой питания, нам бы продержаться до будущего года, вернее, до осени следующего года, когда, надеюсь, мы снимем свой собственный первый урожай. Я вспомнил свою старую идею насчёт огорода, который можно разбить за приютским садом, в степи – места за садовой оградой достаточно, можно десять огородов устроить. Когда-то давным-давно Веронцо отвергла мою идею, и выслушать меня не захотела, а идея –то стоящая!
По весне я раздобуду трактор. Пусть вспашет нам клочок степи за садом. Мы огородим этот клочок забором, сделаем грядки и засадим овощами. А за соседским огородом, если дозволится, можно распахать поле под картошку. Что, не сможем посадить картошку, обобрать колорадского жука? Не сможем вырастить её? Сможем! Нас много!
Сейчас в приюте двести сорок три воспитанника. Исключить малышей и певоклассников – останется примерно двести двадцать. Пусть даже двести! Каждому выделить по две-три грядки, чтобы каждый рыхлил, полол и поливал свои наделы – и к осени придётся строить ещё один подвал. Ребята с радостью согласятся работать на собственном огороде. Я же знаю, что они по-прежнему посягают на чужие... Будут у них свои грядки – и воровством промышлять перестанут.
Я пока ещё не обсуждал ни с кем из воспитанников эту тему. Говорил только с Владом. Который выразил горячее одобрение моей затее. Он сказал, что добудет мне семена и рассаду, когда наступит следующая весна.
Жаль, что в этом году мы упустили такую возможность. Но этой весной мне было не до того. Я сам ещё только начал приходить в себя после всех своих потерь и потрясений, да и столько тревог навалилось – Полина, Катарина, Затонский, Айлена. Мне не хватало времени и сил на приютские заботы. К тому же... я никак не мог заставить себя сжиться с ним заново. Мне было очень трудно – морально трудно – приезжать туда хотя бы на время... Сейчас я смирился. Я перестал бороться с неизбежным. И мне стало легко.
А ведь Веронцо мы выгнали в апреле, и можно было запросто успеть с огородом – закупить готовую рассаду и высадить её в мае; сейчас ребята уже хозяйничали бы на своих собственных грядках...
Что ж! Проворонили так проворонили. Не последний год живём.
На будущую весну нужно обязательно устроить огород. Также на следующее лето перенесём внешнюю реконструкцию приютского здания и благоустройство двора и сада – нужно расчистить садовые дебри, заменить старые лавочки новыми, почистить пруд, засадить бордюры дорожек цветами и починить ограду. В конце концов, нужно восстановить рухнувший грот. И желательно, выстроить его из тех же камней и по тому же чертежу, по которому он был когда-то построен. Мне хочется, чтобы на месте этого грота поднялся точно такой же... Для восстановления грота я найму рабочих, а с расчисткой сада мы справимся сами – я не сомневаюсь, что у меня найдётся куча помощников. Стоит только спросить ребят – кто пойдёт со мной?

5 августа 1985 г.
понедельник, Кентау

В пятницу вечером, когда я уже собирался идти домой, заперев свой кабинет ( в качестве которого я выбрал совсем другую комнату, чем была при Веронцо), в холле меня остановили двое ребят. Они сидели на подоконнике того самого окна, на котором сиживали когда-то Илинда, Кристина и Макси, а также Мишель, когда она ещё водила с ними дружбу, и при моём появлении в холле торопливо спрыгнули с окна и подошли ко мне.
Я узнал их. Это были Микола и София.
В руках у мальчика был небольшой свёрток, который он, невольно опустив глаза, протянул мне.
Я недоумённо воззрился на него, не решаясь взять свёрток, отчего-то опасаясь протянуть руку, и в то же время почему-то не мог заставить себя спросить, что именно находится в этом свёртке. Я смотрел на мальчика и молчал. Он молчал тоже. Поднял на меня странно-серьёзный, глубокий взгляд и, продолжая настойчиво протягивать мне свёрток, ждал, когда я приму его подношение.
Я смотрел на него и невольно думал, что он был последним человеком, который видел Илинду живой, который разговаривал с нею. Я никогда этого не забывал, и, хотя раньше говорил с мальчиком лишь однажды, я чувствовал странное тепло по отношению к нему. Словно он был неким связующим звеном между мной и ею... хотя, казалось бы, с чего вдруг?
Мне всегда хотелось расспросить его о том дне... но я никак не решался на этот шаг. Мне казалось, что стоит только ему заговорить, и он расскажет подробности, слушать которые мне будет невыносимо. Я отчаянно желал завести такой разговор – и не менее отчаянно избегал всякой возможности этого разговора.
И вот он, Микола, стоит передо мной. Слишком высокий для своего возраста – теперь, когда мы стояли рядом, я заметил, что он был выше меня. Насколько я знал, ему было около четырнадцати лет. Смуглое лицо; быстрые тёмные глаза под густыми тёмными бровями; тёмные вихры, падающие до самых бровей... Что-то в его чертах, в осанке, в поведении неуловимо напоминало Макси, невольно навевало ностальгию по утраченному.
Из-за спины мальчика виднелось немного испуганное бледное личико Софии. Она держалась чуть в отдалении, выглядывая из-за спины товарища, и отчего-то опасалась встать с ним рядом. Она была младше его и гораздо ниже ростом; коричневое шерстяное платье мешковато висело на её чересчур худой фигурке, её коленки и локти казались четырьмя острыми углами, а руки и ноги напоминали былинки. Худое остренькое личико её было слишком бледным от волнения, и на нём тревожно светились огромные карие глаза, скользившие беглыми взглядами то по мне, то по рукаву своего товарища, позади которого она стояла.
Я лишь однажды разговаривал с ними – тогда, когда им вздумалось поблагодарить меня за преобразования, которые мы с Владом принялись проводить в приюте.
Наконец, словно встряхнувшись и заставив себя очнуться от наваждения – а мне показалось наваждением то странное состояние, в которое меня поверг самый вид этого мальчика, я постарался улыбнуться ему и приказал себе протянуть руку и взять свёрток, который он настойчиво мне предлагал.
Я взял свёрток, но не спешил развернуть его, держал обеими руками, пытаясь по его невесомой тяжести догадаться, что находится внутри и никак не в состоянии угадать, что именно мне преподнёс мальчик; я ещё раз попробовал улыбнуться и обратился к Миколе, по-прежнему не сводя с него глаз:
– Что ты, Микола?
Он на мгновение опустил голову. Снова вскинул её, взглянул мне прямо в глаза и произнёс – негромко, но достаточно внятно:
– Я думаю, вы захотите забрать эти вещи.
Я спросил, и голос мой отчего-то против воли дрогнул:
– А что здесь?
Микола ответил:
– Здесь кошелёк, который... который она мне тогда дала. Я отдал его Софии – вещица-то красивая, а у Софии никогда не было ничего подобного. Я тогда понятия не имел, кто она такая... и не знал, что с ней сталось... до декабря не знал. Пока к нам в приют Влад не приехал, чтобы написать о нашем приюте в газете. Я случайно познакомился с ним... от него-то я и узнал, кто она такая. И что с ней сталось. А теперь вот... когда вы здесь... я давно намеревался передать вам... всё-таки, последние её вещи... Здесь кошелёк – и туфли. Мы нашли их в степи.
– Туфли? – машинально переспросил я, медленно опустив глаза на свёрток, который подрагивал в моих напрягшихся и словно окостеневших руках, в моих трясущихся пальцах, ставших вдруг холодными и неподвижными.
– Мы с мальчишками видели, как она подъехала на машине. Мы наблюдали из-за угла ограды, прятались в степи. Она долго сидела и смотрела сквозь стекло. И не вылезала из машины. Мы ещё думали, что неплохо было бы рассмотреть машину поближе... мы гадали, что за гость пожаловал в приют и что ему здесь нужно... Мы прятались в высокой степной траве за выступом садовой ограды. Зазвонил колокол, призывавший к обеду... и вдруг она открыла дверцу машины и выскочила из неё как угорелая и бросилась бегом вниз по переулку. Проскочила мимо нас и понеслась в степь. Да так быстро, что ветру было не угнаться за ней. В мгновение ока она оказалась футов за пятьсот от приюта. И тут упала. И снова побежала. Мы хотели было проследить за ней... да во-первых, нужно было идти в столовую, а то впору было остаться без обеда, а во-вторых, мы прекрасно понимали, что нам нипочём не поспеть за нею. Мы пошли в столовую.
– Значит, она приехала так рано? – тупо осведомился я, уставившись в пол невидящим взглядом. – Ты говоришь, до обеда...
– До обеда, – подтвердил мальчик, помолчал, собираясь с духом, потом продолжил свой рассказ, мельком взглянув на свою спутницу, словно для того, чтобы получить от неё незримую поддержку. – Сразу после обеда я тайком сбежал во двор. Машина была на месте, но в ней никого не было. Я забрался на самое высокое дерево у ворот – но насколько можно было увидеть окрестности, степь была пуста. Не было в ней заметно ни зверя, ни человека. Отчего-то на душе у меня было тревожно. Мне казалось, что она не в себе... что нужно бы отыскать её. Догнать... вдруг я мог бы чем-то помочь ей. Но я понятия не имел, где она и куда делась. К тому же, машина... я посчитал, что она рано или поздно вернётся, и решил караулить машину.
Он опять замолчал. И опять взглянул на Софию, которая смотрела на него, жалостливо приподняв брови и покусывая дрожащие губы.
– И что же? – глухо спросил я. – Пришла она?
Микола со вздохом кивнул, отводя взгляд в сторону.
– Пришла, – подтвердил он. – Она пришла часов около семи или восьми. Дождик моросил, темнело. Мы с мальчишками играли во дворе и всё глазели на машину. И тут она появилась. Подошла к воротам словно привидение, вся белая. Только глаза горят, словно в лихорадке. Дверь была открыта, потому что мы помогали Силантию подметать возле ворот со стороны улицы и он ещё не успел закрыть ворота на замок. Прошла в ворота. На крыльцо поднялась и дверь открыла. Она была босиком. Отчего-то это нас с Павлом удивило... быть может, потому что мы видели, что она была в туфлях, когда в степь ломанулась. Она вошла в холл. Я тогда не подозревал, куда именно она направилась... только потом узнал, что приезжала она к Веронцо. Полчаса не прошло, как она выбежала на крыльцо, в каком-то смятении. Не сказать, чтоб расстроенная... скорее, потрясённая что ли... Выскочила за ворота, стала дёргать ручку машины... Она никак не могла открыть дверку, и я подошёл помочь ей. Я открыл ей дверку, она села, взглянула на меня полубезумным взглядом сквозь спутанные волосы, нависавшие ей на глаза, и принялась торопливо рыться в сумочке, лежавшей на сиденье. Достала кошелёк. Открыла. Закрыла. И схватив меня за руку, вложила мне в руку кошелёк, заявив, чтобы я не говорил об этом Веронцо, не то она отнимет у меня деньги. Я отказался, я не хотел брать деньги, я говорил, что помог ей просто так... Но она заставила меня взять все деньги, что были в её кошельке, и сказала... сказала, чтоб мы помянули её друзей... и чтоб своих друзей не забывали. Тогда я взял. А ещё она добавила, чтоб мы угостили Софию – она встретила её в холле.
София выступила вперёд, выбравшись наконец из своего укрытия. Шмыгнув носом и стараясь унять дрожь в осипшем голосе, она проговорила:
– Я стояла у колонны, когда она вошла... я часто там стояла... всё надеялась, что однажды придёт в приют кто-нибудь... чтобы выбрать себе ребёночка... а я первая встречу, меня и возьмут... Ну, и... когда она вошла... я заметила, что она озирается кругом, словно ищет что-то... и осмелилась спросить... кого она ищет... Она сказала, что никого, что она к Веронцо пришла. Спросила, на месте ли ещё мадам. Я разочарованно вздохнула и сказала... я думала, что она дочку себе ищет... А она так взглянула на меня, словно взглядом резанула... и исчезла в коридоре, где кабинет директрисы располагался. А я ушла. А потом... потом, назавтра, меня Микола позвал с собой на крыльцо и подарил этот кошелёк. Рассказал, где и как достал его. Мы целый месяц потихоньку от других покупали себе хлеб и картошку в магазине; хлеб ели так, а картошку пекли в углях, разводили костёр у реки... вот как надолго нам тех денег хватило. Микола позволил мне Аксинью с собой звать – это моя соседка, мы с нею в одной комнате живём. А он Павла звал и Степану завсегда кусок хлеба приберегал... только Степан всякий раз отказывался.
– Степану?
– Да, вы, должно быть, о нём уже слышали... ну, какой он особенный...
– Слышал.
– Когда мы узнали... ну, что вы её знали... мы решили, что нужно вам отдать... А туфли Микола потом в степи нашёл. Там, где она упала. Мы их отчистили и высушили, потому что их дождём сильно намочило, и Микола спрятал их в своей комнате, решив, что если она ещё раз приедет, то он отдаст их... мы же не знали, что она не приедет...
София смущённо умолкла и, стиснув руки, торопливо спряталась за спину своего спутника. Микола мельком взглянул на неё и снова перевёл взгляд на меня. Посмотрел серьёзно, без тени улыбки, и произнёс:
– Жалко, что всё так получилось... Мы её всегда помнили и вряд ли когда забудем. Нечасто нам здесь добро делали... Жалко, что всё так вышло! Пойдём, София.
Дети ушли. А я остался стоять посреди пустого и гулкого холла, обеими руками прижимая к себе газетный свёрток, не смея развернуть его, не смея прикоснуться к вещам, завёрнутым в газетную бумагу и тщательно перевязанным верёвочкой. Вещи Илинды. Последние вещи, с которыми она рассталась перед тем, как...
...Я пришёл в себя уже в степи.
Ощутил на своём лице лучи жаркого вечернего августовского солнца, увидел вокруг бескрайние серебристо-жёлтые и зелёные просторы, по которым местами были разбросаны редкие купы деревьев, и почувствовал, что ноги куда-то быстро несут меня – по бездорожью, напрямик через степное разнотравье; я понял, что пробираюсь всё вперёд и вперёд в высокой, где по колено, где по пояс, траве... а куда стремлюсь? Куда тороплюсь?
Постепенно я замедлял шаги; а потом и вовсе остановился.
Далеко на горизонте, справа от того места, где я остановился, вздымались опалённые зноем холмы, залитые светом вечернего солнца; из ельников, густо зеленеющих по склонам двух из них, доносилось кукование кукушки – сонное, гулкое, дремотное. Вверху раскинулось ослепительно-синее небо. Прямо передо мной, далеко впереди, серебрилась лента реки, по берегу которой то там, то тут можно было увидеть тёмно-зелёные, замершие в неподвижном знойном воздухе, раскидистые деревья.
Я долго не решался открыть свёрток. Потом всё-таки открыл. Осторожно развернул газетку, и вот уже в руках у меня оказались старые, стоптанные тапочки Илинды, в которых она обычно ходила дома – серые, потёртые, с примятыми для удобства пятками... она носила их как шлёпки. Сколько раз я порывался купить ей шлёпки – но она только отмахивалась, заявляла, что они ей совершенно ни к чему, что её вполне устраивают тапочки; я предлагал отрезать задники тапок, чтобы сделать их удобнее, раз она всё равно стоптала их, но она лишь пожимала плечами и отвечала, что не видит в этом смысла, так как они не доставляют ей никаких неудобств.
В этих вот тапочках она и приехала в Кентау в тот последний день.
Я долго смотрел на эти такие знакомые мне тапки... и чувствовал ужасающую пустоту внутри. Словно меня вновь отбросило на год назад. Словно я только недавно узнал... и ещё не смирился, не свыкся, не пережил... Я держал перед собой её тапочки, и чувствовал, как сознание моё заволакивает тёмная пелена, непроницаемая ни для мысли, ни для чувства. Сколько я так простоял посреди вечерней степи – не знаю.
Наконец, я вспомнил, что помимо тапочек в свёртке должен был находиться кошелёк. Я прекрасно помнил её кошелёк – небольшой, сделанный из тиснёной кожи, светло-коричневый, со множеством отделений. Кошелька у меня в руках не оказалось. Я огляделся кругом и заметил его на траве, возле моих ног. Должно быть, выпал, когда я вытащил из свёртка тапочки. Выпал, а я и не заметил. Я опустился на корточки, подобрал его. Погладил прохладную кожу. Приложил к щеке, чтобы охладить пылающее лицо.
Поначалу я не собирался раскрывать его – я не сомневался, что он пустой... но потом всё-таки открыл. И принялся одно за другим осматривать замшевые отделения. И вот, открыв небольшой замочек, я вдруг почувствовал, что в кармашке что-то шуршит. В следующее мгновение я достал из кармашка фотографию Кати – ту самую, которую я всегда носил в своём бумажнике, ту самая, которую я показал Илинде в тот день, когда встретил её на Старом мосту после двухлетней разлуки. Фотография Кати, сделанная много лет назад – в день, когда ей исполнился год, я пригласил фотографа, чтобы он сфотографировал её. Тогда мы с Кати ещё жили вдвоём; тогда я считал, что ребята потеряны для меня...
Фотография Кати. Выцветшая. Облупившаяся по краям, потрескавшаяся посередине.
Фотография, с которой улыбалось сияющее лицо моей девочки, фотография, с которой смотрели на меня её лукавые голубые глаза под светлыми кольцами золотистых кудрей... огромный голубой бант в волосах и кружевной воротник голубой кофточки... я помню, как она с досадой стянула её с себя и выбросила в мусорное ведро, едва только фотографии были отсняты, потому что её раздражали кружева, мешающие свободно двигаться...
Фотография расплылась перед моими глазами и исчезла, потонула в солнечной пелене, внезапно застлавшей мне взгляд. Я сморгнул проступившие на глазах слёзы, торопливо приложил снимок к губам и спрятал в нагрудном кармане. И тут заметил, что из того отделения кошелька, из которого я достал фотографию, выглядывает что-то блестящее, чёрно-золотое, с зеленоватым отливом. Я с недоумением приоткрыл кошелёк и вытащил оттуда последнее, что там находилось – длинное роскошное перо, слежавшееся и согнутое посередине – оно было сложено вдвое, иначе не уместилось бы в кошелёк.
Я осторожно расправил его, стараясь не сломать – на сгибе оно стало хрупким и ломким. Сначала я подумал было, что это перо положила сюда София, у которой кошелёк находился больше года... но в следующий миг я понял, откуда оно и почему лежало рядом с фотографией Кати.
Перед моим мысленным взором вспыхнуло и пронеслось воспоминание – Кати, стоящая на заборе соседки, тётки Устины, Кати, раскрошившая в соседний двор, где бродили куры, половину своей булки, которую получила на завтрак, Кати, жалобно выговаривавшая петуху, который косил на неё золотистым глазом и гордо потряхивал великолепным чёрно-золотым хвостом:
– Ну, дай пёрышко! Жалко, что ли? Я же не за так прошу! Я же тебе крошек сколько насыпала! Я же не пожадничала! А ты крошки слопал, а пёрышка мне не дал... дай пёрышко!
Должно быть, Илинда добыла-таки для неё перо. Я посмотрел на ровно срезанное основание пера – должно быть, ножницы. Если бы его выдернули – было бы видно. Раз не выдернули, а срезали – значит, Илинда. Скорее всего, в тот день, когда я уехал на поиски Затонского, она и добыла для Кати перо. Потому что на следующее утро ей уже было не до того... ведь я так и не позвонил ей по приезде в Оинбург, хотя обещал; я не позвонил и не вернулся с утренним поездом.
Скорее всего, вечером Кати уговорила-таки её перелезть к тётке Устине и срезать самое красивое перо из хвоста петуха. Она любила играть в индейцев...
Я спрятал перо, свернув его, как оно было свёрнуто, спрятал в тот же карман, куда положил фотографию, сел на прогретую солнцем землю и, сжав руками выпотрошенный кошелёк, уткнувшись лицом в стоптанные тапочки, прижимая к себе газетку, в которую завернули их когда-то Микола с Софией, на долгое время попросту выпал из бытия.
Очнулся я, когда сумерки окутали землю.
Наступила тихая и ясная звёздная ночь. Мне давно пора было быть дома. Я знал, что Айлена, должно быть, сходит с ума от тревоги... я знал – и не мог заставить себя сделать ни шагу.
Кричал коростель – где-то далеко-далеко... Стлались по чёрному небу дымчатые пряди бесшумных облаков, сквозь которые мерцали россыпи ярких августовских звёзд... Трава была мокрой от выпавшей обильной росы. Мокры были и мои волосы, и ноги, утопавшие в ковыле и душице. Степь благоухала. Дремотное спокойствие окутывало её, и, казалось, всё, что мне осталось в жизни – это прилечь на взгорочек, подложить под голову тапочки Илинды и её кошелёк, и уснуть. С тем, чтобы никогда больше не проснуться.
И всё-таки я не поддался искушению.
Превозмогая себя, я с огромным трудом поднялся, завернул обратно в газету, подмокшую от росы, вещи Илинды, и отправился обратно в Кентау.
Я не имел права давать себе поблажки. Я должен был довести начатое до конца. У меня полно обязанностей – перед Айленой и Катариной, перед Затонским и Владом, перед ребятами Кентайского приюта. Я должен сделать для каждого из них всё, что в моих силах, они ждут от меня многого... и я не имею права подвести их ожидания.
А что у меня в душе... это уже касается только меня одного.

12 августа 1985 г.
понедельник, Кентау

Сегодня начались работы по расчистке сада.
В конце прошлой недели я провёл небольшое собрание, на котором поставил вопрос об уборке прилегающих к приюту территорий. Решено было начать с садовых кущей. Я попросил всех желающих собраться в саду сегодня после обеда – желающих оказалось около двухсот тридцати, что весьма обрадовало меня; ведь такой большой процент заинтересованных говорит об исключительно важной общности интересов, которую каждый явившийся воспитанник сумел прочувствовать и осознать.
Мы разделили сад на сектора, разбили воспитанников на бригады по три-четыре человека и каждой бригаде выделили свой участок для приведения его в порядок. Работы предстоит немерено – сад в очень запущенном, почти безнадёжном состоянии. Нужно будет вырубить много сухостоя и вывезти его, нужно будет спилить с каждого дерева имеющиеся на нём сухие, омертвелые ветви, нужно будет выкорчевать и вывезти на свалку сгнившие скамейки, осыпающиеся сырой трухой при малейшем прикосновении к их поверхности, намертво вросшие в бордюры дорожек и напоминающие обломки гнилых зубов во рту столетней старухи… Предстоит очистить бордюры от сорняков, встающих непроглядными стенами по обеим сторонам дорожек. Крапива, куриная слепота, сурепка, полынь и ромашки заполонили всё вокруг, а репьи и лопухи разрослись так густо, что их придётся, видно, выкапывать с корнем, чтобы изничтожить. Хмель тоже нужно подёргать, оставим только тот, что растёт под окнами столовой да вдоль садовой ограды. Хотя возле столовой он, вроде бы, ни к чему, только лишнюю тень в помещении создаёт... но приказать выдергать его я не смогу – мне хочется по возможности сохранить всё, как было – только усовершенствовать, подновить и подправить – настолько, чтобы стало комфортным проживание в этих стенах детей.
Думаю, до начала сентября мы управимся с садом.
Допускаю, что чистку пруда придётся оставить на будущий год, да и починку ограды – тоже. Равно как и грядки под цветы, новые лавочки, беседки и всё остальное. В этом году у нас одна задача – убрать из сада всё, что отжило свой век, всё, что должно было выкидываться по мере того, как приходило в негодность. В этом году нам необходимо выбросить всё ненужное, оставив только необходимое, только то, что имеет смысл оставить.
Микола, Павел и девочки, София с Аксиньей, выбрали для себя самый обширный и самый сложный участок – вишняки и территорию вокруг пруда. Вишнёвые кусты наполовину омертвели и нужно хорошенько проредить их, выпилить каждую сухую ветку, каждый гнилой ствол – иначе кусты погибнут окончательно; они и так уже много лет, по словам ребятишек, не дают урожая и почти не цветут по весне. Под зиму нужно расчистить площадку в дальнем конце сада и насадить малину, смородину и крыжовник. Кстати, ими же можно засадить и территорию двора – с той стороны, что примыкает к соседскому двору и огороду, со стороны заднего крыльца приюта. Территория огромная, и она пустует, задушенная сорняками – крапивой, репьями да амброзией.
Я подумываю о возможности и Катарину пристроить к какой-нибудь команде... ей будет интересно, и отвлечётся немного от своих невзгод. Пусть где может помогает старшим. С Миллией и Ритой она уже немного знакома. Быть может, к ним? Я прикидываю и так, и эдак, и никак не могу решить, правильно я поступлю или не очень, пойдёт ей на пользу такая кардинальная смена обстановки или только ухудшит её состояние. Видит бог, ей уже хватило стрессов за последние полтора года, хватило с лихвой. Тем более, что последнее из обрушившихся на её голову несчастий – смерть матери совсем недавно – подкосила её настолько, что девочка просто-напросто перестала говорить. Она до сих пор молчит. Ни с кем ни слова не сказала со дня похорон. И это пугает. Я советовался по поводу неё с Беладонией – она сказала, что такое случается, что от шока дети могут перестать говорить, спать или даже есть, что они начнут заикаться или с ними приключается ещё какая беда в том же роде, и что всё это происходит исключительно на нервной почве и со временем восстановится. Надо только дать организму время примириться со стрессом, привыкнуть к нему, сжиться с ним – и пережить его. И только когда полученные душевные раны затянутся и зарубцуются, только тогда возможно выздоровление. Правда, иногда для такого выздоровления требуется новое сильное потрясение... но не всегда и не для всех.
Беседа с Беладонией успокоила меня.
Признаться по совести, меня очень тревожила внезапная немота Катарины, и я терялся в догадках, как ей помочь. Теперь же я почти уверился в том, что в конце концов она сумеет преодолеть эту напасть. Самое главное – создать для неё атмосферу любви и заботы, а с нами, я уверен, ей хорошо и спокойно. Айлена души в ней не чает; Светлана относится к ней на удивление трепетно; что до меня... я тоже по-своему её люблю. И я вижу, что она чувствует себя в нашей компании свободно и легко... почти как с Полиной. Понятное дело, никто из нас никогда не сможет заменить ей умершую мать, но мы и не пытаемся этого делать. Мы просто хотим сделать так, чтобы она привязалась к нам и любила нас за то, что мы – именно мы. И за то, что мы любим её, не требуя ничего взамен.
Я понемногу привыкаю называть её этим именем. Нашу Катарину мы всегда звали уменьшительным именем, она всегда была у нас – Кати. Эту же, вторую, мы зовём полным именем. Мы не сговаривались, но и Айлена, и я называем девочку Катариной. И никто из нас ни разу не назвал её – Кати. Отчего-то язык не поворачивается. Да оно и ни к чему. Пусть та была – Кати, пусть эта будет Катариной. Пусть это будут два разных имени... и две разные девочки. Имя. Имя оказалось самой сложной проблемой. С именем сжиться оказалось труднее всего. Порой до сих пор невольно ощущаю себя предателем по отношению к той, своей, когда произношу это имя, обращаясь к совершенно другой девочке... Хотя ни о каком предательстве здесь просто не может быть и речи. Я не предавал свою Кати. Я как любил её год, два, пять лет назад – так и сейчас люблю. И буду любить её до конца дней моих. Просто вышло так, что её не стало. Просто вышло так, что я ещё жив. Просто вышло так, что другая девочка осталась круглой сиротой и, не возьми я её под крыло, ей осталось бы только отправиться в сиротский приют. Просто вышло так, что её тоже зовут Катариной.
Нет, на сегодня достаточно. Я чувствую, что меня вновь понесло в опасное русло. Не место и не время сейчас воспоминаниям. Мне нельзя загонять себя в тупик... чья бы улыбка ни светила мне из этого блистательного тупика, чей бы голос ни манил туда.
Я ношу с собой кошелёк, который вручила мне София. Я вложил обратно фотографию моей маленькой Кати, и сложенное вдвое петушиное перо, и ношу его в кармане. Как реликвию. Как талисман. Правда, я вложил в этот кошелёк ещё один снимок – на котором мы все вместе... и ещё один – на котором изображена Мишель. И теперь вы все со мной. Теперь мы будто снова вместе. Как много лет назад.
И мы всегда будем вместе. Что бы ни случилось, что бы ни произошло в дальнейшем.

* * *

Самое главное, мы устранили проблемы с питанием – теперь детей кормят вполне прилично. Пища стала более питательной и разнообразной, и количество её удвоилось. Ребята узнали, что такое котлеты, что такое мясо, картофельное пюре, пирожки, пироги и прочее, прочее. Раньше помимо пшённой каши и горохового супа они могли похвастать лишь тем, что иногда им для разнообразия давали гречку да пустые щи с гнилой капустой, да горький напиток из корня цикория, растёртого в порошок и высушенного, который им наливали в жестяные кружки по воскресеньям под видом кофе.
Теперь же на завтрак у нас обычно каша с подливкой или картофельное пюре, котлеты или тефтели и чай с хлебом и с маслом; обед состоит из нескольких блюд – обязательно горячее и жидкое, вроде мясного супа, щей или лапши, каша или пюре на второе, чай, кисель или компот – на выбор; на ужин ребята получают рыбу с жареной или варёной картошкой, тушёные овощи и хлеб с сыром. Помимо этого теперь в пять часов у нас полдник – чай или кофе с пирожками и булочками. И в течение всего дня, вплоть до того времени, как приходит пора ложиться спать, каждый из желающих имеет право явиться в столовую и взять себе несколько кусочков хлеба и налить чаю. Специально для этих целей в углу столовой мы поставили небольшой столик, на котором водрузили жестяной котёл со сладким чаем, и большую плетёнку с нарезанным хлебом, накрытую большим полотенцем, чтобы хлеб не высыхал.
Итак, голодных лиц в приюте больше не встретишь. И я очень этому рад. Конечно, ребята отнюдь не бросили своих давних привычек хватать всё, что можно и в возможно больших количествах, и я частенько замечаю, как они пробираются по двору с огурцами и помидорами в карманах – и понимаю, что добыли они их на чужих огородах, но я надеюсь, что со временем они отбросят дурные наклонности. Им просто всё ещё сложно поверить, что необходимость в воровстве отпала, что теперь для поддержания жизни им достаточно прийти на приютскую кухню и взять всё, что приглянётся. Воровать их приучило полуголодное существование, когда каждый заботился о собственном пропитании сам. Теперь же такой необходимости больше нет.
И ещё одну проблему нам удалось решить – пусть и заплатив гораздо больше, чем полагалось. Внутри помещений произвели ремонт, и теперь у меня имеются все основания, что зимние холода моим воспитанникам будут больше не страшны.
Конечно, предстоит закупить обои для жилых помещений и оклеить стены в спальнях. Но, думаю, когда обои будут привезены, ребята справятся сами с такой работой. Стоит только научить их, как правильно это делать. Если подрядить на один день всех ребят постарше и воспитателей им в помощь, то с оклейкой стен мы управились бы в кратчайшие сроки. В каждой комнате живут по двое-по трое, а где и по четверо ребят, и если каждая команда приведёт свою комнату в порядок собственными силами, это послужит им только на пользу. Во-первых, они станут гордиться собой и своим умением, во-вторых, они станут бережно относиться к делу рук своих, а в-третьих, полученные навыки, конечно, пригодятся им в дальнейшей жизни. Кроме всего прочего, какое-то время они будут заняты общим полезным делом, и наверняка это дело понравится им и придётся по душе.
А ещё нужно будет приобрести оконную замазку и на зиму хорошенько промазать окна, чтобы не дуло в стёкла. Конечно, окна у нас теперь новые... но стёкла и в новых рамах прилегают не слишком плотно, и хоть и незаметные щели образуют, но в зиму эти щели оставлять нельзя. Поближе к зиме, когда спадёт летняя жара; если взяться за окна сейчас, толку не будет — от летнего зноя замазка будет плавиться, так что лучше с этим повременить. Думаю, ребятишки без труда справятся с этим нехитрым занятием. В своих комнатах они замажут окна сами, а окна в коридорах и в классах поделим.
Я считаю, что им полезно трудиться для улучшения собственных условий жизни. Где сможем справиться сами, своими силами – там будем справляться сами. Лишние умения пригодятся им в жизни, да и они должны привыкнуть заботиться о себе. Самое главное, чтобы были средства, на которые можно закупить всё необходимое; а уж в рабочих руках у нас недостатка не сыщется. Средства мы найдём, была бы цель; Влад звонил на днях и сообщил, что если у нас возникнет в чём-то нужда, мы должны прислать ему бумагу с подробным изложением наших потребностей, что он выдвинет наши предложения на очередном собрании комитета фонда, и в самом ближайшем времени мы получим деньги на осуществление своих задумок. Я считаю, что лучше быть да некуда. Такая колоссальная поддержка, которую оказывает приюту Влад и его компания, и вправду как нельзя кстати.
Конечно, в том, что на Кентайский приют обратили внимание, несомненно, заслуга Илинды. Влад намеревался сделать серию статей о месте, где выросла Илинда, и только поэтому оказался в Кентау. Не будь Илинды, никто не заинтересовался бы Кентайским приютом; ведь сколько по стране сиротских приютов – и до них по-прежнему никому нет особого дела. Кентайский приют выдвинулся только благодаря известности бывшей его воспитанницы. Не греми так сильно слава Илинды Илини, вряд ли Влад удосужился бы обратить на приют своё внимание, и вряд ли ему удалось бы собрать столько влиятельных помощников, и вряд ли нам посчастливилось бы так быстро завершить реконструкцию – а я планирую завершить её к будущему учебному году: отделать все три корпуса и внутри и снаружи, сделать полную перепланировку двора и сада, подновить сторожку, привести в порядок пруд, обзавестись огородом и выполнить все необходимые работы, чтобы не осталось ни одной нерешённой проблемы.

19 августа 1985 г.
понедельник, Кентау

Я частенько выхожу после обеда в сад и помогаю то одной группе ребят, то другой с расчисткой. Работают они часа по три в день; обычно мы выходим в послеобеденные часы. Жары как таковой в садовых зарослях не чувствуется; так много тени дают раскидистые кроны деревьев, густо переплетающиеся в вышине, и можно не опасаться комаров, которые с наступлением вечера налетают с пруда.
Сегодня я был с Миколой и его командой.
И чего он так похож на Макси, зараза? Порой, когда возникает надобность обратиться к нему, так и ловлю себя на полуслове, невольно запинаясь на имени. Имя «Макси» само рвётся с языка. Стоит мне только взглянуть на него. Может потому меня невольно тянет к ним. Микола напоминает мне Макси. А кроме того, они с Софией были последними, кто видел Илинду живой, кто общался с нею... и этого мне тоже не забыть, это тоже незримо роднит меня с каждым из них, делает их для меня особенными... своими.
Я привёл с собой Катарину.
Я долго колебался, брать мне её в приют или оставить дома, тем более, что она не выражала никакого желания идти. Я подозревал, что причиной её неохоты является не что иное, как её природная застенчивость, которая невольно заставляет её избегать общества людей вообще и своих сверстников в частности, а потому решил, что с этим её качеством нужно бороться. К тому же, меня поддержала и Айлена, заявив, что нужно понемногу приучать девочку к обитателям Кентайского приюта – ведь в школу она пойдёт всего через две недели. И ходить она будет именно в ту школу, которая принадлежит приюту. А значит, имеет смысл заранее познакомить её и с этой школой, и с обитателями приюта, и с будущими одноклассниками.
Поначалу я не собирался отпускать её от себя, но Рита случайно наткнулась на нас и утянула Катарину за собой. Уговорив её отправиться с нею и помогать их компании. К моему огромному удивлению, девочка не выказала особого сопротивления, и, оглянувшись на меня всего один раз, ушла с Ритой, крепко державшей её за руку и весело предупреждавшей, чтобы она не подходила близко к шиповнику, возле которого располагается их участок, потому что шиповник сильно колется. Катарина слушала её внимательно. И время от времени кивала в знак согласия.
И я, глядя им вслед, невольно улыбнулся. Несомненно, давно следовало начать брать Катарину с собой. Это принесёт ей только пользу. А Рита? Вот молодец! Как быстро она её завербовала! Жаль только, что Рита на несколько лет старше, было бы хорошо, если б они и учились вместе – у Катарины появилась бы подруга в классе. Надо присмотреться к самым маленьким, к тем, которые в этом году пойдут в школу. И ненавязчиво познакомить с ними Катарину. Может, и среди них найдутся ребята, с которыми ей будет легко общаться в дальнейшем.
Я несколько раз приходил на участок Риты и Миллии и издалека наблюдал, как трудится вместе со всеми Катарина. Я с удовольствием отмечал, как старательно складывает она в общую кучу на тропинке охапки травы, которую они дёргали вдоль забора, как торопливо бежит обратно. По всему было видно, что ей нравится работать наравне со всеми; она раскраснелась, глаза её довольно и взволнованно сверкали.
Один раз я подошёл к ней и спросил, не пойдёт ли она со мной к Миколе и Софии, но она только отрицательно тряхнула головой и виновато, словно извиняясь за вынужденный отказ, улыбнулась, взглянув на Риту и Миллию. Я понял, что ей нравится с ними, и только пожал плечами. Что ж, если она предпочитает быть с Миллией и Ритой, пусть будет с Миллией и Ритой.
Как я уже сказал, сегодня я работал с Миколой.
И вот, когда мы сгружали в тележку кучу сухих веток, которые мальчик распилил на небольшие куски, заявив, что их не нужно выбрасывать, что они пригодятся на растопку ( мы так и стали поступать с сухостоем – распиливали и сваливали в подвал для хранения дров, укладывая их в аккуратные кучи в дальнем его углу), София вдруг повернулась ко мне и спросила, откроют ли до начала учебного года школьную библиотеку. Я удивился.
Я понятия не имел, что библиотека закрыта.
– Закрыта, – подтвердил и Микола, тряхнув головой и приминая хворост в тележке, чтобы больше поместилось, – уже полтора года закрыта.
Я выпрямился и принялся с недоумением переводить взгляд с одного на другого, не понимая, что такого могло случиться, что библиотека в школе перестала работать. Как могли её закрыть? Отчего? И на каком основании? Полтора года! А как же детям готовиться к урокам? Где им брать книги для дополнительного чтения? Да и просто почитать, чтобы... чтобы почитать!
– Кто же закрыл библиотеку? – в крайнем удивлении осведомился я.
– Веронцо, – нехотя отозвался мальчик, принимая очередную охапку хвороста у подошедшего Павла и не глядя на меня; он принялся укладывать хворост, принесённый товарищем, и делал это так тщательно, словно это являлось делом крайней важности.
– Веронцо! – повторил я с негодованием. – И отчего же она это сделала? Как она посмела закрыть библиотеку? Кто ей позволил?
– А она ни у кого разрешения не спрашивала, – уголком губ усмехнулся мальчик, по-прежнему сосредоточенно выполняя свою работу и не поднимая глаз. – С тех пор, как госпожа Мишель ушла на реку и... и пропала, Веронцо заперла библиотеку на огромный висячий замок и запретила нам даже близко подходить туда.
Я замолчал. Словно мне в лицо плеснули кипятка. Как я мог забыть... как я мог забыть, что Мишель работала в этой библиотеке. Она же писала в том письме, что осталась в Кентау, писала, что пошла работать в приютскую библиотеку... потому что ей казалось, что так она ближе к Илинде, ведь Илинда, было время, не вылезала из этой самой библиотеки...
Конечно, когда Мишель не стало, нет ничего удивительного, что мачеха Анна в полубезумном своём состоянии закупорила библиотеку, запретив школьникам посещать её. Это нисколько не оправдывает её поступков, но объясняет их.
Мишель, Мишель!
У меня и мысли не возникло о том, что ты продолжала жить здесь все эти годы. Что работала здесь... здесь, в приюте, из которого ты всеми силами хотела когда-то вырваться, вырваться любой ценой, даже ценой собственной души и сердца... Ты пожертвовала всем, что имела, ты отвергла всё, что у тебя было... а что получила в итоге? Ты до конца жизни осталась в этих стенах, осталась добровольно, в стенах, из которых когда-то так стремилась уйти. И осталась ты в приюте по собственной воле, тебя никто не принуждал и не заставлял остаться. Ты осталась сама.
– Говоришь, с тех самых пор, как госпожа Мишель... ушла? – чужим голосом переспросил я, не сводя остановившегося взгляда с Миколы, продолжавшегося возиться с хворостом.
Он молча кивнул.
– И тому уже почти два года... – вздохнув, добавил я. – А почему... ты не знаешь, случайно?
– Я знаю, что старуха как помешанная сделалась после исчезновения госпожи Мишель. Ходила по коридорам и лестницам, как привидение, никого не замечая и не видя. И её остановившиеся глаза казались холодными и неподвижными, как камни рухнувшего грота вон там, в стороне. Она заперла библиотеку и ключ носила у себя на шее, на верёвке. Чтобы никто не мог до него добраться, чтобы никто не мог открыть дверь... хотя понятия не имею, отчего нам нельзя стало брать книги, которые там пылились без дела.
– А как же... учебники для ребят?
– Учебники мы брали друг у друга. Когда завершился учебный год, ученики десятого класса отдали свои книги девятому, а ученики девятого – восьмому, и так далее. Вот так и обошлись, так и выкрутились.
– А если просто почитать? Если вдруг кому-нибудь придёт охота скоротать вечерок за книгой... как нужно было поступить ему?
– Книги оказались под запретом, все без исключения. Читать нам запретили.
– Ничего не понимаю! Как такое возможно?!
– Я выдёргивал пробой из дверного косяка, когда мне или ребятам нужны были какие-нибудь книги, – понизив голос, произнёс Микола, бросив на меня быстрый взгляд исподлобья. – Я специально расшатал в гнезде пробой, чтобы при необходимости его легко можно было вытащить. И по ночам, когда я знал, что все спят и никто меня не поймает на месте преступления, я частенько вытаскивал пробой – и тогда дверь можно было открыть, не трогая замок и не открывая его. Я проникал внутрь, зажигал лучинку и набирал столько книжек, сколько мог унести. Я прятал их на чердаке, потому что оставлять в комнате было опасно – вдруг на них наткнутся воспитатели и сдадут нас старухе. Когда книжки оказывались прочитанными от корки до корки, мы с Павлом тем же способом меняли их. Вот так мы и читали.
Я поражённо молчал. У меня в голове не могло уложиться, как такое оказалось возможным. Как можно было детей лишить книг?
– А госпожа Серафима? Когда она заступила на должность... – потрясённо пробормотал я, внезапно вспомнив, что после Веронцо была в Кентайском приюте ещё одна директриса, во власти которой было вернуть всё на свои места и водворить в приюте порядок – такой, каким он и должен был быть. – Как вышло, что она не предприняла никаких шагов в этом направлении?
Микола выпрямился при одном упоминании госпожи Серафимы; выпрямился, и брови его угрожающе сдвинулись, а плечи распрямились, словно он приготовился защищать любимую наставницу от любых наветов, от любых обвинений.
– Она хотела отменить, – с вызовом ответил он. – Но спервоначалу ей было не до этого. Никто и не думал о библиотеке, все уже давно успели позабыть о её существовании. Останься она на руководящей должности – и несомненно, к сентябрю библиотека бы снова открылась.
– Но отчего же к сентябрю? – не унимался я. – Отчего не сразу? Ведь достаточно ей было сорвать с двери замок и взять человека на место библиотекаря – и дело было бы сделано? Детям необходимы книги! Как можно было лишить их книг? Вот чего я никак не могу понять! Вот что в голове у меня не укладывается!
– Она не успела, – стоял на своём мальчик. – Она просто была занята другими, более важными делами.
Я не стал с ним спорить. Я видел, что мальчишка намерен защищать свою наставницу до последней капли крови, да и не осуждал его. Раз защищает – значит, она этого достойна. Значит, заслужила. Значит, нужно защищать. Потому что я успел прекрасно изучить характер Миколы и понимал, что с его прямодушием, честностью и бескомпромиссностью он никогда не стал бы оправдывать человека, если б не был твёрдо уверен, что человек этого достоин.
Заставив себя унять все кипевшие в моей душе чувства, что далось мне с невероятными, нечеловеческими усилиями, с великим трудом, я тяжело вздохнул и, махнув рукой, объявил, что библиотека откроется сразу же, как я найду кого-нибудь на должность библиотекаря.
Сердце во мне горело и пылало, душа переворачивалась при одной мысли о том, что творила в приюте свихнувшаяся мачеха Анна; а стоило вспомнить, что любимая всеми госпожа Серафима оказалась на деле ещё более беспомощной и непрактичной, чем я думал, я только порадовался, что она признала свою несостоятельность и сама отказалась от должности, вновь став простой воспитательницей – несомненно, ей не место во главе приюта, она принесёт гораздо больше пользы там, где она сейчас находится. Справедливости ради следует заметить, что она не напрашивалась на должность директрисы, что она отказывалась и очень этого не хотела – Влад убедил её в необходимости встать у руля. Потому что дети расхвалили её, потому что мы сочли её наиболее достойной кандидатурой... Бесспорно, она достойна, но её непрактичность и недальновидность привели бы к плачевным результатам, не уйди она с вверенного ей поста.
Да, но удастся ли мне когда-нибудь найти человека, который мог бы встать во главе приюта, которому я мог бы доверить управление его делами? И где мне найти такого человека?
Что бы там ни было, я не считаю, что должен остаться в приюте навсегда. Я всё ещё сомневаюсь, смогу ли, сумею ли... я всё ещё считаю, что не должен садиться не в свои сани.
То обстоятельство, что я принял на себя обязанности директора, не говорит ни о чём. Я согласился на эту роль только на время. Несмотря на то, что и Влад, и Айлена уверены на двести процентов, что я останусь в приюте до конца дней своих. Пусть их тешатся. Я всё равно найду для приюта достойного человека, который его и возглавит.

* * *

После пятичасового чая я отвёл Катарину домой, а сам вернулся обратно в приют.
Мой рабочий день был окончен, но я посчитал, что не имею права сидеть дома в то время, как необходимо решить вопрос с библиотекой. Эта библиотека не шла у меня из головы.
Я поднялся на третий этаж школьного корпуса, туда, где под самой крышей располагалась длинная сумрачная комната, которую я довольно-таки хорошо помнил… в своё время я частенько наведывался туда — полистать старые книжки... Этой комнатой заканчивался тёмный узкий коридор, в котором не было окон, по обеим сторонам которого располагались двери и двери – каждая из этих дверей вела в захламленные старые чуланы или в комнатки уборщиц, многие из которых жили здесь же, в приюте.
На потемневшей от времени и рассохшейся двери библиотеки был навешен тяжёлый замок. Замок был оплетён клоками пыльной паутины, но на самой двери не было заметно пыли. Должно быть, её частенько открывали. Памятуя рассказ Миколы, я ухватился за пробой в косяке, покачал его и без труда вынул скобу. Дверь подалась внутрь. Я без труда открыл её, слегка надавив на неё плечом. Она скрипнула и отворилась, отъехав внутрь комнаты.
Я помедлил на пороге, я никак не мог решиться переступить порог комнаты, в которой столько лет провела Мишель. Мне казалось, что вот сейчас я войду, и из-за стола в углу у окна поднимется знакомая высокая фигурка и пойдёт мне навстречу.
И всё-таки я вошёл. За столом стоял задвинутый стул. Он был пуст. На столе осел такой толстый слой пыли, что можно было нарисовать на нём картину, не опасаясь, что она осыпется – настолько пыль слежалась и спрессовалась. На столе стояла старая стеклянная чернильница, сделанная из толстого зеленоватого стекла, аккуратно заткнутая деревянной пробкой, чтобы не высохли налитые в неё чернила. Рядом стоял деревянный стаканчик, из которого выглядывали перья и карандаши – многие из них затупились и были обломаны. На краю стола я увидел, с трудом различив под покровом пыли, стопку белой бумаги, совершенно чистой, как я смог убедиться, когда осторожно взял её в руки и стряхнул пыль. Четыре высоких окна были задёрнуты старыми шторами, цвет которых невозможно было определить из-за той же пыли, пропитавшей всё вокруг; оттого, что эти шторы были плотно сдвинуты, в библиотеке царили сумерки. Вдоль трёх стен располагались высокие, от пола до потолка, стеллажи, сплошь уставленные старыми, истрёпанными, источенными жучком томами, на которых зачастую и названия было не разглядеть – так стёрлись буквы. По центру комнаты тремя параллельными рядами тянулись такие же стеллажи, заполненные такими же старыми книгами; ряды эти разделялись узкими проходами. В воздухе стоял тот особый книжный дух, какой бывает в застеклённом шкафу, доверху набитом книгами, когда долго не открываешь его; стоит только приоткрыть крошечную щёлку в таком шкафу и вдохнуть настоенный на старой пожелтевшей бумаге воздух – и сразу кругом идёт голова, а перед глазами встают незнакомые страны, моря и горы, леса и пустыни, всё то многообразие огромного мира, что простирается вокруг, многообразие, запечатлённое на выцветших страницах, многообразие, увидеть которое можно в одно мгновение, не сходя с места – всего лишь открыв любую книгу на выбор; достаточно достать её с полки – и она распахнёт перед тобой ту часть мира, что в ней заключена.
Как я уже упомянул, большую часть комнаты занимали стеллажи, стоявшие рядами, от самых окон до стены. На стеллажах теснились книги. В ящиках под ними хранились старые карты, атласы, какие-то свитки и пергаменты. Книг было великое множество, и расставлены они были аккуратно и с заботой, занимая предназначенные им раз и навсегда места. Ни одна книга не располагалась на полке криво, ни у одной не покосился переплёт оттого, что она стояла боком, и ни один переплёт не висел лохмотьями – каждая книга была подшита и подклеена, а некоторые, особенно старые и ветхие, обёрнуты были газетными обложками с приклееным к корешку белым прямоугольничком, на котором от руки были написаны название и имя автора. Единственное, к чему можно было придраться – так это слои пыли и клоки паутины, свисавшие повсюду и заплетавшие каждый том... но тут уж Мишель была так же невиновна, как я. Просто она ушла, и после неё некому стало заботиться о книгах, которые она с таким старанием расставляла корешок к корешку и которые с таким упорством восстанавливала, уберегая от тления.
В библиотеке царила нерушимая тишина. Окна были закрыты, форточки тоже, и ни один внешний звук не проникал сюда сквозь оконное стекло. Да и к тому же окна выходили в глухую часть сада, где редко играли ребятишки, где большую часть времени было пусто и немноголюдно.
Потолок комнаты был сводчатым, по углам, завешанным густой, пропитанной чёрной пылью, паутиной, таился сумрак. С потолка свешивались длинные паутинные нити, и сквозняк, которым тянуло из приотрытой двери, тихонько колебал их в воздухе.
Я осторожно подошёл к крайнему окну и открыл шторы, отодвинув их к самым стенам, чтобы впустить как можно больше угасающего вечернего света. Стекло было таким грязным и тусклым, что через него невозможно было ничего разглядеть, невозможно было отличить синеву неба от зелени сада.
Я отошёл ко второму окну и отдёрнул шторы на нём. Потом открыл и оставшиеся два окна.
В библиотеке стало чуть светлее. Тени перестали клубиться по углам.
Я отступил на середину комнаты и огляделся кругом. Необходимо привести здесь всё в порядок – отмыть и отчистить пол, оконные стёкла, подоконники, обмести стены и потолок. Нужно протереть мебель и обмахнуть каждую книгу на полке. Нужно проветрить помещение, в конце-то концов. Кажется, библиотека оказалась единственным местом в приюте, которого не коснулся ремонт. Впрочем, она мало нуждалась в ремонте – если и была необходимость кое-что подновить, то мизерная: выкрасить свежей краской облупившиеся подоконники, переменить на форточках заржавевшие навесы, покрасить дверь, потолок и пол, побелить стены. Да, и, бесспорно, заменить дверь – прежняя совершенно никуда не годилась. Я не заметил ни трещин на потолке и на стенах, ни обваливающейся штукатурки, ни перекосившихся рам в окнах.
Прямо от входной двери, справа от неё, начинались полки с книгами, занимающие всю стену сплошняком, параллельно стене с полками тянулись стеллажи. Я медленно и осторожно прошёл между двумя из стеллажей, стараясь не коснуться нечаянно книг, чтобы не потревожить скопившуюся на них пыль, и оказался перед незаметным на первый взгляд дверным проёмом, загороженным занавеской. Двери как таковой не было и в помине. Насколько я мог припомнить, здесь всегда висела эта занавеска, рисунок которой скрылся всё в той же вездесущей пыли, насквозь пропитавшей самый воздух.
Я помедлил, потом всё-таки отодвинул рукой шторку и ступил в маленькую комнатку, которая скрывалась за ней. От поднявшейся в воздух пыли у меня защекотало в носу и пришлось несколько раз чихнуть, прежде чем мне удалось осмотреться кругом. Комната была небольшая. Высокое, в полстены, окно было задёрнуто наглухо, возле него, спинкой к подоконнику, притулилась простая пружинная кровать, заправленная старым лоскутным одеялом, на ней углом стояла тощая подушка в серой наволочке. Между кроватью и стеной едва уместился письменный стол, под него была задвинута колченогая табуретка с подкосившейся ножкой, в углу рядом с кроватью располагался умывальник, в тазу которого скрючилась высохшая сороконожка, которая, видно, когда-то свалилась в таз и не смогла выбраться по его скользким жестяным стенкам. На полке рядом с умывальником сиротливо дремал глиняный кувшин для воды. Возле самой двери я увидел узкий тёмный шкаф с полуоткрытой дверцей, повисшей на одной петле – не сходя со своего места я заглянул в приоткрытую щель и увидел, что в нём висит всего несколько платьев.
Так вот, должно быть, где довелось жить Мишель, когда она закончила школу и осталась работать в приютской библиотеке... Вот каким жильём она обзавелась.
А ведь могла бы уехать. Никто её здесь не держал. Могла бы уехать и жить как все люди. Но она осталась.
Я долго стоял на пороге, не решаясь войти. Потом всё-таки решился, прошёл к окну и отодвинул занавески. Стекло было таким же грязным и мутным, как и в самой библиотеке. По углам висели клочья густой паутины, в которой чернели неподвижно застывшие сухие мухи, превращённые в коконы. По занавеске побежали огромные пауки, быстро-быстро перебирая длинными тонкими лапами.
Я провёл рукой по подоконнику. Ладонь стала чёрной. Я схватил край занавески и принялся яростно смахивать ею с подоконника пыль. Забравшись на подоконник, я с большим трудом открыл форточку – щеколда заржавела в гнезде и никак не хотела двигаться, и пришлось приложить немало усилий, чтобы открыть её. Едва форточка со скрипом приоткрылась, как в комнату ворвался порыв свежего ветра, донёсший с собой аромат нагретой вечерним солнцем степной травы и благоухание августовского вечера. Где-то в саду, невидимом за мутными разводами, покрывавшими стёкла, перекликались птицы, тихонько шелестела листва деревьев... Мёртвое царство перестало быть мёртвым; ручеёк звуков из внешнего мира, пока ещё тонкий и слабый, неуверенный и робкий, заструился по комнате, проник в смежную с ней библиотеку... Я спрыгнул с окна, сделал десять шагов по направлению к выходу. Я отодвинул занавеску на двери. Я вернулся библиотеку, распахнул настежь все окна, которые мне удалось отворить, и решил оставить их на ночь открытыми – дождя не предвиделось, вечер обещал быть тихим и ясным, и я мог не опасаться, что сырость и холод проникнут в библиотеку и попортят книги, хранившиеся на полках.
Завтра нужно будет привести сюда девчонок, подумал я. Попросить Миллию и Риту. Софию с Аксиньей. Катарину нужно обязательно взять с собой – она будет на вершине блаженства, оказавшись в помещении, сплошь заваленном книгами, ей здесь понравится. На один денёк можно освободить их от уборки сада, пусть помогут мне вычистить библиотеку. Быть может, они прихватят своих подружек... чем больше помощниц будет у меня завтра, тем лучше.
Я решил ни словом не упрекать госпожу Серафиму, чтобы не обидеть ни её, ни обожавших её ребятишек, но тем не менее подосадовал в душе, что она не удосужилась выполнить эту работу в своё время, переложила её на меня. А ведь это было её прямой обязанностью – раз её избрали директрисой. Что ж, она сложила с себя все полномочия, она сама признала, что не в состоянии справляться с возложенными на неё обязанностями, а значит, и говорить здесь не о чем – нужно просто взять и сделать всё самому.
Прежде чем уйти, я осмелился снова подойти к письменному столу, стоявшему у окна, и разрешил себе присесть за него. Заглянув в ящики, я убедился, что они пусты. Под столом на полу стояла коробка, набитая карточками, которые были заведены на каждого воспитанника в приюте – в этих карточках записывалось, когда и какую книгу он взял, когда вернул её. На столе лежало стекло, под ним – стёртый календарик. На этом календарике было отмечено всего две даты – 28 ноября и 19 мая. Первая дата была обведена красным кружком и помечена буквами «д. р. И.И.», и расшифровывалась, должно быть, как «день рождения Илинды Илини», вторая была отмечена чёрным кружком. Я вспомнил... 19 мая – день, когда Илинда якобы утонула. И ещё вспомнил, что 19 мая – день рождения самой Мишель.
Я принялся судорожно отчищать поверхность стола, за неимением тряпки используя собственные рукава, и когда рукава моей рубашки стали чёрными, а стол принял свой первоначальный вид, я обнаружил в одном углу надпись, сделанную чернилами и очень глубоко процарапанную пером в дубовой поверхности, словно человек, сделавший эту надпись, по нескольку раз в день обводил одни и те же буквы, сильно нажимая на перо. Я прочитал несколько имён, написанных одно под другим, в столбик – Илинда, Макси, Кристина, Айлена и Аспин. И – чуть в стороне, отдельно ото всех, напротив этого столбика – ещё одно имя, гласившее – Мишель. Вот так оно и было в реальности. Мы всегда были вместе... она же всегда была одна.
Чувствуя, как перехватило горло, я вскочил, ничего не видя перед собой, и торопливо вышел из библиотеки. В голове неотступно билась мысль: «Вот отсюда она вышла в последний раз. Вышла, тщательно прибрав все свои вещи, расставив по местам все книги, приведённые ею в образцовый порядок, вышла, заправив кровать в своей комнатке и задёрнув все шторы на окнах, вышла с намерением уйти навсегда. И ушла. Навсегда. И не вернулась больше».
Я почти бежал. Я пробежал тёмный коридор. Торопливо спустился по лестнице, прыгая через несколько ступенек, и, спустившись наконец вниз, выбрался на старое дощатое крыльцо чёрного хода, залитое косыми лучами красноватого вечернего солнца, алеющего на западе. На крыльце никого не было. Я остановился, прислонившись головой к деревянному столбу перил, и долго стоял, прикрыв глаза рукой и стараясь выровнять рвущее грудь дыхание.
Отчего-то мне хотелось толи заплакать, толи хватить кулаком по перилам и колотить их до тех пор, пока не обратятся они в груду щепок. Было жаль Мишель. Было жаль тех троих, которых точно так же уже не вернуть – не вернуть никогда. И не исправить ни строчки – история завершена, написана полностью, и какой бы она ни вышла, какой бы она ни получилась, к ней уже не добавится ни единой закорючки.
Осознавая собственное бессилие, я вдруг ощутил тщетность всех попыток водворить в этом ужасающе немирном мире хотя бы подобие мира. Мне захотелось уйти подальше в степь, улечься где-нибудь под кустом на лесистом дремучем берегу Флинта и уснуть навеки, только чтоб не видеть больше ни единого напоминания о безвозвратно минувшем, о непоправимо ушедшем, не видеть, не слышать, не чувствовать.
Но это было всего лишь мгновение, и оно минуло. Оно ушло так же стремительно и неотвратимо, как и явилось.
Я поднял голову и усилием воли развеял чёрную мглу перед глазами. Я распрямил плечи, сжав руки в кулаки так сильно, что ногти вонзились в ладони и выступила кровь, и сошёл с крыльца, направившись в обход перехода и корпуса, в котором жили девочки – чтобы выйти к воротам. Мне пора было домой. Назавтра предстояло много работы. И не след мне увиливать от неё. Не след малодушничать. Не след праздновать труса.

26 августа 1985 г.
понедельник, Кентау

Итак, за две недели мы полностью расчистили сад. Теперь в нём стало непривычно светло и так просторно, что куда не кинешь взгляд – он почти нигде не встречает препятствий. Кусты терновника, чилижника и прочие колючки, в обилии росшие вдоль дорожек и загораживающие ограду, повырублены до основания. (Силантий, кстати, навязал десятка два чилижных веников, которые весьма пригодятся в хозяйстве.) Из кустарников мы оставили только шиповник, вишнёвые заросли (которые пришлось изрядно проредить, а местами и выкорчевать омертвелые стволы, чтобы не стали сохнуть здоровые), несколько кустиков малины, выросшей возле соседского забора, перешедшей с огорода соседей и почти задушенной сорняками; по осени нужно будет сходить с ребятами на старые брошенные дачи и подкопать там смородинные и крыжовниковые кусты – Микола утверждает, что видел их там во множестве. Также, по его словам, там полно молодой поросли сливовых деревьев и торона, которые тоже нам не помешают. И ни к чему тратиться на саженцы, когда можно получить их совершенно безвозмездно. Конечно, Влад помог бы нам с этим вопросом, но я считаю, что если мы что-то можем сделать сами, то сами и сделаем, незачем лишний раз утруждать окружающих и чересчур им надоедать. Помощь Влада нам пригодится в более важных вопросах, в вопросах, решение которых мы в одиночку не осилим.
Микола обещал сводить меня на днях на эти дачи. Они с друзьями собираются за ранетками... я считаю, что не должен им в этом препятствовать; раз они желают сходить и набрать себе яблок – так пусть сходят и наберут. Я отпускаю их везде, куда им надобно – за грибами, за ягодами, на речку за рыбой, отпускаю с одним условием: идут они не в одиночку, а группами по нескольку человек, и в каждой группе назначаю ответственным самого надёжного воспитанника, который присматривает за всеми и отвечает за каждого. Я сразу, как только встал у руля, поставил ребят перед фактом. Я заявил им, что им нет надобности тайком сбегать из приюта, чтобы набрать грибов или орехов, что я буду отпускать их на определённых условиях, но что они обязательно должны ставить меня в известность, когда и куда собираются отлучиться. Такое предложение было встречено с их стороны громкими возгласами одобрения, и по сияющим лицам ребятишек я понял, что своим заявлением раз и навсегда завоевал их симпатию.
Конечно, они были в курсе, что я принимал участие в том, чтобы избавить приют от Веронцо, что я помогал им продуктами, одеждой и игрушками, что я внёс лепту в оплату ремонта зданий... и они были заранее расположены ко мне. И всё же... одно дело – заботиться о насущных проблемах, и совершенно другое, и не менее важное, позаботиться об относительной их свободе. Я прекрасно помнил, как важно было моим друзьям иметь возможность свободно уходить когда и куда им вздумается; я ставил себя на место своих подопечных... и не мог не признать, что ограничивать свою собственную свободу я бы тоже не позволил никому. А потому, чтобы не было тайных побегов из приюта, я относительно узаконил подобные прогулки. Небольшие ограничения в виде назначения старшего и постоянных отчётов о предпринятых прогулках ничуть не смущали их, они были счастливы принять мои условия и выполняли их с превеликой радостью, так как условия эти не слишком стесняли полученную ими свободу.
Итак, я узаконил рыбную ловлю, собирательство и прочее. Запретил только одно – проверять, что растёт на чужих огородах. Конечно, я прекрасно понимаю, что этим запретом многие из воспитанников пренебрегают до сих пор, стараясь действовать таким образом, чтобы не быть пойманными на месте преступления. Но это зло я и не надеялся искоренить в одно мгновение; я прекрасно понимал, что здесь мне придётся работать и работать, потому что от дурной привычки хватать всё без разбора моим подопечным удастся избавиться только тогда, когда они почувствуют, что у них больше нет никакой надобности обирать чужие грядки, что они будут сыты и без этого... Но самую большую надежду на избавление от этой напасти я возлагал на будущее лето – на собственные грядки, с которых можно будет срывать всё, что только вздумается. Причём совершенно открыто и безнаказанно. По-моему, будет только справедливо, если ребята будут трудиться на своём огороде и иметь возможность пользоваться плодами своего труда.
Я разрешил ребятам жечь костры и жарить грибы или печь на углях рыбу, опять же с условием, что они будут очень осторожны в обращении с огнём и прежде чем уйти, будут тщательно заливать костёр водой, чтобы не случилось в степи пожара.
Микола со своей компанией несколько раз уже ходили на дачи и приносили оттуда по два мешка яблок, часть из которых неизменно отдавали тётке Ганне, чтобы та варила повидло для пирогов. Многие другие ребята тоже ходили, и тоже честно отдавали часть добычи на общее пользование – пироги с яблочным повидлом любили все без исключения.
Как я уже заметил в самом начале, с садом мы управились в две недели.
Благодаря стараниям девочек библиотеку привели в порядок за один день. Катарина принимала самое живейшее участие в наших хлопотах, и я тоже присутствовал и наравне со всеми отмывал потолки и окна. К тому же, девчонкам было трудновато добраться до потолка, да и не слишком-то им было удобно размахивать мокрой шваброй над головой. Общими усилиями мы навели идеальный порядок и в самой библиотеке, и в комнатке, в которой раньше жила Мишель Иллерен. Я долго думал и так и сяк, не зная, что делать с этой комнатой... я намеревался взять на работу женщину из Кентау, которая не собиралась жить в приюте, так как у неё имелся собственный дом и семья, женщину, которая была намерена приходить на работу, а после работы уходить домой. Так что комната оказалась вроде бы ни к чему. Но у меня не поднялась рука вытащить оттуда скудную мебель, сорвать с окна и с двери старые занавески и превратить бывшую спальню Мишель, в которой она прожила больше четырёх лет, в подсобное помещение библиотекарши.
Быть может, было бы правильным поступить именно так.
Но я больше склоняюсь к иному решению – скорее всего, я поставлю дверь вместо занавески, отделяющей комнату от библиотеки, и до поры до времени просто запру её. Буду отпирать раза два в неделю, чтобы стереть пыль с мебели. А так... пусть всё останется на своих местах. Мне отчего-то невмоготу тронуть здесь хотя бы одну вещь. Мне кажется, я не имею на это права. Мне кажется, я должен сохранить убранство этой каморки неприкосновенным.
Когда работа была завершена, Катарина выбрала себе домой несколько книжек. И я заметил, что выбранные её книжки толстые и картинок в них уже не так много. Я не сомневался, что она прочитает их за несколько дней, проглотит, как удав пичугу, и потребует, чтобы я снова привёл её сюда. Мне кажется, будь её воля, она с удовольствием оборудовала бы для себя бывшую комнатку Мишель и осталась бы жить в библиотечных чертогах.
Её абсолютная поглощённость книгами напоминает мне Илинду. Когда я забрал их троих во время сильных холодов, когда из приюта каждый уводил домой столько ребятишек, сколько мог, она могла часами просиживать над коробкой с книжками, которые я привёз с собой из Оинбурга и которые она перетрясла и перерыла до самого основания. Да и когда мы снова встретились в Оинбурге, я увидел, что она накупила себе тысячи самых разных книг и уставила ими все полки в своей домашней библиотеке... Катарина так же любит читать. Надо, кстати, и дома устроить ей нечто вроде библиотеки... Вот вернёмся в Оинбург... или уже не вернёмся? Понятия не имею, где теперь мой собственный дом. Эта неопределённость порой сильно действует на нервы. Я не знаю, надолго ли я застрял в Кентау, выберусь ли я отсюда... и хочу ли я отсюда выбираться, если уж на то пошло.
Мне отчего-то спокойно здесь. Легче на душе. Словно больше не от чего пытаться убежать. Словно ураган, воющий за спиной, всё-таки настиг меня и я оказался в тихом его центре, где не страшны крутящиеся стены ветра, окружающие меня со всех сторон и не прикасающиеся к атмосфере спокойной воронки внутри – воронки, в которую меня всё-таки затянуло. Да не так уж здесь, внутри бушующего смерча, и страшно. Гораздо страшнее смотреть на него со стороны, наблюдать за его неумолимым приближением, гораздо страшнее видеть его – чем находиться в самом его эпицентре.
Я с утра и до ночи занят полезным трудом на благо приюту, в котором выросли самые дорогие и близкие мне люди. Да, их, к огромному сожалению, больше нет... но для приюта жизнь продолжается, продолжается со своими каждодневными насущными проблемами и заботами, множащимися из минуты в минуту, и кому-то необходимо эти проблемы решать, кому-то необходимо ими заниматься... почему не мне?
Да, мы намеревались вернуться сюда вместе, впятером... Что ж делать, если случилось так, что вернулись только двое? Пусть нас двое, но мы должны тем усерднее взяться за дело, чтобы компенсировать вынужденное отсутствие троих, чтобы это отсутствие не вышло слишком непоправимым. Их отсутствие непоправимо только для нас с Айленой. Для всех обитателей Кентайского приюта оно не должно иметь ровно никакого значения, ведь всё, что могли сделать для приюта те трое, сделаем вместо них мы. Так распорядилась судьбы, и с нею не поспоришь, против неё не пойдёшь.

* * *

Скоро начинается новый учебный год.
Для открытия школы в этом году уже всё готово. Стены в классах побелены, потолки, полы и подоконники – покрашены, даже окна у нас новые... Парты и стулья отмыты, отчищены и починены те из них, что нуждались в починке. В каждом классе я распорядился повесить новые шторы, присланные Владом из города. Шторы эти были простенькими, но практичными; их неяркая расцветка не бросалась в глаза. Помимо всех этих новшеств каждый класс снабдили всеми необходимыми мелочами, без которых трудно обойтись на уроках – глобусы, карты, наборы мелков, плакаты и картинки. В каждом классе расставили на подоконниках цветущие растения – неприхотливые и не требующие особой заботы, легко прощающие ошибки в уходе – ведь поливать их придётся самим школьникам, которые могут либо чрезмерно залить их, либо оставить без полива и забыть про них на несколько дней. Но самым главным новшеством, которое давным-давно следовало ввести, я считаю окончательное изгнание из приютских классов чернильниц и перьев. Ни в одной школе наверняка уже ими не пользовались. Я велел собрать все перья, все чернильницы, которые только удалось найти, и увязав их в мешки, вывез на свалку. Вместо чернил дети будут писать обыкновенными шариковыми ручками. Которые в нормальных школах вошли в обиход уже десятилетия назад.
Кроме того, я посмел нарушить ещё один обычай, ещё одну нерушимую традицию, которая давно изжила саму себя – традицию, для соблюдения которой воспитанникам приходилось вставать ни свет, ни заря и просиживать по часу и больше в сырой и затхлой часовне, выслушивая бесконечно повторяющееся чтиво. Теперь вставать они будут на час позже, и из своих комнат станут направляться прямиком в столовую, к завтраку, после которого начнутся занятия в школе. Уроки будут продолжаться, как всегда, с утра и до обеда, после чего каждый будет заниматься своими делами, а приходящие отправятся по домам.
Конечно, я не собираюсь совсем упразднить часовню... нет, конечно же! Ни в коей мере! Но я намерен сократить часы пребывания в часовне своих подопечных до необходимого минимума. Например, по праздникам нужно будет проводить недолгие службы, на которых будут присутствовать все воспитанники и воспитатели. Так и старику-священнику будет проще. Он уже сам себя не носит и заговаривается не по-детски. Уволить его, отправить на покой? Это так же немыслимо, как выпустить среди зимы канарейку на улицу. Он всю свою жизнь прожил в приюте, всего себя отдал служению своим подопечным – так, как он это служение разумел, и предоставить ему сейчас покой – значит, попросту признать его дальнейшую непригодность. Дети и без него достаточно сведущи в вопросах добра и зла, хорошего и плохого. Так что священник в нашем заведении власть чисто декоративная. Пусть доживёт спокойно отпущенный ему век. Просто работать ему теперь придётся меньше, чем обычно. Достаточно будет того, что после завтрака, перед уроками, дети будут приходить в часовню на десять минут для обычной утренней молитвы; этого должно хватить старику, чтобы по-прежнему ощущать себя нужным, и в то же время не слишком утомит моих ребятишек.
Во дворе, перед воротами, подёргали траву, которая чересчур высоко вскинулась над зеленью муравы под тополями. Мураву оставили вместо газона. Крыльцо и площадку перед воротами тщательно вымели. Цинии под окнами холла, которые по-прежнему сажали здесь сами же воспитанники, хотя и не помнили, куда уходит корнями эта традиция, цвели пышно и буйствовали самыми разнообразными красками. Я вспомнил одну из заметок Илинды. В которой она рассказывает о маме Анне, которая каждый год сажала цинии под окнами холла, Илинда утверждала, что цинии – любимые цветы их директрисы.
И вот мамы Анны уже столько лет нет на свете, а дети, которые её и в глаза не видали, продолжают собирать семена с цветов, чтобы высадить их на следующий год на том же месте...
Я ходил недавно на кладбище. Видел её могилу. На ней так и написано большими буквами – мама Анна. И даже фамилии не было указано. Две даты – и короткая надпись, в которой оказалась заключена вся её жизнь. Мама Анна.
Могила чрезвычайно ухоженная. А цинии, которыми она окружена, заботливо взрыхлённые, цвели не менее пышно, чем под окнами приютского холла, и ни одного сухого листочка я не заметил на крепких зелёных стеблях, ни одного увядшего цветка; земля под цветами была влажной, а на листьях сверкали капли. Словно после недавнего обильного полива. Кто-то, должно быть, до сих пор преданно ухаживает за могилой этой женщины.
Жаль, что мне не выпало чести быть знакомым с нею. Если б я пришёл работать в приют раньше, если б я имел возможность работать под её началом... я уверен, что всё вышло бы совершенно по-иному. А будь она жива до сих пор, скольких бед удалось бы избежать! Всё, всё абсолютно пошло бы по-другому. Для каждого из нас.
И не случилось бы трагедии с Мишель, и не разошлись бы их дороги с Илиндой и Макси, и они навсегда остались бы вместе... И, кто знает, быть может, ни один из ребят не отправился бы в Оинбург искать неведомо какого счастья, быть может, жили бы они тихо и спокойно на окраинных улочках родного Кентау, зарабатывали бы себе на хлеб и были бы довольны и счастливы, и радовались бы тому, что живут на свете...
И мне не пришлось бы отстраивать всё, что оказалось разрушенным за долгие двенадцать лет диктата мачехи Анны.
И мне не пришлось бы сейчас ломать голову над задачей, кого поставить во главе Кентайского приюта.
Мама Анна! Жить бы вам и жить... Но бог распорядился по-своему. И с волею его не поспоришь.

2 сентября 1985 г.
понедельник, Кентау

Сегодня утром начались занятия в школе.
После небольшого общего собрания, которое мы провели в школьном дворе, дети разошлись по классам и начался первый учебный день.
В первый день было всего три урока.
Я решил, что не стоит перегружать детей с самого начала.
Вечером, до ужина, после того, как домашние задания были приготовлены, я попросил всех желающих помочь мне с уборкой двора. Желающих оказалось много – вышли почти все. Мы поделили двор на участки, как это было с садом, и каждый принялся приводить в порядок свой клочок земли. Я предложил ребятам каждый вечер, на час-полтора выходить во двор с граблями и вениками. Чтобы недели за две и двор принял такой же привлекательный вид, как и сад. К тому же, я считал, что нужно расчистить обширную территорию, что тянулась перед задним крыльцом вдоль соседского забора. Я давно задумал высадить на этой территории кусты смородины, крыжовника и малины, и нужно было до конца сентября управиться с уборкой, чтобы была возможность высадить саженцы и чтобы они успели приняться до первых серьёзных заморозков... Ребята поддержали мою идею и принялись за работу с радостным вдохновением, которого я от них, признаться, и ожидал. Я остался с ними и наравне со всеми дёргал траву и выпиливал чилижник. Признаться, очень мне нравится это занятие.
Айлена только вздыхает украдкой. Она не говорит мне ни слова, но я прекрасно вижу, как хотелось бы ей помочь мне в моих хлопотах. Я вижу, как тускнеет её лицо, когда я начинаю рассказывать ей о том, что удалось сделать за день. Я не оставляю попыток уговорить её навестить приют. Я знаю, что ей очень этого хотелось бы... и знаю также, что именно её смущает, что останавливает. Она считает, что дети станут глазеть на неё и рассматривать исподтишка. Да, будут. Будут – спервоначалу. Потому что они никогда не видали человека в инвалидной коляске, человека, который лишился возможности ходить. Но будут глазеть только в первые дни, потом привыкнут и станут воспринимать её так, словно она ничем не отличается от них самих. Я пытаюсь ей это объяснить... она понимает, она всё прекрасно понимает, она соглашается со мной... но ей страшны именно эти первые мгновения.
Я не оставлю своих попыток вытянуть её в приют. Мне её помощь пригодилась бы. Я бы сумел подобрать ей посильную работу, и она перестала бы наконец ощущать себя бесполезным довеском к собственной жизни.
Конечно, с передвижением по приюту у неё могут возникнуть сложности, но я не считаю их непреодолимыми. Поначалу я буду ей помогать. А потом мы постепенно оборудуем здание специальными приспособлениями, и она сможет передвигаться самостоятельно. Не сомневаюсь, что сумею уговорить Айлену. Однажды она согласится. И её жизнь изменится кардинальным образом.
Потому что я знаю, как сильно она хотела бы вернуться в эти стены – но уже не в качестве воспитанницы и не под началом Веронцо. У неё столько идей, у неё столько задумок... не сомневаюсь, что её помощь была бы мне весьма кстати в работе с детьми. Особенно с самыми маленькими. Когда-то давно она без проблем находила с ними общий язык, найдёт и сейчас. Найдёт и теперь.
Я постепенно знакомлю её с обитателями приюта. Миллия и Рита теперь стали частыми гостями в домике Светланы. И с ними Айлена вполне освоилась и совершенно их не стесняется. Нужно как-нибудь пригласить Миколу с Софией и Аксиньей... потом ещё кого-нибудь... чтобы она имела возможность знакомиться с каждым из них постепенно, по очереди, не со всеми разом. И когда окажется, что с половиной приюта она уже освоилась, тогда ей не составит особого труда самой навестить ребят. Ведь они будут ей привычны и знакомы. И она – им. Что совсем немаловажно.
А чтобы она не заподозрила, что я зову к нам ребят ради неё... можно прикрыться Катариной. Скажу, что считаю нужным приглашать приютских ребятишек, чтобы Катарина освоилась с ними, чтобы ей легче было адаптироваться в школе... вот и выход нашёлся! Если я скажу, что делаю это для девочки, у неё и мысли не возникнет воспротивиться моей идее.
Вне всяких сомнений, полезны будут такие визиты и для Катарины. Я твёрдо намерен познакомить и подружить её со всеми, с кем только удастся. Конечно, я прекрасно понимаю, что настоящих друзей много не бывает... но знакомых у неё должно быть много. А друзей... друзей она сама себе выберет из числа этих знакомых.

Несколько дней спустя

На этой неделе Катарина пошла в первый класс.
И пошла она в первый класс именно той школы, в которую должна была бы ходить, останься она в Кентайском приюте и не удочери её семь лет назад Полина и Ламский. Всё возвращается на круги своя...
Посовещавшись с Айленой, мы решили, что ей проще всего будет посещать занятия в школе, где работаю я. Пусть я всего лишь на время принял на себя обязанности директора; пусть не навсегда. Но пока я здесь, здесь должна быть и она.
После того, как она перестала разговаривать, я долго колебался, я не мог решить, отдать её в школу или нанять учителей, чтобы занимались с ней на дому. Я понятия не имел, как она сможет учиться со всеми вместе – ведь устные уроки она попросту не сможет отвечать.
В конце концов, после долгих разговоров, мы с Айленой решили, что нужно попробовать общее обучение. Катарина и так очень замкнутый и необщительный ребёнок, и если её окончательно изолировать от сверстников, если вместо школы ввести для неё домашнее обучение – ей будет гораздо сложнее приспособиться к общим порядкам в более старшем возрасте. К тому же, я от души надеялся, что в школе у неё появятся друзья. Пусть не сразу. Пусть не много. Но хотя бы несколько подруг у неё должно быть!
Окончательное решение мы предоставили девочке. Айлена позвала её, когда мы вечером сидели во дворе, и спросила, как бы она предпочла учиться – ходить как все дети в школу или учиться дома, чтобы сюда к ней ходили учителя? Она долго хмурила лоб, соображая, что было бы для неё предпочтительнее, и Айлена, ловко воспользовавшись её заминкой, принялась с воодушевлением расписывать занятия в школе, возможность завести друзей, напомнила девочке о Миллии и Рите, с которыми та могла бы играть на переменках, весьма кстати упомянула об имеющейся в школе библиотеке… и такие яркие краски оказались вдруг в её распоряжении, что она удивила ими даже меня. И когда она снова спросила малышку, пойдёт ли она в школу вместе со всеми (тем более, что в этой школе работает папа Аспин, как Айлена стала с некоторых пор меня называть), та кивнула и улыбнулась, выражая своё согласие.
Я поговорил с учителями и воспитателями. Рассказал им о случившемся с Катариной и попросил их относиться к ней с пониманием.
В первый школьный день я каждую перемену приходил к классу, в котором училась Катарина, чтобы она видела, что я рядом, что я никуда не исчез, что я не оставил её и никуда не сбежал. В первый день, как я уже заметил, у них было всего три урока. После которых я отвёл её домой, к Айлене и Светлане, и они принялись поздравлять её с первым учебным днём и угощать пирогами и тортом, а я отправился обратно в приют, потому что мой рабочий день заканчивался никак не раньше пяти часов.
Мне кажется, со временем Катарина вполне освоится со школой. А когда у неё появятся подруги, то мне и вовсе не придётся волноваться за неё. Всё-таки, никакие книги не способны заменить друзей.
Накануне первого сентября я вновь звонил в Оинбург, Затонскому. Вернее – Ульяне. Всё-таки, Затонский доводится крёстным Катарины. Я хотел попросить его, чтобы он хотя бы поздравил девочку с началом первого в её жизни учебного года, я надеялся, что однажды он всё-таки соизволит вспомнить о своих обязанностях в отношении этого заброшенного, покинутого на произвол судьбы ребёнка.
Когда умерла Полина, я пытался достучаться до него. Я осаждал его крепость и пробовал сломать заграждения, которыми он окружился, чтобы отгородиться от мира и от проблем этого мира... но так и не достучался, не докричался до него. Ульяна упорно не подпускала к нему никого — и меня в том числе. Я приходил, я названивал… и всё время попадал на неё. Да, конечно, она раз за разом, снова и снова, обещала передать ему всё, что я имел сказать, но упорно отказывалась пропустить меня к нему.
Когда Полины не стало... я просил служанку сообщить ему об этом; он оставил моё сообщение без внимания – если, конечно, она осмелилась это сообщение ему передать, в чём я сильно сомневаюсь. Когда я позвонил с просьбой, чтобы он поздравил девочку с первым в её жизни школьным днём... Ульяна вновь, как всегда, пообещала передать ему моё пожелание – и снова тишина в ответ. Я не сомневаюсь – он вряд ли соизволит обратить на Катарину свой августейший взор – ему нет до неё ни малейшего дела!

16 сентября 1985 г.
понедельник, Кентау

Я долгое время не упоминал в своих заметках о Степане. Но это не значит, что я не встречался с ним до сих пор. Более того, я увидел его в вечер первого своего рабочего дня в Кентайском приюте... правда, я так и не осмелился с ним заговорить.
Мы приехали в Кентау в среду(июль подходил к концу), и в тот же день госпожа Серафима забрала свои вещи из кабинета и заявила, что освобождает его.
На следующий день я вышел на работу вместо неё.
Был четверг, 24 июля.
Утром я пришёл, когда Степана уже не было. Он уходит очень рано, до завтрака, до часовни. Проснётся, оденется – и уходит.
Я решил, что должен во что бы то ни стало увидеть его, и не откладывая. Если уж так случилось, что пришлось мне взять бразды правления в свои руки, я должен в первую очередь повидаться с главным для меня обитателем этого приюта – со Степаном Лисом. Всё равно, какой получится эта встреча. Всё равно, узнает он меня или взгляд его так и останется кристально-прозрачным и невозмутимым... я должен увидеться с ним, если намерен остаться и дальше в Кентайском приюте.
Я весь день занимался обустройством своего кабинета, в качестве которого выбрал одну из комнат в противоположном конце коридора, возле лестницы с достопамятным чуланом; я не взял из кабинета Веронцо ни единой вещи, я оставил на месте всю её мебель... оставил с тем, чтобы в ближайшем будущем выволочь эту рухлядь на двор, изрубить в щепки и запрятать в подвал. Где хранится топливо на зиму. Единственное, что я не имел права выбросить, так это папки с личными документами воспитанников приюта и папки с документами учителей и воспитателей. А также все остальные бумаги, имевшиеся в ящиках стола и в коробках на полках. Все эти бумаги я намеревался со временем просмотреть и оставить только те из них, что представляют какую-либо ценность, а остальное – сжечь, чтобы и следа от них не осталось. Итак, первую половину дня я занимался обживанием собственных четырёх углов в Кентайском приюте, вторую – знакомился с воспитателями и воспитанниками... а мысли мои неотступно следили за стрелкой на циферблате, которая ползла очень медленно... и я то и дело подсчитывал, сколько остаётся времени до той минуты, как я вновь увижу перед собой Степана Лиса, которого когда-то давным-давно вынужден был оставить здесь и который теперь посмотрит на меня добрыми, но совершенно неузнающими глазами и кивнёт, как чужому для него человеку. Да я и был для него теперь чужим.
Я специально остался до десяти. Я знал, что ровно без пяти десять он возвращается в приют. Без десяти десять Силантий заблаговременно открыл ворота, зная, что ровно через пять минут вернётся домой Степан. Степан приходил в приют, улыбаясь по пути всем, кто попадался ему навстречу, тихой и светлой, задумчивой улыбкой, от которой на душе становилось отчего-то тихо и спокойно, и ни с кем не говорил ни слова.
Я ждал в холле. Я стоял в совершенном одиночестве, бледный до зелени и взволнованный до крайнего предела. Давным-давно я уже не волновался так сильно, давным-давно не испытывал такой дрожи в коленках... Я стоял, скрестив на груди руки, вцепившись пальцами в рукава и с такой силой впиваясь ими в собственные плечи, что мне казалось – ещё немного — и я смогу проткнуть их насквозь, и пальцы мои, пройдя сквозь мышцы и кости, застрянут в обломках этих самых костей и будут впиваться всё глубже и глубже, пока сумасшедшая боль, терзавшая моё сердце, не раздерёт его в клочья и не сведёт меня с ума, погасив остатки разума в моём отупевшем мозгу и навеки погрузив его во мрак. Я стоял у окна, до рези вглядываясь в очертания решётчатых ворот, за которыми догорал прекрасный летний вечер, и слёзы навёртывались на глаза от чрезмерного напряжения, сковывавшего мой взгляд и не позволявшего мне даже моргнуть – я боялся, что моргну и пропущу момент, когда Степан появится за чугунной решёткой ворот, когда он переступит длинную тень от фонарного столба возле калитки, простёртую по пыльному переулку и пропадавшую в густой траве у обочины.
Я стоял и смотрел, перестав дышать и довольствуясь тем количеством воздуха, что сам собой проникал в мои замершие в полной неподвижности лёгкие, которым тоже, казалось, не терпелось уловить тот момент, когда глазам посчастливится в первый раз увидеть, как возращается домой мой маленький Степан, мой бывший воспитанник... узнает ли он меня, когда увидит?.. Скажет ли он мне хоть слово?.. И что за слово это будет, если скажет?..
А вдруг, увидав меня, он меня вспомнит?.. Вдруг он бросится мне навстречу и скажет... скажет... что он мне скажет? А вдруг на моих глазах совершится самое настоящее чудо, и Степан станет прежним шустрым и весёлым мальчишкой, который так любил сыпать случайными рифмами?
...И вот за решёткой ворот скользнула светлая тень. Мальчик в холщовой рубахе, аккуратно подпоясанной бечёвкой, в холщовых штанах, с длинными светлыми волосами, стянутыми в низкий, нетугой хвост, прошёл в ворота, неслышно ступая босыми ногами, по которым скользили красноватые отблески клонившегося к горизонту солнца. Проходя мимо сидевшего на своём крылечке Силантия, мальчик поднял на него светлый и тихий взгляд, задержал этот взгляд на мгновение, и лёгкая улыбка чуть приподняла краешки его губ. Силантий с ответной улыбкой кивнул ему в знак приветствия. И мальчик направился к парадному крыльцу. Он шёл легко и неторопливо, и совершенно не было слышно звука шагов… даже малейшего шороха пыли под его ногами не было слышно. Словно не человек это шёл, а двигалась незримая тень, которую каким-то чудом стало возможным видеть простым смертным вроде нас со стариком.
Я смотрел и смотрел в окно...
...У меня потемнело в глазах, когда я услышал скрип отворяющейся двери. И я должен был приложить немало торопливых усилий, чтобы прогнать, развеять мглу, внезапно разлившуюся перед глазами и предательски застлавшую взгляд. Мне нужно было во что бы то ни стало увидеть Степана. Мне нужно было во что бы то ни стало поймать тот первый взгляд, который он бросит на меня...
И я увидел.
Он вошёл, переступив порог и осторожно прикрывая за собою дверь. Не отпуская ручку двери до тех пор, пока она не коснулась косяка – видно, затем, чтобы она не хлопнула. Как хлопнула бы, если б он отпустил её раньше времени. Повернулся. Я торопливо вышел ему навстречу и замер, не в силах произнести ни слова. Руки мои разжались и опустились. Я стоял и смотрел на мальчика, который едва замедлил шаги, проходя мимо меня. Неспешно подняв на меня большие светлые глаза, лучившиеся нерушимым нездешним покоем, он, так же как и сторожу у ворот, улыбнулся мне краешком губ, чуть задержал на мне взгляд... и заскользил мимо меня своей неслышной походкой, направившись в широкий коридор, разветвлявшийся на два перехода.
Я знал, что он приходил к десяти – и сразу отправлялся в свою комнату. В десять в приюте все ложились спать, и он никогда не нарушал этого правила.
Я интуитивно сделал было вслед за ним пару шагов... но остановился, остановился и стал провожать его взглядом, пока он не скрылся из виду, свернув в переход, что вёл в жилой корпус для мальчиков. С того места, где я стоял (а стоял я посреди холла, пустого и тихого в этот поздний вечерний час), мне было отлично видно и коридор, по которому уходил от меня Степан (коридор этот располагался прямо против холла и выходил в него огромными растворчатыми дверями), и часть первых окон обеих переходов, разбегавшихся в разные стороны.
Степан ушёл.
Я остался один.
Он не признал меня. Не выделил из общей массы.
Я так и остался для него всего лишь тенью на его пути, встретившейся сдлучайно, как придорожный столб или дерево у обочины. Да, он удостоил и меня, как всех остальных, своим взглядом... но он не узнал меня. Он прошёл мимо. Он ушёл в свою комнату и лёг спать – спокойный, умиротворённый... блаженный.
Я вышел из приюта.
Силантия во дворе уже не было. Ворота он запер, не подозревая, что остался в приюте некто, кому взбредёт в голову уйти, и давно отправился к себе. Не желая тревожить старика, я прошёл в сад, отыскал пролом в стене, через который выбрался в степь, и, обойдя ограду, вышел в приютский переулок, оказавшись прямо перед воротами. Солнце скрылось в вечерних облаках, рдевших по всему западному краю пылающих закатных небес, тень от чугунного столба, через которую переступил Степан, входя в ворота, исчезла, погасла, земля потускнела, стала пыльно-серой и кирпично-коричневой. Я помедлил какое-то время перед запертыми воротами, прикоснулся ладонью к остывшей земле, по которой недавно прошлись босые ноги Степана... и отправился своей дорогой.
На душе было пусто. Так мертвенно пусто у меня на душе не было уже давно.
Вот и всё.
Он меня не признал. Он прошёл мимо, будто я ему чужой, посторонний человек. Степана я потерял. Своего Степана я потерял. Получил взамен этого странного мальчика, который взирал на мир с неземным умиротворением и словно благословлял всех встречавшихся ему на пути своим чистым, ангельским взглядом... такого взгляда я за всю свою жизнь не видал ни у одного живого существа.
Как мне вести себя с ним? Как разговаривать? О чём? И... и зачем?
Он мне по-прежнему нужен... он мне очень нужен! Но вот нужен ли ему я? Вряд ли. Он и думать забыл про Аспина Ламма.
И в этом только моя вина. Огромная, давящая вина. От которой не спрятаться и не скрыться, не укрыть голову под крыло – слишком коротко оно обрезано, и не сунуть её в песок – песка под ногами нет, под ногами давным-давно одни сплошные камни...
И всё равно я не намерен был отступать.
Пусть это новый, незнакомый мальчик... это всё равно он, Степан Лис. Каким бы ни стал он теперь, он должен рано или поздно признать меня своим другом. И не имеет значения, узнает он меня или нет, вспомнит или не вспомнит. Мне достаточно того, что я его помню. И я добьюсь, добьюсь во что бы то ни стало. Чтобы он считал меня своим другом. Раньше он любил меня... я хочу, чтобы он полюбил меня вновь. Кто знает, быть может, однажды он согласится, чтобы я забрал его к себе. Чтобы я назвал его своим сыном и увёл из сиротского приюта. Видит бог, я хотел бы такого оборота событий больше всего на свете!
Я шёл домой, в дом Айлены и Светланы, который теперь, неизвестно на какой долгий срок, именовал своим домом, я шёл, и такие мысли толкались в моей голове, внезапно навалившись на меня всем скопом и заставив горячее бежать кровь по моим жилам, заставив сильнее биться сердце.
Я принял решение – я стану бороться за этого мальчика. Во что бы то ни стало я должен отвоевать его у всего мира. Я должен исправить то зло, которое против воли позволил ему причинить, я должен исправить собственную ошибку. Которую допустил в отношении него семь с лишним лет назад.
Я сумею стать его другом. Я ни за что не отступлюсь от принятого решения.
Я ни за что не отступлюсь от Степана Лиса.

* * *

И вот, прошло уже полтора месяца... каждый вечер я прихожу к приютским воротам около десяти часов и жду, пока он пройдёт мимо и поднимет на меня свой необыкновенный взгляд, и улыбнётся мне краешком губ... и только тогда ухожу домой. Я по-прежнему не знаю, как заговорить с ним, как осмелиться остановить его... пока мне достаточно этого его кроткого взгляда и улыбки. Я вижу, он привык встречать меня у ворот, в переулке, и это меня отчего-то радует. Я хочу стать для него чем-то привычным, прежде чем наберусь смелости заговорить с ним.
И даже если я ухожу домой вовремя, около пяти вечера, к десяти я всегда на своём посту – недалеко от приютских ворот, в переулке, под раскидистым клёном, растущим на обочине и широко простёршим над дорогой свои узловатые могучие ветви с тихо шелестящей зеленью листвы. Только убедившись, что Степан Лис прошествовал в свою обитель, я могу со спокойной душой возвратиться домой.
Я и сегодня ходил встречать его. Несмотря на то, что моросил мелкий дождь.
Степан шёл босиком. А в руках нёс те самые новенькие ботинки, которые я видел когда-то на церковных ступеньках. Когда он мёл двор. Видно, отец Никодим заставил его взять их... зная, что он всё равно пойдёт босиком и не обуется по дороге, зная, что даже его доброта и забота не в силах изменить этой удручающе-печальной данности.
Сейчас третий час ночи. Я ещё не ложился. Если я и лягу, то, чувствую – не усну. Перед глазами всё время видится Степан – вот он идёт, в промокшей рубахе, прилипшей к плечам, с намокшими и и потемневшими от дождя волосами, с капельками дождя на светлых бровях... эти капельки скатывались на его лицо и он их не вытирал, он совершенно не замечал их. Он наступал босыми ногами в холодные осенние лужи, но ему не было холодно. Он шёл обычным своим неспешным, скользящим шагом и не торопился поскорее попасть в тепло своей комнаты. Он был нечувствителен к холоду. Его грело солнце, неугасимо горевшее у него внутри и видимое лишь ему одному. Мы же… мы можем видеть лишь скудные отблески и отсветы этого таинственного солнца, отражающегося в его ясных голубых глазах, когда он изредка поднимает взгляд.
Господи, помоги мне! Верни мальчишке самого себя! А мне верни его. Если его ещё возможно вернуть.


23 сентября 1985 г.
понедельник, Кентау

Будоражащую весть получил я на днях – два дня назад мачеха Анна пыталась (правда, безуспешно) покончить с собой в психиатрической клинике, куда её поместили в апреле этого года. Никогда я не думал, что буду так искренне радоваться известию о чьей-то смерти, но известию о её смерти я порадовался бы от души. Знаю, это недостойно, неблагородно... стыдно, в конце концов. Но ничего поделать с собой я не могу. Какое-то злое торжество, с которым я не в силах бороться, охватывает мою душу и пьянит её при одной мысли о том, что однажды с нею будет покончено навсегда. Хотя с нею уже сейчас покончено. Несмотря на то, что она жива. Ведь она находится в местечке, выбраться из которого у неё нет ни малейшего шанса.
Не пожалела о ней и Айлена. Она даже собиралась устроить небольшой домашний пир по поводу первой попытки суицида со стороны Веронцо... но я, с огромным трудом пересилив себя… я сказал, что всё ж таки низко глумиться над несчастьем человека, каким бы дурным он ни был. Хотя мне, признаюсь, очень по душе пришлась идея отпраздновать сие великое событие. Айлена весьма неохотно отказалась от своего намерения, но радости её это обстоятельство ничуть не убавило.
Если такое поведение считается грехом – да простит нас всевышний.
Впрочем, если и не простит – куда деваться! Мы совершили бы гораздо более тяжкий грех, когда бы лицемерно изображали скорбь и сочувствие её горю, которых не испытываем вовсе, и радовались бы в душе, втихаря... Я не могу лицемерить. Никогда не умел и не собираюсь этому учиться, прожив на свете больше тридцати лет. Айлена – тоже.
И если никто не жалеет мачеху Анну, не сама ли она повинна в этом?

* * *

Зачастую меня одолевает искушение навестить Веронцо в её теперешнем обиталище. Раньше я считал, что все вопросы, которые у меня к ней накопились, исчерпаны – после той истерической исповеди, когда мы с Владом явились в приют по её душу... когда она без всякого на то понукания, увидав меня, выложила мне всю правду о случившемся много лет назад, всю правду об Илинде и о Мишель. Да, в то время у меня к ней вопросов и впрямь не осталось. Никаких.
Но спустя некоторое время вопросы появились. Новые вопросы.
Например, что случилось со Степаном Лисом.
Я не сомневался, что она в курсе произошедшего со Степаном. Иначе не распространяла бы глупых слухов о том, что Степан с рождения был таким, каков он сейчас. Бесспорно, она знает, что именно случилось с мальчиком. И я должен воспользоваться хоть малейшим шансом выяснить все обстоятельства, касавшиеся Степана. Я должен выяснить, что с ним произошло, что именно так сильно повлияло на него, почему реальность сплавилась в его сознании и превратилась в иллюзию. Я должен был попытаться раскопать правду, которую она тщательно ото всех скрыла, и подумать, нельзя ли как-то повернуть время вспять... нельзя ли как-то вернуть мальчику всё, что оказалось им утрачено...
Да, мне всё чаще и чаще кажется, что пока мачеха Анна жива, пока с ней не случилось ничего непоправимого, пока она ещё относительно способна помнить самоё себя и собственное прошлое и кое-как осознавать настоящее, мне необходимо повидаться с ней – повидаться в последний раз и попробовать вытянуть из неё нужные мне сведения.
Но вот не сбесится ли она вновь, завидев меня, приди я к ней? И успеет ли она хоть слово разумное молвить, прежде чем её вновь захлестнёт волна яростной ненависти и злобы, которая неминуемо утопит её?
Ведь что случилось с нею в прошлый раз, в тот последний раз, когда она так неожиданно увидела и признала меня? Не повторится ли апрельская история, если я отправлюсь к ней сейчас?
Отчего-то у меня нет ни малейших сомнений, что она ни слова мне не скажет.
Мне прекрасно известно, где находится то место, в которое упекли злосчастную Веронцо; при желании я мог бы добраться туда в каких-нибудь полтора часа, взяв машину. Но будет ли иметь смысл моя поездка? Если к ней явлюсь я, да ещё с вопросами, на которые потребую прямого ответа – не добьюсь ли я обратного результата? Мне назло она не скажет ни слова. А уж если, тем более, она имеет какое-то отношение к случившемуся со Степаном (а она имеет, у меня нет в этом ни малейших сомнений), то вряд ли я получу ответы на свои вопросы.
Если только попробовать другой вариант? Если попросить кого-нибудь... если пуститься на хитрость... попытаться хитростью выманить у старухи её тайну... но кого и о чём попросить? И что придумать, как заставить её говорить?
А заставить её говорить необходимо. Во что бы то ни стало она должна рассказать, что произошло. Мне так же важно это знать, как было важно знать, что случилось с Илиндой и Мишель. Важно успеть заставить её говорить. Ведь она, должно быть, намерена упредить нас... ей не терпится отправиться в последнее путешествие... которое недавно она пыталась себе устроить. В этот раз ей помешали. А в следующий? Что, если в следующий раз попытка самоубийства увенчается успехом?
Мне всё равно, что станется с нею самой; она заслужила самую лютую участь изо всех, что существуют на белом свете. Но мне отнюдь не всё равно, если она унесёт с собой эту тайну, лишив меня возможности докопаться до истины, которая может оказаться весьма важной в моих попытках вернуть Степана к нормальной человеческой жизни. Должно быть, только ей известны все подробности произошедшего несколько лет назад несчастья. Я расспросил всех в приюте, и никто не сообщил мне ровным счётом ничего стоящего внимания. Никто ничего не знает. Никому ничего не известно... но известно ей.
Я должен придумать правдоподобную историю и заявиться с этой байкой к Веронцо.
Или, в крайнем случае, подослать к ней кого-то, кто смог бы вытянуть из неё правду. Я подумаю ещё с недельку – а дальше нужно действовать. Независимо от того, осенит меня вдохновение или нет, сумею я придумать верный ход или это так и останется в непроницаемом тумане. Как бог даст. Как бог выведет.
Нужно повидаться с Владом. Рассказать ему эту историю. Быть может, он сумеет мне что-то подсказать. Быть может, он сумеет посоветовать мне что-нибудь стоящее.
Да, с Владом определённо стоит поговорить.
Можно было бы рассказать всё Айлене... Но мне трудно, мне до безумия трудно начать такой разговор. Она не спрашивает... быть может, она забыла о Степане... быть может, она не помнит о нём... ведь прошло столько лет, как она видела его в последний раз… Она не спрашивает, а сам я не в силах заговорить с ней на эту тему. Я прекрасно понимаю, каким ударом станет для неё такое тяжёлое известие. Она тоже любила Степана Лиса. Непонятно, почему она ни разу не спросила меня о нём... Мне отчего-то трудно поверить, что она не помнит о нём... а впрочем, не спрашивает, не говорит – и славно. Так оно и лучше. Я и так в своё время был вынужден принести ей слишком много неподъёмно-тяжёлых известий о судьбах самых дорогих ей людей. Если ещё и дальше будет продолжаться таким образом... нет, довольно мне быть для неё чёрным вестником, глашатаем несчастий. Я буду молчать об участи Степана, покуда Айлена сама не вспомнит о нём и не спросит. Может, до той поры я сумею хоть как-то вывести его из того состояния, в котором он сейчас находится.
Завтра нужно позвонить Владу и обсудить с ним историю Степана.

На днях, когда я уже уходил, в холле мне встретился Микола. Он был один. Остановив меня в дверях, он заявил, что должен кое-что вручить мне. Я поинтересовался, чем именно он желает порадовать меня... а он молча протянул мне носовой платок, в котором было что-то завёрнуто.
– Что здесь? – удивился я, разворачивая свёрток. Микола молчал, ожидая, когда я сам увижу содержимое свёртка... И вот в руках моих оказалось несколько довольно крупных купюр. Я вздрогнул и метнул на парня вопросительный строгий взгляд... Правильно истолковав значение этого взгляда, он чуть заметно усмехнулся и расправил плечи, гордо посмотрел на меня и с чувством собственного достоинства произнёс, неторопливо проговаривая каждое слово:
– Это деньги, которые мы с ребятами заработали честным путём. Мы не украли их, мы никого не ограбили. Мы с Павлом, с Софией и со многими другими ребятами всё лето и всю осень собирали грибы, ягоды, яблоки и по очереди продавали на базаре. А деньги копили и складывали.
– Зачем? – потрясённый до глубины души, я едва смог выговорить одно это слово.
– Мы и раньше так делали... Раньше, ещё при Веронцо. Но тогда мы оставляли деньги себе... потому что нам нечего было есть. Теперь же мы ни в чём не нуждаемся... и вроде бы не было причин и этим летом собирать грибы... Но тут случилась история с подрядчиком, и мы решили помочь госпоже Серафиме, чем только можем. Мы усиленно взялись за дело – и вот результат. Примите эту небольшую сумму в счёт тех денег, которые вы потеряли по невольной вине нашей наставницы. В следующее лето мы снова станем работать, и вернём вам оставшуюся часть. Не вычитайте из её жалованья, воспитатели здесь получают не так уж много.
Руки мои, продолжавшие сжимать деньги, невольно опустились.
Я стоял и молча смотрел на мальчика, не зная, что сказать, что сделать... Меня до глубины души потряс этот поступок моих подопечных. Они всё лето работали, они копили вырученные деньги... только для того, чтобы частично перекрыть понесённые приютом убытки! Только чтобы выручить из беды свою любимую наставницу, которая столь же неповинна в случившейся растрате, как и они сами, но которая несёт за случившееся самую прямую ответственность.
– Но я не высчитываю с неё денег... – это всё, что пришло мне на ум.
Микола серьёзно кивнул, не отводя от меня взгляда. И ответил:
– Не высчитываете. Но она большую часть зарплаты откладывает, я случайно услышал её разговор с госпожой Полетт ещё летом. Откладывает с намерением собрать нужную сумму и отдать её приюту. Возьмите наши деньги. А она пусть оставит свои себе. Я вам обещаю, что следующим летом мы ещё что-нибудь придумаем... помимо собирательства. И возвратим вам недостающую сумму.
– Слышишь, Макси... – произнёс было я и осёкся, осознав, что за именем я невольно его назвал, осёкся, едва не откусив себе язык... Макси! Но он и был сейчас не Миколой, а Макси. Мало того, что внешне так сильно напоминал его, так ещё и поступки... которые мог совершить только Максим Лапорт. Или они все здесь, в приюте, такие? Может, я просто не приглядывался к ним особо? Может, не уделял каждому из них должного внимания?
Я попытался было вручить Миколе его сбережения, но он торопливо спрятал руки за спину и отступил от меня на три шага, едва я только протянул ему деньги и раскрыл рот, чтобы объяснить, отчего он должен эти деньги забрать обратно.
Он даже слушать меня не стал. Затряс вихрастой головой и решительно произнёс, не позволив мне и слова молвить:
– Я знаю, знаю, что вы скажете: вы скажете, что и так не возьмёте с неё денег... что и так простили ей долг... Я всё это знаю! И все мы очень благодарны вам, поверьте! Но... мы и сами хотим сделать хоть что-то... что можем! Чтобы госпожа Серафима не чувствовала себя вечной должницей. Мы хотим, чтобы деньги, которые были у неё украдены, вернулись в приют. Но не из её кармана. Потому что она здесь абсолютно не виновата. Мы хотим помочь ей. Чтобы она перестала откладывать свои гроши в уплату долга. Я понимаю, то, что мы заработали – это капля в море... Но мы выручили на грибах и яблоках побольше, чем она могла бы собрать за полгода.
Я пробовал объяснить ему, что мы с Владом виноваты в произошедшем ничуть не меньше, чем госпожа Серафима. Не меньше – а может, и больше. Потому что мы предоставили ей вести переговоры с подрядчиком, потому что мы не могли предположить, что он окажется бесчестным негодяем и воспользуется ситуацией, чтобы обмануть её доверие. Она всего лишь женщина, что она может понимать в делах такого рода? Мы должны были лично контролировать подрядчика. Мы этого не сделали. Потому что у каждого из нас помимо этих забот была куча собственных дел, отвлекаться от которых было некогда. Вот и свалили всю ответственность на госпожу Серафиму. А не должны были бы этого делать.
– Я-то понимаю, что так оно и есть, и ребята это понимают, – важно кивнул головой парнишка. – И все мы весьма благодарны вам за то, что вы признаёте собственные ошибки... Но вот она до сих пор сильно переживает по этому поводу и во всём винит только себя. Она очень добрая... и совершенно не выносит разладов. Возьмите эти деньги. Мы заработали их честным путём.
– Микола, я могу тебе пообещать: я не возьму денег с вашей наставницы! Но и ваших денег я тоже не возьму. Нет, помолчи и выслушай, что я хочу сказать. Потом я выслушаю тебя. Я не возьму ваших денег. Я глубоко тронут вашим поступком... более того, я сильно им потрясён... Вы – замечательные ребята! И оставайтесь такими всегда. А теперь скажи – разве не пережили мы благополучно случившуюся неприятность? Разве мы понесли такие уж непоправимые убытки? Разве сказалась потеря этих денег на благополучии Кентайского приюта? Созданный Владом фонд не оставляет нас без поддержки, мы легко выкарабкались из создавшейся ситуации, мы справились с нею. Разве мы в чём-то нуждаемся? Разве нам чего-то не хватает? Спасибо вам всем. За ваш поступок. За то, что вы – такие, какие есть. Но деньги эти, которые вы сумели заработать сами, своим трудом, я у нас взять не могу. Точно так же, как не взял бы, предлагай мне их госпожа Серафима. Нет. Нет, Микола. Так что забери их и потратьте с ребятами на то, что сочтёте нужным.
Он долго молчал, опустив голову. Долго не решался взять свёрток, который я настойчиво протягивал ему. Потом вдруг поднял голову, и глаза его лукаво блеснули на смуглом лице. Он бегло улыбнулся, согласно тряхнул головой и взял деньги.
– Значит, как мы сочтём нужным? – переспросил он, пытливо уставившись на меня.
Я кивнул.
Он тоже кивнул, ещё раз улыбнулся, взял свёрток, засунул его за пазуху и неторопливо направился в свою комнату.
Я долго смотрел ему вслед.
Я думал об их поступке всю дорогу до дома.

30 сентября 1985 г.
понедельник, Кентау

В пятницу после обеда мы с ребятами (а меня вызвалось сопровождать человек двадцать) отправились на заброшенные дачи, прихватив лопаты и большие мешки. Несколько дней назад мы с Миколой облюбовали десятка два небольших кустиков, которые можно было выкопать и пересадить без особого риска, что они не приживутся. И вот теперь, когда двор убран и расчищен полностью, когда последняя чилижина увязана в очередной веник (а мы навязали этих веников огромное количество, хватит на пару лет вперёд двор подметать), когда последняя сухая ветка распилена и сложена в кучу хвороста, занимающую в подвале добрую половину всего свободного пространства, когда сожжены последние пучки сухой травы, которой были навалены огромные кучи, когда по всей огромной территории прошлись грабли и веники, не оставив ни единого сухого листочка и ни единой веточки, теперь можно со спокойной душой отправляться за саженцами.
Я прихватил с собой сумку, в которую положил хлеба с варёной картошкой, сало и большую бутыль с холодным чаем. Я прекрасно знал, что на свежем воздухе, да ещё после довольно-таки трудной физической работы, всем захочется подкрепиться, и решил угостить своих подопечных, преподнести им такой вот сюрприз в виде маленького пикника, о котором они и не подозревали.
Мы решили разделиться – одна группа отправилась трясти яблони и собирать в мешки опавшие яблоки, которыми была усыпана вся земля и трава под деревьями, другие – выкапывать кусты. Для кустов мы тоже приготовили мешки, чтобы удобнее было нести их домой; достаточно было уложить их корнями в мешок, оставив ветви на свободе.
Миллия и Рита, а значит и Катарина, не отстававшая от них ни на шаг, отправились с нами. Мы с Миколой отрядили их вместе с остальными девочками собирать яблоки, а сами пошли выкапывать кусты. Краем глаза я следил за Катариной, чья длинная тёмная косичка с большим бантом мелькала среди деревьев то тут, то там, и выглядела девочка такой довольной и взволнованной, что я совершенно перестал беспокоиться за неё. Она чаще других приносила полный подол яблок и высыпала их в мешок, стоявший посреди полянки – я собственноручно завернул его края до середины, чтобы удобнее было ссыпать в него яблоки.
За яблоками мы отряжали экспедицию каждый день, начиная с середины августа, и Ганна не успевала варить варенье. Она варила его в огромных жестяных котлах, потом раскладывала по банкам, и опускала в подпол. В тот самый подпол, в который Макси и компания когда-то давным-давно проделали тайный лаз... Там, под самым потолком, за связками лука, и сейчас в стене имеется довольно-таки заметное углубление – лаз, когда обнаружили, засыпали землёй и тщательно утрамбовали её, но со временем земля слежалась и немного просела, и стало заметно, где, в каком месте располагался тайный когда-то ход. Я сам спускался в подпол; я сам видел эту вмятину на стене... собственно, с этой целью я и спускался туда. Мне хотелось увидеть этот подпол и остатки этого хода, о котором я был наслышан от самих ребят... а уж только потом меня интересовало количество имевшихся там запасов. И я увидел. И запасы, и ход...
И вздохнул с тайным облегчением. Что больше никогда, покуда я жив, не придётся приютской ребятне измышлять способы, как бы урвать лишний кусок, чтобы справиться с голодом. И пожалел, что не в сегодняшнее время выпало на долю Макси и его подопечных жить в этих стенах. Насколько легче и приятнее была бы их жизнь, если б можно было свернуть, скатать в трубочку двенадцать лет правления мачехи Анны и вышвырнуть вон, вырезать из страницы этот кусок и склеить место разрыва, приставив друг к другу две оставшиеся части страницы... да ведь не свернёшь и не выкинешь, не вырвешь, не приставишь и не склеишь!
И не вернёшь уже тех ребят, которые жили здесь когда-то. И не исправишь прожитые ими годы. Можно помочь только тем, кто сейчас находится рядом, можно помочь только тем, кому я могу помочь в данный момент.
Что ж... спасибо и на том.
За какой-нибудь час мы управились со всеми своими делами – набрали несколько мешков яблок и ранеток и накопали несколько десятков больших и маленьких кустов. После чего расположились на одной из солнечных полянок отдохнуть, и я выложил свои запасы на заранее припасённые газетки, постеленные прямо на траву. Чая на всех не хватило, но Микола сходил к колодцу и принёс свежей и холодной воды, набрав её в ту бутылку, что я захватил с собой и что так быстро опустела. Хлеб, сало и картошка мигом исчезли с нашего импровизированного стола. И в ход пошли яблоки, в изобилии валявшиеся вокруг. Впрочем, яблок было съедено и до привала немеренное количество, а потому и особого голода никто из нас не испытывал, когда подсаживался к столу.
После небольшого отдыха мы взвалили мешки на спины и двинулись в обратный путь.
В тот день я остался в приюте до ночи. Катарина изъявила желание побыть вместе со всеми и отказалась от моего предложения отвести её домой. Я позволил ей остаться, радуясь, что в ней проснулось столько энтузиазма, о наличии которого в её характере я и не подозревал – до того она всегда была пассивна и незаметна.
Ужинать я пристроил её вместе со всеми и попросил для неё у Ганны лишнюю тарелку с мятой картошкой, которую она очень любит.
После того, как с ужином было покончено, мы все отправились во двор – нужно было выкопать лунки и посадить принесённые с дач кусты. С этим заданием мы провозились до самой темноты. Впрочем, темнеть начало ещё до того, как мы вышли во двор с лопатами в руках; осенью темнеет рано.
И всё-таки, было только девять часов, когда последний смородиновый куст занял своё новое место, а я не планировал уйти домой раньше, чем возвратится Степан. Мне любой ценой необходимо было увидеть, как он проскользнёт в открытые специально для него ворота, как пройдёт по двору и поднимется на крыльцо.
Я взглянул на Катарину, которая устало переминалась с ноги на ногу, поглядывая на меня в ожидании, когда же мы отправимся домой.
Меня разбирали противоречивые чувства – с одной стороны, мне казалось важным на один вечер изменить своей традиции и уйти домой, не дожидаясь Степана; нужно было отвести домой уставшую за долгий день девочку, которой явно не терпелось улечься в свою кровать и уснуть. А с другой... я понимал, что сам сегодня вряд ли усну, если не дождусь возвращения мальчишки.
И я нашёл компромисс. Я предложил Катарине заглянуть в библиотеку. Отчего её сонливость сразу как рукой сняло.
Конечно, в столь позднее время библиотека уже была заперта и библиотекарша, которая приступила к выполнению своих обязанностей с начала сентября, давным-давно ушла домой, но я знал, где находится ключ, и мы без труда открыли нужную нам дверь. Катарина тутже прилипла к стеллажам, то приседая перед ними на корточки, чтобы рассмотреть стоявшие на нижних полках книги, то поднимаясь на цыпочки, чтобы прочитать на корешках названия книг, стоявших выше её роста.
Я встал у окна и принялся смотреть в тёмный сад. Так как свет в комнате был включен, то в чёрных стёклах отражалась только комната и совершенно невозможно было рассмотреть, что находится за её пределами. Да мне это и не было нужно. Окна библиотеки выходили в глухую часть сада, из них не было видно ворот... так что мне не имело смысла вглядываться в уличную тьму.
Я просто стоял, задумавшись, и время от времени поглядывал на часы, наблюдая за тем, как медленно движутся стрелки.
Когда часы показали без десяти минут десять, я велел Катарине прихватить выбранную книжку и мы вышли, заперев за собой дверь и водворив ключ обратно на то место, где мы взяли его. Мы спустились вниз, прошли по тёмному двору, вышли за ворота. И тут я снова остановил Катарину. Она прижимала к себе книжку; убедившись, что в темноте невозможно разобрать ни единой строчки, она смирилась с тем, что по дороге почитать не получится, и стояла, с тревогой и недоумением поглядывая на меня и не понимая причину нашей заминки, не понимая, отчего мы стоим и чего ждём.
Прошло две минуты.
И вот из тьмы переулка выскользнула бесплотная фигурка, бесшумно прошествовала к воротам, окинула нас светлым и тихим взглядом и растаяла за воротами приюта. Я невольно крепко сжал руку девочки, стоявшей рядом со мной, и проводил взглядом Степана.
Катарина испуганно попятилась, оказавшись у меня за спиной, и сдвинула брови, глядя вслед странному мальчику, которого она никогда раньше не видела и который показался ей призраком в окружающей ночной полутьме, при бледном свете крупных осенних звёзд.
Я поймал её испуганный, вопросительный взгляд и тяжело вздохнул. Я прекрасно понял, что она желала бы знать, кто он такой, этот мальчик... и я решил рассказать ей историю Степана в нескольких словах. Правда, я понятия не имел, с чего следует начать рассказ...
Мы медленно пошли вверх по переулку. Я держал её за руку. Она прижимала к себе книжку, крепко зажатую под мышкой, посматривала на меня и, видимо, ожидала каких-то разъяснений с моей стороны. Когда мы миновали переулок и вышли на улицу, начинавшуюся за ним, я заговорил.
Я не смотрел на девочку всё то время, пока продолжался мой рассказ. И всё же невольно ощущал на себе её вопросительный взгляд.
– Понимаешь, Катарина, – начал я, глядя себе под ноги. – Я ведь когда-то давно, много лет назад, уже работал в Кентайском приюте. Только тогда я был простым воспитателем... моей обязанностью было заботиться о самых младших детишках, которые ещё и в школу не ходили. В то время их было десять. Имелся среди них маленький мальчик, ему было лет пять. Он появился в приюте незадолго до меня. У него умерла бабушка, с которой он жил, а так как больше никого из родных у него не осталось, его определили жить в приют. Звали этого мальчика Степаном. Не скрою, я привязался к нему больше, чем к остальным... даже подумывал о том, не забрать ли его к себе... Но пока я раздумывал и размышлял, склоняясь то к одному решению, то к другому, случилось событие, из-за которого мне пришлось уйти с работы. Я провёл здесь всего лишь полгода. Степана мне пришлось оставить в приюте. Потому что мне бы его уже не отдали – так уж получилось, долго объяснять – почему. Я уехал в Оинбург и долгие годы не знал ничего о его судьбе. И вот, этим летом, вернувшись в Кентайский приют, я узнал, что с мальчишкой случилось какое-то несчастье – какое, никто не знает, – и он стал таким... странным. Особенным. Он перестал ходить в школу. Он приходит домой только переночевать, а днём его нет в приюте. С утра он уходит в церковь и возвращается только к тому времени, как подходит пора ложиться спать. Он помогает во всех хлопотах отцу Никодиму и целыми днями обретается вне приютских стен. Он даже не ест в приюте. Я чувствую себя бесконечно виноватым перед этим мальчишкой. За то, что в своё время не забрал его, не увёз с собой, пока это было ещё возможно. За то, что долгие годы не интересовался, как он живёт и не нужно ли ему чего... Полжизни я бы сейчас отдал за возможность исправить содеянное однажды. Да вот нельзя совершить такую сделку с господом богом. Приходится нести крест, как бы ни давил он на плечи. Вот почему я каждый вечер около десяти часов ухожу из дома на полчаса. Я просто не могу пропустить момент, когда Степан возвращается в приют. Мне хоть со стороны взглянуть на него – и то легче становится. Я могу увидеть его только вечером. А видеть его мне необходимо. Тогда боль, которая терзает мою душу, утихает немного, становится глуше. Понятное дело, совсем эта боль не пройдёт никогда и никуда не исчезнет... но всё-таки, мне становится легче, когда я вижу, что Степан в очередной раз пришёл ночевать в Кентайский приют.
Катарина судорожно сжала мою руку. Я взглянул на неё. Её голова была опущена. Она так и не взглянула на меня.
Она прекрасно поняла, что именно хотел я сказать. Она прекрасно поняла рассказанную мною печальную историю. И, я был уверен — история эта тронула её, и тронула очень сильно. Я надеялся, что мой рассказ заставит её задуматься и осознать, что многим людям в этом мире выпадают тяжёлые испытания, что многие вынуждены терять близких и страдать от своих потерь... что многим приходится в этой жизни гораздо труднее, чем пришлось ей. Ведь у неё по крайней мере были мы с Айленой и Светлана... а у Степана не было никого.
А ещё я надеялся, что, быть может, она сумеет мне немного помочь в дальнейшем. В отношении Степана. Мне захотелось познакомить её со Степаном. Девочка практически перестала говорить, пережив сильный стресс; мальчик тоже почти не разговаривает... он может говорить, в отличие от неё, просто не хочет – в этом вся разница. Вдруг они сумеют подружиться? Вдруг она сумеет притянуть мне его? Хотя бы немного вытянуть его из теперешнего его состояния... хотя бы немного помочь ему адаптироваться в обществе...
Катарина наконец-то подняла на меня глаза, влажно блеснувшие в свете фонаря, мимо которого мы проходили, и снова торопливо наклонила голову, судорожно прижимая к себе книжку. И я вновь убедился, что моё красноречие оказало на неё сильное впечатление. Я почувствовал, что тайные мои надежды не лишены оснований.
Что ж, быть может, мне удастся вернуть себе мальчишку.
Быть может, ещё не всё потеряно…

* * *

А сегодня, явившись на работу после двух выходных дней, я узнал, что в субботу Микола и компания притащили с базара целый ворох новых книг для библиотеки, а также – несколько мягких игрушек для малышей. Они купили всё это на деньги, которые я вернул им на днях, отказавшись принять заработанное ими.
Я не сомневался, что ребята потратят эти деньги с толком... но и предположить не мог, что они примутся покупать что-то для общего пользования. Хотя должен был догадаться. Хотя бы по хитрой улыбке Миколы, с которой он принял от меня деньги обратно.
Слов нет.
И не стоит больше об этом.

* * *

Я звонил Владу. Посоветоваться насчёт Степана. Я рассказал ему всё как есть и напрямую спросил, что мне делать с Веронцо – наведаться к ней немедленно и задать все интересующие меня вопросы или... или придумать что-то другое. Влад ответил, что ни в коем случае нельзя в открытую спрашивать её – не ответит, нипочём не откроет правды, и что действовать нужно методом от противного. Иначе ничего не добиться. В принципе, я и сам придерживался того же мнения, и он только подтвердил мои догадки.
Он обещал перезвонить мне на следующий день. Сказал, что подумает, чем может помочь в сложившейся ситуации, и перезвонит.
Дело кончилось тем, что мы решили попросить одну из женщин обслуживающего персонала окольными путями выявить эту правду. За соответствующую мзду, конечно же. Влад переговорил с заведующей и та сама взялась исполнить его поручение. Хорошо, запросила не слишком много, по совести. Заплатить, естественно, вызвался я. Ведь результат нужен мне. Половина моего жалованья за сентябрь пойдёт этой женщине. Что ж, переживу. Не последний кусок доедаем.
Быть может, мне и впрямь удастся достать интересующие меня сведения.

7 октября 1985 г.
понедельник, Кентау

От заведующей пока никаких известий не поступало. Влад звонил ей на днях, но она говорит, что пока только старается войти в доверие к Веронцо, пытается, так сказать, завести с ней нечто вроде дружбы... я и сам понимаю, что лучше не спешить, чтобы не спугнуть добычу. Веронцо отнюдь не глупа, она умна, как дьявол. И чует всем своим нутром, когда из неё хотят выжать какие-то сведения. Здесь действительно не помешает предельная осторожность.
Что ж, не терпится, конечно, узнать последнюю тайну Кентайского приюта... но я подожду. Мне спешить некуда. В конце концов, решающего значения эта тайна не имеет.
Меня сильно беспокоит, что несмотря на довольно-таки сильные заморозки, несмотря на приближающиеся холода, мальчик продолжает ходить босиком. Его невозможно заставить обуться. Госпожа Серафима говорит, что он и зимой ходит босой и без куртки, без шапки... и, что удивительнее всего, совершенно не мёрзнет и ни разу за несколько лет даже не чихнул, не то что не заболел.
Вчера я попробовал было заговорить с ним. Когда встретил его в переулке, у приютских ворот. Но он только приостановился на минутку, посмотрел на меня чуть дольше, чем обычно, потом привычно улыбнулся и пошёл себе дальше.
Пробовала поговорить с ним и госпожа Серафима. Но она не слишком надеялась на успех в этих своих разговорах. Потому что за прошедшие годы такие разговоры повторялись чуть ли ни ежедневно, не принося никаких толков. Мальчик молчал и улыбался. Но словно бы и не слышал её. Как никого вокруг не слышал.
– Я уж и к Никодиму сколько раз ходила, – вздыхала бывшая директриса Кентайского приюта. – И с ним разговаривала о Степане. Но и он никак не может повлиять на мальчишку. Он уж и обувочку ему сам подбирал, и одёжку потеплее на зиму... не берёт, да и всё тут. Примерит, чтобы не обидеть, потом снимает, аккуратно сворачивает и откладывает в сторонку. И не надевает, сколько бы отец Никодим его ни уговаривал, сколько ни упрашивал, сколько ни убеждал. Так зиму напролёт и ходит с босыми ногами да в рубахе... и хоть ходит вроде не так уж много – только до церкви да обратно, но ведь зима же, холода и морозы! А он словно бы и не ощущает их... его словно бы они стороной обходят и не касаются... Сам Никодим удивляться не перестаёт. «Придёт, бывало, Степан, – говорил он мне прошлой зимой. – Я его в каморку свою скорее заведу, к печке усажу – а у него руки ничуть не холоднее моих, и ноги ничуть не покрасневшие, словно не по снегу он шёл, а по летней траве-мураве. Каждый раз замечаю одно и то же: не чувствует он холода, не берёт его мороз. Стороною обходит. Сам господь, должно быть, ладони ему под ноги подставляет, когда Степан по снегу идёт, сам господь морозы и ветер от него крылом отводит, запрещает его касаться... Никогда такого чуда не видел, а ведь седьмой десяток на свете доживаю. Не такой, как все, наш Степан. Богом он избранный. Бог его и хранит». Вот и всё. И сделать тут ничего, на мой взгляд, невозможно. Уж сколько я пыталась образумить мальчонку – и всё безрезультатно.
Я и сам поражался, встречая по вечерам мальчишку у ворот. Он шёл по-прежнему неторопливо и спокойно, под дождём ли, промокший насквозь, или под порывами ледяного северного ветра, который всех нормальных людей заставляет отворачиваться и сгибаться в три погибели. И если я, поджидая его появления, за десять минут успевал замёрзнуть до мозга костей, то по нему было совершенно не заметно, чтобы он хоть чуточку продрог. Воистину, господь хранит своих избранных и сам заботится о них так ревностно, как не способен позаботиться ни один человек. Быть может, мы пытаемся навязать Степану свою ничтожную заботу, не замечая, что он нисколько в ней не нуждается, потому что о нём уже позаботился его создатель? И нужны ли ему мы, люди, когда он наверняка видит самого господа и говорит с ним?
И нужен ли ему ещё Аспин Ламм? Ничтожный, как червь земной, тщетно пытающийся зачем-то снова обратить его лицом к этому миру... к миру, который когда-то отверг его и отвернул от себя.
И нужен ли ему ещё этот мир? Ведь он наверняка его не видит, не замечает... он живёт в своём мире. Стоит ли его оттуда выдёргивать? Ведь лучше, чем там, ему не будет нигде.
И всё же не могу я отступиться.
Я должен попробовать вернуть его. Не потому, что я нужен ему – потому что он нужен мне.

14 октября 1985 г.
понедельник, Кентау

В последнее время мне не даёт покоя одна мысль. Мысль эта пришла ко мне внезапно. И, признаться, когда я её осознал... я поразился сам себе, я спросил сам себя – отчего я никогда не задумывался на эту тему раньше, отчего ни разу за истекший год и три месяца, ни разу не задался вопросом, который, казалось, давным-давно должен был влететь в мою голову подобно бумерангу...
Каким образом Веронцо прознала, что Илинда жива?
Откуда она могла узнать, что Илинда – жива?
Веронцо прислала ей письмо... значит, ей было известно, что Илинда не умерла, не утонула в то злосчастное майское утро много лет назад... но как и когда она это обнаружила?
В Кентау только три человека знали правду. Митрофан – ему рассказали сами ребята, чтобы оградить его от напрасных переживаний, которые могли оказаться ему не под силу. Светлана – она узнала об этом случайно, когда неожиданно приехала в Оинбург навестить племянницу, а дверь ей открыла сама Илинда... ( Кстати, она могла бы узнать ещё раньше, если б вскрыла письмо, то первое письмо, что отправила на её адрес Илинда, с пометкой на конверте – для Айлены, отправила на следующий день после своего побега из приюта; но Светлана не имела привычки читать чужие письма и передала конверт по назначению, не распечатав его; больше Илинда на её адрес не писала, в дальнейшем они с ребятами договорились, что безопаснее всего ей будет отправлять письма через почтовое отделение, до востребования.) Третьим человеком, кому было известно, что Илинда жива, стал Антон. Которому открыли правду, когда Макси устроил его работать к деду.
Неужто кто-то из этих троих мог проговориться, вольно или невольно, и сдать Илинду мачехе Анне?
Если так, то кто именно? Кто из троих?
Митрофан? Немыслимо. Даже представить нереально. Он скорее позволил бы разрезать себя на полоски, чем навредил бы кому-то из ребят – ведь ближе и дороже их у него никого и на свете не было. Он даже случайно не мог бы проговориться. В его непричастности к этому делу я уверен так же твёрдо, как и в своей собственной. К тому же, дед живёт совершенным затворником; он ни с кем не общается и не знается, он практически не покидает пределы своих владений, у него нет ни родственников, ни даже просто хороших знакомых ни в городке, ни за его пределами.
Светлана? А какой ей смысл выслуживаться перед мачехой Анной, которую она не жаловала ещё со времён пребывания её племянницы в Кентайском приюте? Да и не встречалась она с Веронцо после того, как Айлена закончила школу и переехала жить в Оинбург – поводов не было встречаться. Нет, Светлана явно не при чём.
Что я могу сказать про Антона?
Что я вообще знаю об Антоне?
По школе я его не помню. Я познакомился с ним уже после того, как все они закончили школу. Впервые я увидел его у деда. И тогда он показался мне вполне порядочным и надёжным молодым человеком. Бесспорно, некоторая доля инфантильности присутствует в его характере... но он вряд ли способен на подлый, бесчестный поступок. Особенно, если учесть, что его дальнейшие виды на безбедную жизнь (а жизнь в домике за рекой оказалась для него вполне безбедной), целиком и полностью зависела от Макси...
Да и к тому же, насколько мне известно от самого Митрофана, Антон никогда и никуда не уходил дальше его двора. И даже если старик давал ему какие-нибудь мелкие поручения, связанные с посещением Кентау – к примеру, сходить на рынок или на почту,тот всегда торопился вернуться как можно быстрее, и, по его собственным словам, всегда обходил приютские ворота стороной – чтобы даже случайно не столкнуться в знакомом переулке ни с кем из его сегодняшних обитателей. Насколько я знаю, он крайне необщительный по природе своей... Ему куда приятнее собирать травы в пустынной степи или выгонять в ту же степь небольшой дедовский табун, чтобы прогулять застоявшихся лошадей. Нет, и Антон, вроде бы, абсолютно не замешан в эту странную историю...
А впрочем, может, ничего странного тут нет?
Ведь Илинда стала довольно известным человеком, пусть и не под своим настоящим именем.
Мачеха Анна вряд ли видела фильмы с её участием, так как кинотеатров в Кентау нет, и даже телевизоры здесь – большая редкость... Но она вполне могла наткнуться на фото своей бывшей воспитанницы в какой-нибудь газете, а уж вызнать подробности для неё не составило бы никакого труда.
Да, скорее всего, так оно и случилось.
А ведь не пришли Веронцо этого письма...
Я всё время думаю о том, что не пришли она этого письма, или отправь она его на день, на два, на три позже – и Затонский бы успел перехватить Илинду. Ведь они с Ламским вернулись из Иллениума как раз в то утро, когда Илинда получила письмо, когда её понесло в Кентау... Он не успел на каких-то полдня... всего лишь на полдня!
А ведь успей он её перехватить... Быть может, Затонский смог бы её удержать в этом мире. И он костьми бы лёг, но не отпустил бы её одну на встречу к мачехе Анне. И не случилось бы того, что случилось...
Невыносимо думать, что всё могло быть иначе...
От подобных размышлений готово лопнуть сердце.

21 октября 1985 г.
понедельник, Кентау

Октябрь подходит к концу.
Вновь зарядили дожди – льют вторую неделю подряд. С утра до вечера, и с вечера до утра. Льют, не переставая, то стихая, то набирая силу.
Улицы, там, где они не заасфальтированы и не вымощены камнем, развезло, и стало не пройти по жидкому месиву, в которое превратились дорожные колеи. Размокшая глина вздыхает и хлюпает под ногами и затягивает ноги подобно речному илу; глубокие лужи подрагивают холодными белыми отражениями, и опрокинутое навзничь тоскливое осеннее небо тонет в их вздрагивающей, покрытой рябью, коричнево-пепельной глубине.
По низкому небу, опустившемуся к самой земле и почти придавившему своей непомерной тяжестью вымокшие, выстуженные степи, в которых, кажется, не осталось ни одного живого существа, стелятся, клубясь и нагромождаясь друг на друга, тяжёлые дождевые облака. И ни единого разу за эти две недели не выглянуло солнце, безнадёжно уснувшее за пеленой туч и мглистых сырых туманов, окутывающих окрестности с наступлением сумерек.
Микола со своими после занятий отправляются на берега Флинта – за грибами. Я отпускаю их. Не потому, что нам нужны грибы или деньги, которые они выручат за них – хотя половину своей добычи они продают на базаре, а половину неизменно относят в столовую. Я отпускаю их только потому, что если я стану запрещать им это – они станут уходить тайком и всё равно поступят по-своему. Как делалось это во времена мачехи Анны. Так уже было, когда Макси и его компания вынуждены были тайком убегать из приюта... Конечно, я не пускаю ребят без надзора – в каждой группе мы выбираем старшего, который несёт ответственность за свою группу, и до сих пор не случилось ни одной неприятности. Да и дальше вряд ли случится, потому что каждый из ребятишек прекрасно осознаёт, что их относительная свобода целиком и полностью зависит от них самих.
На обед и ужин теперь у нас частенько грибные супы – ребятам уже нет никакой нужды варить похлёбку где-нибудь на берегу, чтобы не дай бог не прознали воспитатели о том, чем они промышляют, чтобы не отобрали у них их добычу те из воспитанников, кто сильнее.
И даже Катарина частенько ходит за грибами – в компании Миллии и её сестры, разумеется. Честно признаться, меня весьма радует эта их дружба. Поначалу я весьма очень опасался за неё – как она будет в школе? А оказалось, тревоги мои были совершенно напрасны. И подругами она успела обзавестись – не без нашей с Айленой помощи, конечно, и учёба у неё ладится... вот только говорить она по-прежнему не желает. Думаю, со временем этот её недостаток исчезнет столь же внезапно, как и появился... по крайней мере, именно так успокаивает меня госпожа Беладония. Что ж... мне не остаётся ничего другого – только ждать счастливого события. Ведь ускорить его я при всём желании не смогу.

28 октября 1985 г.
понедельник, Кентау

Умер Затонский.
Вчера вечером.
Утром мне позвонила Ульяна и сообщила об этом. Сердце. Случился приступ... Ульяна обнаружила его слишком поздно.
Затонский умер.
Эта новость страшной тяжестью легла мне на душу. Почему не в моей власти было помочь ему? И почему человек, теряя смысл жизни, зачастую выпускает из рук и саму жизнь? Как-то не верится, что его больше нет. Хотя к тому всё и шло.
Я вечером отправляюсь в город. Нужно проследить, чтобы похоронили его, как подобает. Кто, кроме меня, займётся этим? У него не осталось никого. Только я. И Маша. Которая тоже, должно быть, приедет. Если ещё не приехала.
Ума не приложу, стоит ли сообщать Катарине о смерти крёстного. Хоть она его и не очень любила... но ведь она не очень любила его только потому, что плохо его знала и практически не виделась с ним в силу обстоятельств: Затонский всю свою жизнь прожил в Оинбурге, а она с Полиной – в Иллениуме. И всё же, лучше ничего ей не говорить. Ещё один удар для неё... Айлена считает, что такое известие вполне можно скрыть от неё; и что скрыть это не составит особого труда, потому что в последний год Катарина практически не видела Павла, да и живём мы теперь далековато, и знакомых общих нет – никто не расскажет ей, если мы промолчим.
Пока можно смолчать – нужно смолчать.
Хватит с неё потрясений.

* * *

Вот и дождался он тебя, Илинда. Вот и дождался, пока ты соизволишь явиться по его душу.
Кто из вас пришёл за ним? Кого увидел он пред собой, когда настал его срок? Тебя? Ламского? Кати? Или все вы вышли ему навстречу?
Вот и дождался.
Он больше не позвонит мне среди ночи и не станет молчать в трубку, заслышав мой голос и досадуя, что трубку в который раз взял я, а не ты; он больше никогда не принесёт тебе на могилу белые розы, которые ты так любила; он больше никогда не посмотрит на меня этим своим презрительно-высокомерным взглядом...
Затонский умер. Умер-таки.
Конечно, я знал, я знал, что к этому всё и идёт... я не сомневался, что однажды получу известие именно такого рода... и всё же, всё же! Удар. И хоть я ожидал такой удар – удар неожиданный, тяжёлый.
Подумать только! Всего год назад я считал, что похоронил всех, кого только мог похоронить, что никого у меня не осталось... Прошёл всего год – и оказалось, что потерял я, оказывается, ещё не всех, что не всех я ещё похоронил. Я познакомился с Полиной – и похоронил её. Я не сумел вытащить Затонского из затянувшей его трясины беспробудного отчаяния – и вот теперь мне предстоит похоронить и его.
Дай бог, чтобы это был последний человек, которого мне доведётся предать земле. Тяжело это! Очень тяжело! Я живу. Я живу, а люди – уходят.

4 ноября 1985 г.
понедельник, Кентау.

Мне безумно стыдно.
Мне так стыдно, что я не могу поднять голову – мне кажется, я должен опускать её как можно ниже, и не имеет никакого значения, видит кто меня или нет. Мне стыдно перед самим собой.
За то, что я бросил твоего Павла на произвол судьбы. А ведь я бросил его. Я предоставил его самому себе и всем тем призракам, которыми он себя окружил. Отгородившись от реального мира и запершись на все замки и запоры.
После похорон я собрался было уехать. Обратно в Кентау. Меня остановила Маша. Она сказала, что сейчас должен подойти адвокат, который просил нас собраться и подождать его. Мы все – Маша, я и Ульяна расположились внизу, в гостиной, у погасшего очага, в холодной и пустой комнате, затемнённой бархатными портьерами на высоких окнах. Мы молчали. Говорить было не о чем. Я смотрел на Машу. Она не двигалась и не говорила, замерев в своём кресле и устремив пустой, безжизненный взгляд в холодный и тёмный камин. Её серые глаза ввалились и были окружены густыми тенями, тонкие обветренные губы спеклись и почернели, и на лице её застыло скорбное, безвыходное выражение. Я никогда не видел её раньше, знал только, что ей должно быть около тридцати... На тридцать она не выглядела. Казалось, она за несколько дней сдала – до того осунувшимся, бескровным и прозрачным было её восковое лицо, обрамлённое длинными распущенными прядями белокурых волос. Её голову покрывал чёрный шёлковый шарф, концы которого спускались на плечо; чёрное платье с глухим высоким воротником неподвижными складками закрывало чёрные туфли. Она казалась чёрно-белым портретом, чёрно-белым снимком самой себя.
Жалко было смотреть и на Ульяну. Старушка сгорбилась на стуле, растерянно положив на колени сжимавшиеся в кулаки и разжимавшиеся руки, на которые был устремлён её недоумевающий, как у старой черепахи, взгляд, словно она никак не могла осознать случившееся – хотя каждый из нас прекрасно представлял, к чему всё идёт и чем всё неминуемо должно завершиться. Плечи её, некогда круглые и крепкие, безвольно опали, спина согнулась, словно свалившееся на неё горе придавило, пригнуло её к земле. Опухшее от слёз лицо покраснело, глаза воспалились от бессонных ночей, которые она провела над покойником, читая молитвы и плача. Она и сейчас плакала. По её отвисшим щекам то и дело скатывалась слеза за слезой и она не успевала их вытирать. Наблюдая за ней исподтишка, я прекрасно понимал, что сейчас творится в её душе – она потеряла самого близкого человека, которого когда-то вынянчила и вырастила, как собственного сына, который был для неё скорее сыном, чем хозяином... Я тоже когда-то потерял своего ребёнка. Я знал. Что это такое... Не знал только, можно ли найти слова утешения в такой тяжкий миг. Нет таких слов. Не существует их.
Я молчал. Потому что все молчали. Да и что можно было сказать?
На похоронах присутствовали только мы втроём. Больше никто не пришёл проводить Затонского в последний путь.
Я решил, что похоронить его следует рядом со всеми нашими. Потому что иного Илинда не допустила бы, будь она жива. И с сего дня Павел Затонский обрёл пристанище по соседству с той, которая так упорно пыталась его спасти. И теперь там – шестеро: Кристина и Макси, Кати, Ламский и Илинда, Затонский. Полина похоронена в Иллениуме. Рядом с отцом и матерью. Такова была её последняя воля. Шестеро.
Итак, мы сидели и думали каждый о своём – и всё же мысли были об одном и том же. У каждого из нас образовалась в душе ещё одна пустота, у кого-то большая, у кого-то поменьше... и каждый из нас заглядывал в эту пустоту, подходил к самому её краю, садился на краю, свешивая вниз ноги и наклоняясь, чтобы заглянуть в неё как можно глубже, бросая вниз камни, чтобы подсчитать, через какой промежуток времени они ударятся о дно, покрикивая иной раз, чтобы послушать новое эхо, эхо новой пустоты, которое теперь придётся слышать так часто...
Я понятия не имел, зачем мне-то дожидаться адвоката. Мне казалось нелепым присутствовать при вскрытии завещания. Но я не посмел встать и уйти. Потому что меня попросила остаться Маша. Я счёл своим долгом уважить её просьбу и поддержать её и Ульяну своим присутствием. Пока не придёт время отправляться на поезд. Должно быть, Маша и Ульяна поедут тем же поездом, что и я... только неизвестно – сегодня или через несколько дней. Маша предложила Ульяне перебраться в Степной и жить вместе с ней, и старушка согласилась – впрочем, особых перспектив у неё попросту не имелось; детей у неё не было, племянники жили своими семьями и особо в ней не нуждались, единственная сестра затерялась где-то далеко на севере.
И вот, наконец, стук в дверь. Явился адвокат. Ульяна открыла входную дверь и проводила его в комнату, где все мы собрались.
Без лишних церемоний он распечатал конверт, который принёс с собой, и прочитал завещание – вслух, громко и внятно, чётко произнося каждое слово; завещание, которое явилось для меня полнейшей неожиданностью. Оно поразило меня, оно шарахнуло мне по голове так сильно, словно с десятого этажа на меня сбросили мешок кирпичей...
Это завещание (каждому из нас была вручена копия с него) Затонский составил 3 июня сего года – в тот день, когда он второй раз за истекший год вышел из своей берлоги (в первый раз он покидал её 28 ноября прошлого, 1984 года, когда отправился на кладбище прикрепить нарисованные им портреты), вышел, чтобы вновь посетить кладбище, где у могилы Илинды мы случайно встретились с ним. Судя по времени (а в завещании была указана не только дата его составления, но и время), он сделал это после нашей встречи.
Всё своё состояние (а оно насчитывало изрядную сумму в недвижимости и ценных бумагах), он поделил на четыре равные части и распределил их между Машей, Ульяной, мной и Катариной. Особняк в Степном закрепил за Машей, особняк в Оинбурге – за Катариной, Ульяне оставил дом в Степном, который приобрёл специально для неё несколько лет назад, а мне... мне оставил деньги и письмо. Никому из остальных не написал ни строчки... а мне оставил длинное послание, которое адвокат вручил мне с копией завещания.
Я не хотел читать это письмо при свидетелях... я не хотел рассказывать им о том, что я прочту в этом письме, которое предназначалось лично мне и никому больше. И я спрятал его в карман, виновато взглянув на Машу и Ульяну. Маша встрепенулась, услышав про письмо, и взволнованно взглянула на адвоката, который собрал со стола свои бумаги и складывал их в папку, явно намереваясь откланяться.
– А мне... мне – ничего… он не написал мне? – спросила она, и голос её был едва слышен.
Адвокат взглянул на неё пронзительным взглядом и развёл руками, показывая, что для неё у него не имеется ни строчки. И Маша, побледнев ещё больше, с трудом осела обратно в кресло, с которого было приподнялась. Для неё оказалось сильнейшим ударом, что Павел написал мне, чужому для него человеку, а ей не оставил ни слова. Ей было безразлично, что он отдал ей четвёртую часть всего, чем владел; для неё имело значение только одно – что он не посчитал нужным написать ей хотя бы пару слов.
Адвокат ушёл. Собрался уходить и я. Маша остановила меня. Нервно провела обеими руками по волосам – причём, руки её немилосердно дрожали, набрала в лёгкие побольше воздеха и произнесла, едва заставляя себя выговаривать слова, которые упрямо застревали у неё в горле и никак не желали срываться с её губ:
– Подождите, пожалуйста... Можно вас попросить... Конечно, это полнейшая бестактность с моей стороны... но я очень хотела бы знать, что содержится в этом письме. Не сочтите меня любопытной или... или... я вас очень прошу, поймите меня правильно! Это последнее, что оставил после себя очень дорогой мне человек. Мне он не написал ни слова... я хотела бы знать...
Я молча достал письмо из кармана, вскрыл конверт, достал оттуда два листа бумаги, исписанные с обеих сторон торопливым и небрежным почерком Павла Затонского и не задумываясь протянул ей. Она отшатнулась, отдёрнула от письма протянувшуюся было руку, и виновато взглянула на меня.
– Но ведь вы сами ещё не читали его, – нерешительно произнесла она.
– И что? – не понял я.
– А вдруг там содержится что-то личное... – нервно сглотнув, пробормотала Маша, глядя то на меня, то на письмо, которое я продолжал протягивать ей.
Её заявление вызвало невесёлую улыбку на моём лице. Я вложил ей в руки листки письма и отвёл её руки в сторону, когда она попробовала было вернуть письмо обратно.
– Что может быть настолько личного в этом письме, чего нельзя было бы прочитать другим? Если вам интересно содержание письма Павла ко мне – прочтите его. Я уверен, он бы не возражал.
Она поколебалась немного, потом развернула письмо, снова нерешительно взглянула на меня и принялась читать, чуть слышно шепча себе под нос слова письма. Я отошёл к окну и стоял там, отвернувшись и сцепив руки за спиной. Я стоял там, уставившись в сад, стоял до тех пор, пока не услышал за спиной тихое всхлипывание. Повернувшись, я увидел, что Маша беззвучно плачет, закрыв лицо рукой. В другой её руке подрагивали листки послания.
Она торопливо подошла ко мне, сунула мне в руку письмо и, пробормотав: «В этом он был весь...» вышла, почти выбежала из комнаты, оставив меня одного.
Я нерешительно развернул письмо, мельком взглянул на подпись... и торопливо сложил его вновь и спрятал в карман. В просторном холле внизу кроме меня не было уже никого. Я не стал искать Машу или Ульяну, чтобы попрощаться с ними; я просто открыл дверь, миновал залитую светом веранду и вышел на воздух, жаркий и прозрачный, как летом.
Солнце пекло немилосердно, оно жгло своими ослепительными лучами, и ярко зеленели в саду деревья, едва начавшие желтеть, несмотря на то, что стояла уже глубокая осень. Небо вовсю синело над головой, и лёгкие пушистые облака стремительно и весело бежали над кронами деревьев, торопясь и обгоняя друг друга, словно стремясь первыми добраться... куда? Время от времени налетал душный, пропитанный парами бензина и выхлопными газами ветер, донося с собой с проспекта запах раскалённого, плавящегося от нестерпимого зноя асфальта и пряный аромат увядающей пыльной травы на газонах. Слышались беспрестанные гудки машин, проносящихся за далёкой садовой оградой, и непрекращающийся ни на минуту шорох шин. Казалось, лето вернулось вновь, но стоило только остановиться в тени, как сразу начинал пробирать мозглый холодок, забираясь под одежду и заставляя зябнуть и искать спасения на солнце.
Я в последний раз оглянулся на огромный роскошный дом, который отныне принадлежал моей приёмной дочери – моей второй приёмной дочери, так как Катарина является для меня не единственной, ведь я никогда, ни на секунду, не забывал о том, что у меня была ещё одна Кати... была, а в сердце моём она есть до сих пор и всегда будет. Несмотря ни на что.
Я медленно направился к выходу. Я шёл по длинной песчаной дорожке меж двумя рядами высоких сиреневых кустов, а в душе моей разливалась странная пустота. Неимоверная тяжесть давила на сердце.
Завещание Павла не шло у меня из головы.
Маша, Ульяна, Катарина – все эти люди, кто в большей, кто в меньшей степени, были связаны с ним определёнными узами, он что-то значил для них, как и они для него... но я-то, совершенно чужой ему человек, с боку припёка... кто я такой, чтобы он оставил мне четверть всего, чем владел сам? На каком основании я должен принять оставленное мне наследство?
Мы с Затонским всегда недолюбливали друг друга. Всегда, сколько я себя помню.
С моей стороны эта неприязнь, должно быть, зародилась в тот самый момент, как я увидел, что моя маленькая девочка, которую я любил больше всего на свете и которая больше всех на свете любила меня, забыв про меня пошла ему навстречу, впервые увидев его, стоило ему появиться на пороге квартиры Илинды. Когда я услышал, как весело она хохочет, едва он ухватил её на руки, принявшись расспрашивать, кто она такая и как здесь оказалась... когда она отвернулась от меня, отвернулась сразу, как только я захотел взять её обратно, и уткнулась ему в плечо, отстранив меня ручонкой – мягко, но решительно. Он засмеялся тогда... и прижал её к себе... а я почувствовал, как в сердце кольнула острая неприязнь, вызванная ревностью. Да, я ревновал к нему Кати, и чем дальше – тем сильнее. Я видел, что она любит его едва ли не больше, чем меня, и это очень меня раздражало. Конечно, я бы ни за что не обнаружил истинных своих чувств перед кем бы то ни было, не только перед самим Затонским. Я ни разу не дал ему понять, что ревную к нему своего ребёнка, ревную безмерно. Я скрывал свои чувства ото всех. И от себя. И от Затонского. И от Кати – ведь я никогда не запрещал ей общаться с ним... она же ходила за ним как на привязи, и он ей этого не запрещал. Я скрывал свои чувства от Илинды, которая так же, как и моя Кати, слепо, безрассудно, без памяти любила своего приятеля-пропойцу. Скрывал от Макси, потому что тот странным образом прикипел, привязался к нему. Я искренне не понимал, чем их всех так околдовал этот человек! И это непонимание невольно злило меня. В те далёкие времена меня утешало, что Кристина с её цепким, практическим и трезвым взглядом на жизнь, так же, как и я, не находит в нём особой прелести. Я безошибочно чувствовал, что постепенно, наблюдая за тем, как всё безнадёжнее опускается Затонский, видя, как тщетно бьются Илинда и Макси, разыскивая его вечерами и пытаясь вернуть на путь истинный, Кристи начинает сильно на него злиться. В глубине души меня не могло не радовать, что я не одинок в своих чувствах, что есть в нашем доме люди, которые вполне разделяют эти мои чувства... Айлена жалела его. Но тоже не могла одобрять его поведения. Она словно бы держала нейтралитет, страдая от собственного бессилия, от сознания того, что ничем не может помочь.
Я всегда, всегда, всегда не любил его.
А после смерти Мишель... которая явилась для Илинды жесточайшим ударом и потрясла её душу до самого основания, я и вовсе невзлюбил его. За то, что когда он приходил якобы утешить её, они часами просиживали на кухне за коньяком и сигаретами. Она наивно полагала, что никто не замечает, если она напивается вместе с ним. Она считала, что бокал с насмерть остывшим чаем, который она держала возле себя на столе на случай, если кого-нибудь из нас случайно занесёт на кухню, обманет нас, создавая видимость, что единственный напиток, который она позволяет себе – это чай. Я знал, что она начала пить. Втихую. Втайне ото всех нас. Но не втайне от него. Более того, пить она начала вместе с ним и с его благословения. Этого я ему тоже не забывал ни на минуту.
Когда случилось несчастье с Айленой, а затем – когда не стало Кристины и Макси, Илинду совсем сорвало с катушек. Я не забыл, как она держалась возле него всё то время, что предшествовало похоронам. Она совершенно не замечала меня. Она не слышала, когда я к ней обращался. Она ни разу не посмотрела в мою сторону. Она не желала ни принять таблетку – а ведь у неё был сильный жар, ни перекусить – она едва держалась на ногах от усталости. А он не отходил от неё все те дни, что находились дома тела Кристи и Макси, он молча просиживал рядом с ней, и она цеплялась за его руку, как будто ожидая от него спасения. И отгораживалась от меня и моих забот, словно я оказался вдруг врагом для неё... Он не предлагал ей лекарств, он не заставлял её ни поесть, ни поспать, ни отдохнуть. Он просто сидел рядом с ней. И оказался лучше меня, назойливо лезшим в глаза со своими советами... словно осенняя муха.
И на кладбище – она упорно держалась его. Она стояла рядом с ним, в стороне от меня, она опиралась на его плечо, она делила своё горе с ним – не со мной. Только с ним. А он потакал ей во всех её бессознательных прихотях... он охранял её цепным псом, не допуская никого приблизиться к ней...
А потом, после похорон? Она долгую неделю напивалась и курила, курила без конца... И это – уже без него. Потому что я попросил его не приходить какое-то время, чтобы не усложнять ситуацию и он имел совесть держаться от неё подальше хотя бы несколько дней. Она садилась в гостиной, наливала в два стакана коньяк, один стакан брала себе, другой ставила перед портретом Затонского, и пила, как сапожник. И я ничего не мог с этим поделать.
Пока она не вспомнила о Кати и не попросила, чтобы я вернул её домой. А я на время всех этих тягостных хлопот отправил её к старой соседке, которая помогала мне раньше с нею. Кати... только ради неё Илинда смогла немного притормозить.
А что было бы, если б я не настоял, что ему не следует являться к нам, пока Илинда не придёт в себя? А было бы только одно – она пила бы с ним вместе, изо дня в день, и в конце концов превратилась бы в его отражение.
Потом... потом я увёз её и Кати. Увёз в деревню. Уговорил её в необходимости сменить обстановку. И увёз её. Подальше от его дурного влияния. Но она и в Ростошах не забывала о нём, названивала ему чуть ни ежедневно, всё беспокоилась, как он там – без неё. Она собиралась и его со временем перетянуть в деревню. Поближе к себе. Чтобы ей за него спокойнее было.
Но вышло так, что он сорвался с места и уехал в Иллениум вместе со своим приятелем. Когда Полина сообщила им о своей болезни и о смерти матери. Он уехал, не поставив об этом в известность Илинду, не посчитав нужным известить её о своём отъезде... Он не подумал о том, что она позвонит – и ей никто не ответит, потому что на время своего отсутствия он отпустил Ульяну к заболевшей родственнице и дом остался пуст. Она позвонила. И раз, и другой, и третий. И сто третий, и тысяча третий. Она не могла дозвониться до него неделю. Намеревалась поехать в Оинбург, чтобы отыскать своё пропавшее сокровище... я поехал вместо неё. И угодил в больницу. Она кинулась искать меня... оставила Кати со старой соседкой... и Кати не стало. А потом не стало и самой Илинды.
Вот и весь сказ. И поди разбери, кто здесь виноват больше, кто меньше. Толи все виноваты, только в разной степени... толи не виноват никто – потому что так было предрешено свыше.
Я сильно не любил Затонского. Всегда не любил.
Быть может, я не любил его именно потому, что самые дорогие мне люди души в нём не чаяли – отчего-то. Быть может, я просто ревновал их к нему... А может, я попросту хотел уберечь их от его пагубного влияния, ведь ничего кроме смуты, тревоги и беспокойства он в наш тесный маленький мирок не вносил.
А вот теперь и он ушёл.
Он относился ко мне не намного лучше, чем относился к нему я. Должно быть, чувствовал мою скрытую неприязнь…
Ушёл.
И оставил мне часть своего состояния. С чего вдруг? Каким образом? Неужто ему некому было оставить – хотя бы тем троим, которые были гораздо более достойны, чем я?

* * *

Я не дошёл до калитки, остановился, вынул из кармана письмо, развернул его и стал читать.
Привожу письмо полностью, потому что пересказывать его смысла нет. Ничего похожего на приветствие не было – письмо начиналось такими словами:
«Я пишу тебе с тем, чтобы пояснить предпринятые мною действия. Аспин Ламм, вне всяких сомнений, нам с тобой нет ни малейшего смысла лукавить и лицемерить теперь, когда не осталось на свете людей, ради которых мы старательно прикидывались хорошими друзьями. Нас с тобой больше ничего не связывает. Мы терпели друг друга ради Илинды и Макси, ради малышки Кати... никого не осталось. Кроме нас двоих. Только я – и ты.
И всё-таки, я принял вполне осознанное решение, и прошу учесть мою последнюю волю. Я даю тебе ровно столько, сколько дал другим. Предвижу, что ты можешь отказаться от наследства, я прекрасно знаю твой независимый и гордый нрав, я знаю, что ты можешь поделить доставшееся тебе между оставшимися тремя. Не делай этого. Не надо. Каждый из вас четверых получит значительную часть, и каждый из вас может не думать о денежных затруднениях до конца дней своих. Тебе нет смысла делить свои деньги между теми тремя или отказаться от них в пользу кого-то одного.
Сейчас объясню, отчего я включил тебя в своё завещание.
Сегодня мы встретились на могиле Илинды. И я понял, я словно впервые за всё это время отчётливо осознал, что ты, оказывается, жив. Ты уж прости меня, что за прошедший год ни разу не довелось о тебе... как-то не довелось, знаешь ли... подумать… А ведь мог бы и раньше осознать... ведь я звонил... звонил ей, но отвечал мне всегда ты.
Ты стал теребить меня, пытаясь вернуть к жизни... тщетно. Не получится. Не вернёшь. Ни ты, ни кто-либо другой. Ты стал говорить о Полине, которая, оказывается, всё ещё жива, о её дочери... доводящейся мне крестницей... Я ничего не могу сделать ни для одной из них. Не стану и пытаться. Но я понял, что ты не оставишь их, что раз ты каким-то образом познакомился с ними, что ты будешь биться за каждую из них до последнего... и решил сделать для вас то единственное, что ещё могу сделать.
С кладбища я отправился к своему адвокату.
Чтобы написать завещание.
Я ведь никогда не задумывался на эту тему... меня никогда не занимал вопрос, кому останется всё моё состояние после моей кончины. А ведь состояние немаленькое. Раньше мне не было дела ни до чего и ни до кого... но сегодня ты вызвал к жизни некоторые проблески сознания в моей голове, и я решил воспользоваться минутным прояснением, чтобы сделать, быть может, самое значительное дело в своей жизни.
Итак, всё, что я имею, я поделил на четыре части. Те трое знают, почему я включил их в завещание. Ты – не знаешь. Потому я решил оставить для тебя ещё и письмо. Я предвижу, что когда не станет Полины, ты заберёшь Катарину к себе и станешь заботиться о ней так же, как заботился о своей первой дочери, которая тоже была тебе приёмной. По совести, это должен был бы сделать я... но я возлагаю эту обязанность на твои плечи, оставляю её тебе... потому что не в состоянии думать ни о ком и ни о чём... прости.
Ты вернёшься в Кентайский приют, как мечтали те трое, которых больше нет, ты вернёшься туда один и возьмёшь бразды правления в свои руки, и всё у тебя получится, и всего ты сумеешь добиться – потому что есть у тебя такая сила, которую ничем не перешибить и не сломать... такая сила, которой я никогда не обладал. Ты один сделаешь всё, что намеревались сделать вы пятеро. Я помню, ребята копили деньги для этих целей... Бывало, я иногда подкидывал в их копилки по крупной купюре... Они не успели пустить их по назначению – а ты сумеешь. У тебя впереди бездна времени... но деньги, накопленные ребятами, кончатся очень быстро, и тебе придётся обивать пороги, чтобы достать ещё и ещё... Я хочу, чтобы ты принял от меня мою лепту, мой вклад. Я назначаю тебе долю, равную с остальными. Ты найдёшь, на что употребить эти деньги. И помни, что даю я не тебе, а приюту, и ты не имеешь права отказываться от того, что я даю.
Кстати, я не знаю, говорила тебе Аменда или нет... в своё время я просил её не рассказывать тебе. Потому что опасался, что ты возмутишься и станешь возражать. Одним словом, когда-то давно, лет пять назад, когда ты выкупил у меня вторую часть квартиры, которую я предоставил Аменде, я положил сумму, что ты мне уплатил, на счёт Кати. Этот счёт я открыл специально для неё. На этот же счёт я перевёл и деньги, полученные мною от Аменды – она ни за что не хотела принять от меня дарственную на квартиру и уплатила мне половину её стоимости. Время от времени я пополнял счёт, а также на нём копились проценты. Поищи в бумагах. Где-то должна быть сберегательная книжка. Кати уже не вернёшь, но деньги на её счету ты должен обналичить. Они пригодятся другим детям. Считай, что эта сумма – вклад твоей дочери и мой. Наш с нею общий вклад.
Я любил Кати больше всех на свете.
Я до сих пор не могу поверить...
Я любил Кати, и продолжаю её любить. Но мне всё равно, что станется с Катариной... Я оставляю ей деньги... я откупился от неё... Я не могу повернуться к ней лицом! Потому что мне всё равно... потому что из двух своих крестниц я любил только одну. Да простится мне такое малодушие!
Я знаю, что ты её не оставишь. Не бросишь. Ты о ней позаботишься.
Бог в помощь, Аспин Ламм!»
...Солнце палило, немилосердно жгло мою непокрытую голову. По вискам моим струился пот... А спину холодил ветерок, в спину тянуло ледяным сквозняком, оттого что спина моя оказалась в тени сиреневых кустов, вне досягаемости живительных солнечных лучей, и пронизывающий мрак наползал из густой травы, окружавшей тонкие стволы сирени.
Вот такое письмо написал мне Павел Затонский.
Медленно, ощущая себя столетним стариком, я опустился на траву на обочине дорожки, свернул письмо в несколько раз и спрятал его в карман. Я сидел, опершись подбородком на скрещенные руки, обхватив руками колени, и смотрел на залитую солнечным светом коричневую песчаную дорожку, в которой ясно отпечатались мои следы. Я смотрел на эти следы – спутанные, затоптанные мною же, и ничего не чувствовал, ничего не ощущал.
Вот, значит, как...
И ведь он оказался прав.
Он оказался прав во всём. Он знал, что я заберу Катарину и не оставлю её одну после смерти матери. Он знал, что я вернусь в Кентайский приют, чтобы воплотить в реальность мечты ушедших ребят – наши общие с ними мечты. Он знал, что я сумею поднять голову, сумею выплыть, сумею победить свою собственную судьбу и одержать верх над всеми своими невзгодами.
Я вспомнил строки письма, посвящённые Кати. Он пишет, что открыл для неё счёт. На который перечислил деньги, полученные за квартиру от меня и от Илинды. Илинда и вправду ничего мне не говорила. Не рассказывала. Он просил её молчать – и она молчала. Кати... Кати. Как мне тебя не хватает!
Затонский откупился от своих проблем, переложил их на меня, предоставив мне решать их... Он предоставил мне деньги для решения этих проблем, но сил он мне предоставить не смог. У него и самого их не осталось... Он ушёл. Ему больше нет дела до земных хлопот. Он ушёл. А я ещё долгие годы буду влачить это жалкое существование, бороться за каждый вздох моих подопечных и выцарапывать для них столько, сколько смогу.
Я сидел, уставившись на песок дорожки, и мне казалось, что время остановилось, что нет больше ни прошлого, ни настоящего, ни будущего – ничего больше нет. И не было никогда. И не будет.
Сколько я так просидел – я не помню.
Очнулся я только тогда, когда над самым моим ухом раздался голос:
– Тебе плохо, сынок?
Я поднял голову. Передо мной стояла Ульяна. Одетая во всё чёрное, седая, согнутая, с опухшими покрасневшими от долгих слёз глазами. Она стояла, слегка склонившись надо мной, и с сочувствием и тревогой смотрела на меня.
Я нашёл в себе силы подняться и попытался улыбнуться ей. Улыбка не получилась, и я оставил свои ничтожные попытки изобразить ту бодрость, которой я вовсе не чувствовал. Я взглянул в старые выцветшие глаза и молча кивнул.
– Пойдём, я тебя чаем напою, – проговорила она.
Но я отказался, я сказал, что у меня скоро поезд... что мне нужно успеть... Она не настаивала. Помедлив немного и поколебавшись, она вынула из кармана перевязанный обрывком шпагата свиток и сунула мне в руки, стараясь не глядеть на меня.
– Что это? – спросил я, тем не менее взяв свиток.
Служанка только махнула рукой и прерывисто вздохнула, словно опасаясь, что сейчас рыдания, подступившие к горлу, вырвутся наружу и не дадут ей договорить. Она ничего мне не ответила, и тогда я осторожно развязал верёвку, то и дело взглядывая на Ульяну, которая наблюдала за моими действиями, и развернул свиток. Там оказалось два портрета, сделанных всё тем же бронзовым карандашом – точные копии тех, что я не раз видел на дорогих мне памятниках. Портрет Илинды и портрет Дмитрия Ламского. Я вспомнил рассказа служанки о том, что Затонский дни напролёт просиживает взаперти в своей комнате, пьёт свой лимонный коньяк и разговаривает с портретами, словно с живыми людьми. Я вопросительно взглянул на Ульяну, словно спрашивая её, те ли самые это портреты. Она поняла меня, кивнула торопливо и быстро, снова тяжело вздохнула и вымолвила через силу:
– Ему они больше не нужны... а вам, может, надо...
Я взял оба.
Портрет Ламского мне был, вроде бы, ни к чему... я даже не был знаком с этим человеком. Но он был приёмным отцом Катарины, и я взял его портрет ради неё. Ведь у меня нет ни одной его фотографии... а Катарина вырастет и захочет взглянуть, каков он был...
– Спасибо, – пробормотал я, задержав взгляд на лице Илинды, которое смотрело на меня со странной, толи осуждающей, толи укоряющей полуулыбкой...
– А ещё... вот это вы тоже должны взять, – прошептала служанка, схватив мою руку своей сухой и тёплой ладонью. Оставив в моей руке кусочек сложенной вчетверо плотной бумаги, она торопливо отёрла проступившие на глазах слёзы.
Я недоумевающе посмотрел на неё, не решаясь развернуть листок, который на ощупь напоминал фотографию. Я невольно ожидал, что моя собеседница пояснит мне... но она упорно не смотрела в мою сторону и ничего не говорила. Но и не уходила от меня. И тогда я всё-таки развернул фотографию. И вздрогнул, словно током ударило, словно пламенем ожгло самое сердце...
Со старого, потрескавшегося и поблёкшего снимка на меня глянуло смеющееся личико моей маленькой Кати. Её огромные голубые глаза лучились бесшабашным весельем и безоблачным счастьем, светлые кудряшки густой шапкой ниспадали на глаза...
– Что это? И откуда это у вас? – прошептал я не своим голосом, не смея отвести взгляда от фотографии, так неожиданно оказавшейся в моих руках.
Старушка мельком взглянула на меня и тотчас снова опустила глаза; всхлипнула в который раз за эти четверть часа, что стояла со мной под палящим осенним солнцем, и едва слышно пояснила осипшим, безжизненным голосом:
– Павел эту карточку с собой носил. Не расставался с нею... в пиджаке нашла, в нагрудном кармане. Может, надо было оставить при нём... да не посмела я. Оно теперь значения не имеет... ему теперь карточка-то без надобности...
Я сжал в ладони фотографию, едва нашёл в себе силы благодарно кивнуть служанке, обошёл её и быстро-быстро, торопясь всё больше, бросился к выходу.
Я больше не мог ни секунды оставаться в этом плавящемся от зноя, совершенно не свойственного осени, зелёном и пыльном саду, где на солнце было немилосердно жарко, жарче чем летом, а в тени едва ли ни морозило и тянуло коварными зимними сквозняками. Под мышкой у меня торчал свиток из двух свёрнутых в трубку портретов, ладонью я прижимал к себе смятую фотографию, и так, со всех сторон окружённый призраками, выскочил я на тротуар и бросился чуть ли ни бегом в сторону железнодорожного вокзала, благо от Генерального проспекта до вокзальной площади было не слишком далеко.
До поезда ещё оставалось немало времени.
И что-то толкнуло меня, когда я уже почти прибежал на вокзал, повернуть обратно.
Я вернулся на Генеральный проспект, но уже не в дом Затонского, а в квартиру, где жили мы когда-то все вместе, поднялся на третий этаж, открыл дверь, которую давным-давно не открывал.
Я вошёл в гостиную и остановился перед большим портретом, висевшим на стене, над столиком, где когда-то стояли фотографии.
Я взглянул в глаза Павла Затонского, встретившего меня своей высокомерной и усмехающейся гримасой. Которая всегда так непомерно злила и раздражала меня... Я оставил его здесь, одного, в пустой квартире, оставил специально, уезжая в Кентау на неопределённый срок.
Теперь я решил забрать его с собой.
Я взгромоздился на валик дивана, дотянулся до вбитого в стену гвоздя, к которому была прикручена проволока, удерживавшая портрет, и торопливо, обдирая руки в кровь, размотал её. Я едва успел подхватить начавшее было падать тяжёлое полотно, я рассадил себе плечо, пытаясь не допустить его падения... и всё-таки удержал.
До поезда оставалось около получаса.
На вокзал я добрался, взяв такси.
Когда я ехал домой в поезде, на соседнем сиденье стоял портрет, который я отвернул к окну от любопытствующих соседей. Тот портрет, который всегда вызывал на моём лице кривую усмешку, который раздражал меня без меры... тот портрет, с которого наблюдали за мною, где бы я ни находился, пронзительные чёрные глаза Затонского. Тот портрет, который я поначалу оставил в Ростошах, когда весной этого года перебрался обратно в Оинбург; тот портрет, за которым я съездил, когда мне приснилась Илинда, удивлённо и гневно смотревшая на пустую стену, где раньше висело изображение её друга, и спрашивающая: «А где же Павел?» Тот портрет, что уезжая в Кентау, я словно бы забыл в Оинбурге.
Теперь я вёз его с собой.
Теперь я знал, что место этого портрета – с теми снимками, которые раньше стояли на столике под его сенью и которые я забрал все до единого.
Место Затонского – рядом с нами. Жаль, что я понял это слишком поздно.

Сегодня выпал первый снег.
Вечер.
Поднимается метель.
Когда-то давным-давно, в точно такую же метель, я случайно встретил Илинду на Старом мосту – встретил, когда уже отчаялся вас всех снова увидеть...
Теперь мне ни на каком мосту не встретить ни Илинду, ни Макси, ни Кристину. Как не встретить и мою маленькую Кати. Все вы ушли навсегда.
В пятницу я вернулся из Оинбурга. Волю Павла Затонского мы исполнили – похоронили его рядом с Илиндой и Ламским. Дождался-таки, чтобы Илинда пришла за ним.
Ругаю себя последними словами. За своё бездействие. За то, что не высадил дверь его кабинета, когда он отгородился от мира, и не выволок его оттуда за волосы. Нужно было просто набить ему морду, в конце-то концов... может, это заставило бы его очнуться. Я предпочёл предоставить его на произвол судьбы. Даже не предприняв мало-мальски серьёзной попытки побороться с этой судьбой. Я не имел никакого права оставлять Затонского одного. Я не имел никакого права считать его малодушным... слабым... и, скажу по чести, не имел права презирать его за эти постыдные качества. Не был он ни слабым, ни малодушным.
Он просто потерял самого себя.

11 ноября 1985 г.
понедельник, Кентау

Долго не решался я перерыть бумаги в письменном столе Илинды. К тому же, я в своё время пересмотрел всё его содержимое.
Затонский писал о сберкнижке. Которую я должен был найти. Я не считал, что должен. И всё же решился пересмотреть бумаги ещё раз. Всё, что находилось в письменном столе и на полках в кабинете Илинды, я забрал с собой в Кентау ещё в июле, когда мы переехали из Оинбурга. Так что наведываться в нашу городскую квартиру специально с этой целью не было никакого смысла.
Самое страшное – пережить своего ребёнка. И не менее страшно стать наследником собственного ребёнка. Ничего более тяжкого и вообразить себе невозможно.
Первым моим побуждением было отказаться от идеи искать книжку. И забыть о ней. Словно её и вовсе никогда не существовало. Не нужно мне никаких денег. Не достались они Кати – и мне их не нужно.
Но чем больше времени проходит, тем всё вернее я убеждаюсь, что должен. Должен и сберкнижку найти, и в права наследства вступить, должен принять всё то, что мне посылается свыше. Не ради себя должен. И не для себя. Себе я не возьму ни гроша из этих денег. Но у меня теперь двести с лишним душ, и каждого нужно кормить, одевать и обувать. На мне – Кентайский приют, который ещё восстанавливать и восстанавливать. И я не могу позволить себе отказываться ни от одного медяка, который перепадает мне в руки – именно потому, что каждый медяк предназначен не лично мне, а детям, которые имеют право жить нормальной человеческой жизнью, но жизнь эту должны обеспечивать им мы, те, кто от кого это зависит. Да, я принимаю помощь, которую оказывают мне и моим подопечным чужие люди – ведь что Влад, что жители Кентау, что горожане, поддерживающие созданный Владом фонд, все они вносят свой посильный вклад в наше общее благое дело; я принял оставленные мне Затонским деньги, принял именно потому, что они не помешают моим воспитанникам и придутся им весьма кстати; так имею ли я моральное право отказаться от вклада, который собирается внести моя Кати?.. Имею ли я право не принять от неё её дара? Ведь дар этот предназначен таким же, как она, ребятишкам...
И я решился.
К тому же, и Айлена поддержала меня, когда я рассказал ей о письме Затонского, в котором он поведал мне о книжке. Она, конечно, долго плакала, как всегда, когда речь неожиданно заходила о Кати. Но сразу высказала решительно и прямо, что я должен найти книжку и взять находящиеся на счету деньги. Потому что деньги эти нужны Кентайскому приюту. Для Кати они больше не имеют ни малейшего значения, а оставлять их лежать на счету – какой в этом смысл? Раз эти деньги есть, их нужно употребить с возможно большей пользой. А сумма должна быть немаленькая – полная стоимость квартиры в столице и проценты на всю сумму за несколько лет.
Вчера я начал пересматривать бумаги в коробках. Айлена помогала мне. Коробок много, и они набиты битком. Должно быть, эта трудоёмкая работа займёт несколько дней, ведь я не могу подолгу заниматься поиском нужных документов – совершенно нет времени. Да и морально трудно. Тяжело. Не выдерживаю дольше часа. Причём, я не могу и переложить это дело ни на кого другого – у Светланы своих забот хватает, а Айлена – Айлене не менее моего тяжело. Нельзя всё переваливать на неё. Спасибо уже и на том, что она вызвалась разделить со мною эти тяготы.
Сегодня понедельник. Мне нужно написать очередную заметку, а времени не так уж и много; я вернулся домой поздно вечером, в половине одиннадцатого. Я по-прежнему хожу встречать Степана, а потому возвращаюсь домой не раньше половины одиннадцатого. Времени остаётся не так уж и много. Сегодня я находился в приюте до ночи, я не ушёл, как обычно, в пять, когда рабочий день закончился. Я оставался в приюте до десяти.
Сегодня я не стал рыться в коробках.
Успеется найти.

несколько дней спустя, четверг

Возвратившись домой, я застал у нас Миллию и Риту, которых Айлена забрала к нам на пару дней. Они расположились у окна, за широким обеденным столом, и рассматривали яркие глянцевые пакетики с семенами самых разных цветов, которые Айлена выписала по почте. Только что доставили посылку. Катарина с интересом заглядывала в объёмистую коробку и доставала оттуда пакетик за пакетиком, рассматривая изображённые на них картинки.
Глаза девочек горели восторгом; они выхватывали друг у друга пакетики и складывали их прямо на стол, кидаясь за новыми и восторженно восклицая:
– А вот ещё! Да какой красивый!
Айлена довольно смеялась.
– Весной мы с вами расставим в саду новые деревянные лавочки... и закажем резные беседки... и всюду разобьём клумбы с самыми красивыми цветами. И во дворе тоже. Мы такую красоту наведём... А вот это... смотрите, это уже для огорода. Потому что позади сада мы сделаем огород – большой-большой, и у каждого там будет своя собственная грядка, за которой он станет ухаживать. Полоть, поливать, рыхлить... И все вместе мы вырастим отменный урожай. И будет у нас своя собственная картошка, капуста, морковка и любые овощи, какие только захотим! Ну, разве не чудесно?
Катарина затеребила её рукав, стараясь обратить на себя её внимание. Когда Айлена взглянула на неё, та указала на себя и сделала умоляющий жест, сложив обе руки на груди.
Айлена научилась превосходно понимать её и без слов. Засмеявшись, она привлекла девочку к себе и лукаво спросила:
– Ты, должно быть, хочешь попросить собственную грядочку, не так ли? Я угадала? Конечно, угадала. Будет тебе грядка! И ты станешь выращивать на ней всё, что твоей душе будет угодно! А рассаду мы сами посадим весной. Вот эти самые семена мы посадим в землю, а землю наберём в большие деревянные ящики и поставим эти ящики на подоконники, поближе к свету. В середине февраля мы займёмся посадкой семян. А в мае, когда земля просохнет и прогреется, мы нашу рассаду высадим на огороде! Вскопать огород не составит особого труда – мы найдём трактор.
– Трактор? – наперебой закричали девочки, переглядываясь и хлопая в ладоши от радости; ни одна из них никогда не видела трактор, только на картинках, и им очень хотелось поглядеть, как он выглядит на самом деле и как он пашет землю, им хотелось увидеть, каким будет их огород, о котором раньше они и мечтать не могли...
За минувшие почти полгода я успел перезнакомить Айлену с доброй половиной приютских ребятишек. Я делал это не без тайного умысла. Я намеревался добиться, чтобы она познакомилась с возможно большим числом приютских воспитанников – с тем, чтобы в дальнейшем ей было проще явиться туда. Я рассчитывал на неё. Её помощь в работе с приютом была бы мне весьма полезна. Я уже и занятие для неё придумал – будет проводить нечто вроде книжных вечеров для всех желающих; можно будет назначить определённые дни, когда будет собираться своего рода литературный кружок. Айлена вполне могла бы читать им вслух интересные книжки. К тому же, её умение без труда находить общий язык с малышами было весьма кстати; я бы хотел побольше внимания уделять самым маленьким... быть может, ностальгия по прошлому моему месту в Кентайском приюте... Но я сейчас не могу посвящать малышам всё своё время; я даже часть своего времени теперь с огромным трудом могу им уделить. Теперь у меня другие дела, другие заботы, которые не оставляют мне ни одной лишней минуты. А Айлена могла бы несколько раз в неделю навещать их. Да и с документацией мне требуется помощь... А ей не хватает возможности действовать. Она не привыкла к существованию в четырёх стенах, как тепличное растение. Вынужденное бездействие, на которое она сама себя обрекла, оказывает на неё нехорошее влияние, подавляет её и угнетает; ей необходимо заниматься чем-то, что было бы действительно важным, ей необходимо видеть результаты своих трудов – только тогда она сможет снова чувствовать себя полноценным человеком.
И, видит бог, я обеспечу её возможностью применить на деле столько своих природных способностей, сколько у неё отыщется, сколько найдётся.
Так уж и быть, зиму пускай посидит дома (и принимает гостей из приюта, конечно же), а только стает снег и просохнет земля, я выманю её из берлоги, как медведя после зимней спячки.
Помимо Миллии и Риты частыми гостьями в домике Светланы стали София и Аксинья, а также две-три одноклассницы Катарины – я приложил немало усилий, чтобы Катарина не сидела букой в углу, когда они приходят к нам в гости. Айлена в этом порядком мне помогла, найдя кучу занятий, которые были бы интересны для всех присутствующих, в том числе и для Катарины: то она затевала печь сладкие пирожки к чаю и просила девочек помогать ей раскатывать тесто, выкладывать начинку и лепить пирожки, то учила их бисероплетению и для каждой из них мастерила браслетик или цепочку, то принималась читать им вслух самые захватывающие сказки из тех книг, что приносила ей Катарина.

пятница

Только что мне позвонил Влад. Рассказал историю Степана Лиса. Удалось-таки заведующей клиники, куда поместили Веронцо, выпытать у неё всю правду о мальчишке.
Несколько лет назад Степан стащил с поварни булку хлеба. Мачеха Анна прознала об этом. Вызвала к себе на ковёр. Отхлестала, как водится, по рукам, и отвела в чулан. По дороге мальчишка вырвался и попытался убежать, но она догнала его, опрокинула на пол – так, что он ударился головой о стену, и затащила в чулан, где и оставила на три дня без еды и без воды. С тех пор Степан и стал... таким, каков он сейчас. Толи удар по голове сказался таким вот образом, толи наказание, толи тёмный чулан, толи время, проведённое без пищи. Но скорее всего, все эти факторы сыграли свою роль. И каждый из них наложил на него свой отпечаток.
Быть может, оттого он и не ест в приюте, что мачеха Анна так жестоко наказала его и лишила его хлеба на целых три дня.
Степан, Степан!
И что мне делать теперь, когда я узнал всю историю, как она есть? Чем мне помочь тебе? И могу ли я помочь? И можно ли вообще здесь что-нибудь сделать?
Тяжко. Душа болит. А сделать... что можно сделать, чтобы исправить то, что исправить вряд ли возможно... что именно сделать?
Показать его доктору? Да полно! Степан не превратился в идиота, он не стал дурачком в привычном понимании этого слова. Он просто стал... не таким, как все. Он стал выше, чем все мы, вместе взятые. И не его следует показывать доктору, а скорее всех нас – так сильно мы отличаемся от него, и далеко не в лучшую сторону!
Что делать? Как помочь?
И нужно ли что-то делать?

* * *

Очень хотелось бы поговорить на эту тему с Айленой. Она как никто другой сумела бы найти верные слова, чтобы успокоить мою душу. Но рассказать ей про Степана – значит, лишний раз расстроить её. Она ведь и не подозревает, что мальчишка, которого она, должно быть, помнит пятилетним малышом, теперь вынужден жить такой странной и необычной жизнью. Ей будет больно услышать, что с ним случилось несчастье... она будет лишний раз страдать... а стоит ли причинять ей лишние страдания? Видит бог, она претерпела их достаточно.
Но с кем мне посоветоваться? У кого попросить помощи?
Я говорил с Владом.
Он не знаком со Степаном. Но я рассказал ему о нём в подробностях. Он сказал, что вряд ли возможно что-либо исправить в создавшейся ситуации. К сожалению или к счастью, мальчишка обрёл свой единственный покой, своё истинное призвание, и кроме этого ничто на свете больше не интересует его. Жестоко будет пытаться разбить этот его мир, который он для себя отстроил и в котором ему комфортно и спокойно. Господи, я и сам того же мнения... только больно мне, больно! Невыносимо тяжело признавать собственное бессилие! Невыносимо тяжело сознавать, что я должен отступиться от него, отойти в сторону и просто смотреть, наблюдать, отпустить его следовать своей дорогой. Невыносимо смириться!
Если б только можно было повернуть время вспять... если б только можно было хотя бы на мгновение вернуться в прошлое!
Я бы за шиворот уволок его с собой. И ничего плохого не случилось бы с ним.
Но в том-то и проблема, что этого никак нельзя. Можно идти только вперёд. Назад дороги нет. И не будет никогда. Идти можно только вперёд. Всегда – только вперёд.
Степан идёт вперёд.
И я, я тоже должен идти вперёд.

18 ноября 1985 г.
понедельник, Кентау

На выходных мы с Айленой перерыли последние коробки, которые ещё оставались нетронутыми. И Айлене в руки попала толстая тетрадь, в которую Илинда записывала рецепты. В середину её был вложен небольшой конвертик, и в этом конвертике мы обнаружили сберегательную книжку на имя Кати.
Мне пришлось выйти на несколько минут на свежий воздух, на мороз, и подышать хорошенько... прежде чем я смог пересилить себя и взять в руки эти несколько зеленоватых листочков бумаги, скрепленных посередине. Я только пролистал их и тутже отложил в сторону, подальше, чтобы не видеть отпечатанных на обложке имени и фамилии...
Тяжело. Тяжело очень.
Очень тяжело.
Не могу больше писать на эту тему.
Вот такой парадокс: я стал наследником собственного ребёнка. Её нет, а я живу. Её нет, а я должен снять со счетов деньги, которые предназначались для неё, и забрать эти деньги себе. Я прекрасно понимаю, что я должен это сделать... Я прекрасно понимаю, что иного пути нет... И что деньги эти я должен взять не ради себя, а ради тех двухсот с лишним человек, которые живут исключительно милостью да щедротами своих ближних. Ведь все эти деньги, все до последнего грошика, я истрачу на Кентайский приют и его обитателей. И всё же... всё же, всё же, всё же!
Немыслимо. Страшно. Нечеловечески жестоко.
Не дай бог никому оказаться в подобной ситуации.
В самом ближайшем времени мне предстоит заняться юридическим оформлением соответствующих бумаг, чтобы получить то, что осталось мне от Кати. Кроме огромной суммы на счету, кроме игрушек, одежды и фотографий от Кати не осталось ничего.

25 ноября 1985 г.
понедельник, Кентау

Завтра – двадцать шестое ноября.
Послезавтра – двадцать седьмое. А двадцать восьмого, в четверг, тебе исполнилось бы ровно двадцать четыре года.
Но тебе теперь навсегда только двадцать два с половиной.
И Кристине, и Мишель навсегда останется только двадцать два с небольшим. Макси – двадцать три.

2 декабря 1985 г.
понедельник, Кентау

С днём рождения тебя, Илли… с прошедшим тебя днём рождения…
Я ездил в Оинбург… я отвёз тебе твои любимые белые розы…
Не могу долго останавливаться на этой теме. Иначе рискую вновь надолго потерять самого себя в толчее мылей, готовых вот-вот нахлынуть и поглотить меня без остатка.

* * *

Мы едва не лишились нашего Тома. На него напала какая-то таинственная хворь, и не отнеси мы с Катариной его в лечебницу, нам пришлось бы в спешном порядке искать ему замену.

* * *

Снова звонили из того же издательства. И как только они разузнали мой номер в Кентау?
Я вновь не стал с ними разговаривать.
Когда они уже перестанут нас доставать своими погонями за сенсациями!
И почему я не могу спокойно относиться к этому?
Быть может, потому, что это непосредственно касается Илинды? Как мне оставаться спокойным, когда на человеке, который мне дорог, которого, к тому же, больше нет, всё ещё хотят нажиться? Не допущу я этого, Илинда, никогда не допущу!
Айлена разделяет моё негодование.
Светлана начинает проявлять интерес к этим проклятым звонкам; она пытается выяснить, что у нас за дела могут быть с одним из лучших столичных издательств и почему мы так упорно избегаем разговаривать с его представителями. Не знаю, поверила ли она нашим сбивчивым отговоркам, их пришлось выдумывать на ходу, но мы так ничего ей и не объяснили. Ни к чему ей об этом знать. Иначе нам прибавится лишних забот, а у нас их и без того хватает. Хотя бы с приютом. И с Катариной.

* * *

Я никогда не общался с представителями прессы – исключение составляет только Влад. Но нас с ним связывает общее большое дело, и когда-то, целую вечность назад, я разыскал его сам, рассчитывая получить от него помощь – потому что справиться с Веронцо в одиночку я бы смог только одним способом, только убив её – а это не выход. Мне нужно было привлечь к её деяниям внимание общественности, только так я мог бы сместить её на законных основаниях.
И только ради этой цели я и пришёл к Владу.
А продолжаю общение с ним по одной простой причине – благодаря ему о Кентайском приюте узнали, благодаря ему нам оказывают поддержку и помощь, благодаря ему у нас теперь достаточно средств на самые разные нужды.
Впрочем, я не рассказываю и ему практически ничего из нашей прошлой жизни. А он и не особо интересуется. Я сразу поставил его перед фактом, что не желаю распространяться на тему Илинды, и он принял это к сведению. Ему и без того хватает о чём писать.
Но вот о Кентайском приюте я ему писать не запрещаю. Наоборот, всякая инициатива такого рода приветствуется мной. Он уже опубликовал несколько статей, и это сыграло нам на руку. Лично я считаю, что чем больше людей узнают о существовании Кентайского приюта, тем больше помощи мы сможем получить. А помощь нам пригодится любая, кто какую сможет оказать.
Близится Рождество, а там и Новый год.
Ребята в школе заняты изготовлением новогодних украшений – мастерят игрушки на ёлку и гирлянды из цветной бумаги, рисуют цветные флажки и вырезают снежинки из серебряной бумаги и фольги. Недавно нам привезли целый воз фольги и цветной бумаги, и теперь нам не приходится экономить. По вечерам, после ужина, ребята частенько собираются в холле, где мы поставили два огромных стола, где теперь всегда жарко натоплено, светло и уютно, и проводят время за разговорами и играми, а сейчас, в предпраздничную пору, они вместе делают ёлочные украшения, которые мы складываем в большой сундук, стоящий у окна. Мы отыскали его на чердаке, тщательно отмыли и отчистили и приспособили для хранения ёлочных игрушек. Для большего удобства самих воспитанников мы расположили его внизу, в холле, чтобы им не приходилось далеко ходить, когда они захотят положить в сундук готовые поделки.
Госпожа Полетт проводит мастер-классы по лепке из папье-маше. Она собственноручно готовит бумажную массу и учит всех желающих лепить из неё грибы, корзинки и фрукты. Когда изделия высыхают и становятся твёрдыми, как камень, ребята красят их красками и покрывают лаком, чтобы блестели – и получаются замечательные украшения. Особенно мне нравятся грибы и яблоки – они даже у самых маленьких умельцев получаются как настоящие. Госпожа Полетт со старшими ребятами смастерили большие, фута в три, фигурки, изображающие рождественских ангелов, и вчера выставили их на кухне, на печке, – сушиться. Конечно, пока эти фигурки, так сказать, в разобранном виде – их лепили по частям, потому что слепить целиком фигурку такого размера попросту нереально – она не просохнет и за полгода. Через неделю они соберут все части, склеют, раскрасят и покроют лаком, как и всё остальное. Мы поставим их возле ёлки.
Я выбрал нескольких старших ребят, которые умеют хорошо рисовать, дал им акриловые краски, – такими красками можно рисовать по стеклу, и велел расписать окна холла; и сегодня они приступили к работе. Я невольно вспомнил Павла Затонского, когда глядел на ребятишек... вспомнил, как он рисовал Кати картинки, которые она потом весь день таскала под мышкой, а на ночь прятала под подушку; вспомнил, как она сидела рядом с ним на полу, тихая, как мышка, держала ему палитру, подавала тюбики с краской и жадным взором следила за его кистью... А однажды перед Рождеством он притащил такие же вот краски (от него я и узнал об их существовании) и расписал окна в комнате Кати – к великой её радости... Кстати, мы так и не смыли со стёкол эти картинки. Кати категорически запрещала их трогать. Так они и остались до сих пор…
Затонский, чёрт побери...
Как был бы он кстати здесь, в Кентайском приюте!
Жаль, что у него не хватило духу просто жить... Жаль, что я ничем не смог ему помочь. Жаль, что я поздно понял, насколько бескорыстным человеком он был.
...Летом мы набрали в лесу множество орехов и желудей, а в ельниках – шишек, и мне пришла в голову замечательная идея – их ведь можно позолотить. Я видал в городских магазинах золотую и серебряную краску в баллончиках, с распылителем – достаточно нажать на клапан и направить в нужную сторону, и дело сделано. Я собираюсь съездить на днях в Оинбург. Куплю несколько баллончиков с краской, а также я хотел бы приобрести настоящие гирлянды – чтобы украсить и ёлку, и окна разноцветными огоньками, каких здесь отродясь не видывали. Гирлянд понадобится много – на два окна в холле, на высокие окна спортзала, где обычно ставят ёлку, да и чтобы украсить саму ёлку. Я прекрасно понимаю, что эта задумка влетит мне в кругленькую сумму... и, быть может, кто-то назовёт это неоправданным расточительством с моей стороны... что ж, пусть. Я считаю, что имею право устроить ребятишкам первый настоящий Новый год и первое настоящее Рождество – такими, какими эти праздники должны быть.
Ещё я планирую прикупить ёлочные игрушки – стеклянные и металлические, с блёстками, шары и звёзды, конфетти и серпантины, бусы и флажки...
Посреди холла у нас теперь возвышается огромная пальма – нам стоило больших трудов заволочь её в помещение вместе с кадкой, в которой она росла – эту пальму нам подарила одна из старушек Кентау. Причём, грузить пальму на телегу и тащить её в холл нам пришлось собственными силами. Впрочем, с пальмой стало так красиво, что никто из нас не жалел о затраченных усилиях. На окнах красуются новые голубые занавески, собранные в фестоны и складки. По вечерам, когда за окнами становится темно, мы закрываем занавески и включаем свет – я специально выбрал для холла самые яркие лампы, чтобы здесь всегда было светло и уютно. Стены холла теперь покрашены в светло-сиреневый цвет, потолки и подоконники – тоже, полы – в шоколадно-коричневый.
Так как на подоконниках больше никто не сидит – всем хватает места на длинных мягких скамьях вокруг столов, то подоконники уставили фиалками и папоротниками. На стенах теперь висят картины, перемежающиеся полками, где сложены все настольные игры, имеющиеся в нашем распоряжении: шашки, шахматы, лото и домино, а также карандаши, краски и бумага, детские журналы, которые мы стали выписывать и которые нам приносили два раза в неделю.
В общем, холл мы превратили в место общего отдыха. По вечерам здесь собирается весь Кентайский приют, и каждый занимается своим делом, и все веселы и довольны, и никто не мешает друг другу.
Мне кажется иной раз, что ребята до сих пор не могут поверить в то, что теперь зимой в комнатах – и даже в холле, можно ходить без привычных валенок и курток, что вполне можно обходиться тонкими шерстяными носками, что в комнатах теперь тепло, что тепло даже в коридорах... Признаться, я и сам с трудом могу в это поверить. Я ведь не понаслышке знаю, каково приходилось приютской ребятне в сильные морозы.
Да, большое дело мы сделали.
Отстояли-таки Кентайский приют.
Жаль только, что вернулся сюда я один. Из пятерых. Айлена пока не в счёт. Она ещё только набирается храбрости, чтобы осмелиться появиться на людях. Она-то вернётся. А вот остальные трое уже никогда не смогут увидеть, насколько преобразился в лучшую сторону Кентайский приют. Они уже никогда не смогут порадоваться изменениям, которые произошли в этих стенах за какие-нибудь полгода. Они уже никогда не скажут, оглядываясь кругом: «Вот здорово, Аспин!»
Что ж... не в моих силах исправить случившееся. В моих силах только нырнуть в омут с головой, как это сделала в своё время Мишель... но мне ещё рано об этом думать. У меня слишком много обязанностей – теперь, когда я сам, своими собственными руками, возложил эти обязанности на свои плечи. И я не имею никакого права даже мыслей подобных допускать. Я как та рабочая лошадь, что должна везти свой воз – везти до самого конца, невзирая на стёртую спину, несмотря на усталость, несмотря на разбитые копыта... Самое главное – доставить доверенный груз в целости и сохранности, а там... а там – что будет, то будет.
Айлена, Катарина. А теперь вот ещё и Кентайский приют в полном составе. Да этого мне на пятьдесят лет вперёд хватит, чтобы не останавливаться ни на минуту, чтобы не засорять свой мозг не имеющими практического смысла сожалениями, которые только лишают сил, но ни в коем случае не придают их.
И хорошо. Хорошо, что у меня не остаётся ни одной свободной минутки. Чем меньше я буду думать – тем лучше. Чем меньше мыслей будет толкаться в моей голове – тем мне же спокойнее.
Я должен идти вперёд, я должен везти свой воз. Я пойду и повезу. Самое главное, не останавливаться.
И останавливаться я не стану.

* * *

Степан не присутствует на наших вечерних собраниях. Он словно и не замечает преобразований, происходящих в приюте. Он по-прежнему возвращается домой в ночной темноте, стряхивает у порога снег, налипший на его босые ноги, и неспешно удаляется в свою комнату.
Я пробовал подговорить ребят – и Миколу, и Павла, и многих других, чтобы они попробовали заинтересовать его чем-нибудь... результатов никаких. Чем бы они ни искушали его – он только молчал и улыбался и не отвечал ни слова на их предложения.
– Мы даже не уверены, слышал ли он нас, – со вздохом заключил Микола, рассказывая мне о своих неудачных попытках уговорить Степана хоть раз остаться в воскресенье в приюте и показывая ему снежинки, вырезанные из серебряной бумаги, которые он взял, чтобы наклеить на оконные стёкла в своей комнате. – Он даже не посмотрел на снежинки, хотя я подсунул их ему под нос. Он просто взглянул на меня мельком, улыбнулся и отправился дальше по коридору, я шёл за ним до самой его комнаты... но он даже не оглянулся на меня.
Степан по-прежнему не замечает никого и ничего.
И Катарина молчит. Молчит, упорная... словно воды в рот набрала.
Уже и времени прошло порядком, пора бы уж и привыкнуть к новой жизни... Да и привыкла она. И к нам с Айленой, и к школе, и к приюту. Теперь частенько она отправляется со мной вечером в приют, когда я, явившись домой поужинать, опять ухожу, чтобы провести вечер с ребятишками в нашем преобразившемся холле; она торопливо одевает свою шубейку и выскакивает на улицу вперёд меня, заранее прихватив сумочку с ножницами, цветной бумагой и картонками, которые необходимы ей для поделок. Девочки в приюте не обращают внимания на её немоту, воспринимают как равную, и за это я им очень благодарен. Понемногу у неё и в классе появляются подружки... зря мы с Айленой тревожились, зря Полина переживала, считая, что в школе ей придётся туго – оттого что она необщительная и замкнутая. Быть может, сыграло свою роль то обстоятельство, что я стал заранее приучать её к приюту, к ребятам?
Как бы там ни было, что касается школы – тут она молодец. И учится хорошо, и нравится ей учиться. И с одноклассниками не слишком тушуется... Одно не может не беспокоить меня – она словно бы сроднилась со своим безмолвием, ей комфортно в этом безмолвии, и она ни в коей мере не собирается его нарушать. Ей словно бы и не хочется вновь разговаривать, как все люди, она ничуть не тяготится своим молчанием. А если ей комфортно, если она не испытывает потребности говорить... то, может статься, она так и останется до конца жизни немой?
Я не раз говорил о ней с Беладонией. Должно быть, я замучил бедную женщину своими бесконечными тревогами, но она настойчиво советует не предпринимать никаких мер – она уверена, девочка будет говорить, и заговорит Катарина сама и так же неожиданно, как и замолчала. Но вот когда это случится....
Что ж, не остаётся ничего, как уповать на чудо.
Надеюсь, что слова госпожи Беладонии оправдаются, и оправдаются скоро.

9 декабря 1985 г.
понедельник, Кентау

Недавно исполнилось сорок дней, как не стало Затонского.
Я ездил в Оинбург. Заказал мессу в церкви за упокой души. Поставил свечку. Навестил его могилу и могилы всех остальных заодно.
Нашёл ли он успокоение своей душе? Обрёл ли мир с самим собой?
Кто ответит мне на эти вопросы?
В день, когда его хоронили, ярко светило солнце, на синем небе не было ни облачка и весело распевали в кронах ещё не облетевших деревьев птицы, перепархивая с ветки на ветку.
Была чудесная погода, и солнце припекало жарко и знойно, как летом.
Альбина так и не появилась на похоронах, хоть я лично ходил на почту, чтобы дать ей телеграмму. Я был уверен, что она не явится... она и не явилась. Она уже давно показала, насколько ей безразлична судьба бывшего мужа.
Я думаю, Павел тоже не ждал её.
Да и вряд ли он помнил об Альбине после смерти Илинды и Ламского.

16 декабря 1985 г.
понедельник, Кентау

Сегодня у меня нет настроения писать. Да и не о чем. Всё нормально. Всё то же самое… всё без особых изменений. Не стоим на месте, понемногу движемся вперёд… Всё то же самое.

23 декабря 1985 г.
понедельник, Кентау

По порядку. Буду обо всём по порядку.
Не стану заранее, забегая вперёд, рассказывать, что...
Стоп!
По порядку!

* * *

Близится Рождество.
По улицам, белым от праздничного снега, снуют толпы людей. Витрины магазинов украшены веточками сосны и ели, усыпаны блёстками и заставлены большими и маленькими нарядными коробками, перевязанными цветными лентами; продуктовые лавки завалены самыми разными, на любой вкус, овощами и фруктами, сластями и копчёностями.
В приюте царит предпраздничная суматоха – ребята с энтузиазмом мастерят шары и гирлянды, бусы из свёрнутых в трубочку и склеенных полосок бумаги, покрашенных красками и покрытых лаком, вырезают флажки из цветной бумаги и снежинки из серебряных обёрток из-под чая.
Сегодня с утра Силантия с мальчишками услали в лес за ёлкой.
Я хотел уговорить его остаться дома, я намеревался сам пойти вместо него... но он заупрямился.
– Нет, – отрезал он, подпоясываясь кушаком и поднимая широкий овчинный ворот своего длинного тулупа, – негоже нарушать традицию! Сколько лет я здесь служу – всегда за ёлкой хожу именно я, ну и помощнички со мною. Традицию нарушать нельзя! Да и не такой уж я беспомощный, не такой уж я и старый!
Пришлось отпустить его. Не спорить же с ним до бесконечности!
Да и пободрее стал старичок. Лет десять сбросил, после того, как ушла из приюта мачеха Анна. Даже ходит уже не сгорбившись, а вольно распрямляя плечи, довольно поглядывая по сторонам из-под кустистых седых бровей. Я видел, что он от души радуется за приютских ребятишек, и эта радость придаёт ему бодрости духа и сил.
Кроме того, я привёз из Оинбурга самого лучшего доктора, какого только смог мне порекомендовать Влад, и тот выписал ему хорошие лекарства, и его ноги почти перестали болеть. Конечно, со зрением у него проблемы остались, потому что он упорно и наотрез отказывается ехать в город на операцию – а операция вполне возможна, и шансы на удачу весьма велики, но тут уж никто не в силах его уговорить или заставить. Он говорит, что и так свой век доживёт, и что самое главное он видит – а видит он, что ребятишки теперь довольны и счастливы, а значит, и ему самому желать для себя нечего.
Вечером с холмов прибыла ёлка – огромная пушистая красавица, пропахшая морозом и снегом. Вся приютская ребятня от мала до велика высыпала во двор её встречать, несмотря на довольно сильный морозец, который сгустился к ночи, с наступлением сумерек. Мы установили ёлку возле парадного крыльца, в высокий сугроб, и решили оставить её до Рождества на свежем воздухе, на холоде. Двадцать четвёртого, с утра, поставим её в спортзале, тогда же и украшать будем.
Катарина после школы ходила домой – я её отвёл, но ближе к вечеру Светлана привела её обратно – пояснила,что девочка очень хочет увидеть момент, когда привезут ёлку. Так что она находилась вместе со всеми в холле и так же, как остальные, выглядывала к окна в надежде первой углядеть, как отворятся приютские ворота и пропустят в заснеженный двор зелёную гостью.
Госпожа Полетт, которая два года назад, овдовев, перебралась жить в приют и частенько проводит вечера в холле со своими воспитанниками, не уставала прогонять их от окон – она очень боялась, как бы ребятишки, напирая друг на друга в своём нетерпении не опрокинули цветочные горшки и не поломали хрупкие листочки фиалок и голубые, лиловые, розовые и белые шапки их цветов. Она очень ревностно относилась к каждому растению и каждую неделю лично поливала их, не доверяя это важное занятие никому из своих подопечных. Она как могла занимала их поделками, но сегодня, пожалуй, был единственный вечер, когда никого не интересовало папье-маше, краски и прочая рождественская дребедень. Тогда я скомандовал убрать разложенные на столах недоделанные украшения и послал с десяток старших ребятишек на кухню в сопровождении госпожи Полетт и ещё двух воспитательниц – с просьбой организовать небольшое чаепитие в холле. Так как время ужина уже миновало, то Ганна и её помощницы покинули приют и поварня была заперта, но я знал где хранится ключ от столовой, и мы в два счёта раздобыли его.
Четверть часа спустя в холле появились огромные подносы, уставленные дымящимися кружками с только что вскипевшим чаем и бутербродами с сыром. Ребят от окон как ветром сдуло. Когда чай и закуска были розданы, все принялись за еду. И едва успели опустеть наши кружки, едва их снова собрали на подносы с намерением отнести обратно в столовую и вымыть, как со двора до нас донёсся скрип ворот, возвестивший о долгожданном возвращении экспедиции.
И вот тут началось самое настоящее столпотворение... которое мне и сейчас вспомнить страшно. Такой давки, такой сутолоки, такого весёлого визга и смеха я не видел и не слышал уже давным-давно. Кто успел вскочить в приготовленные заранее валенки и накинуть на плечи пальтишко или шаль, кто не успел, но все дети одной шумной горластой толпой высыпали на морозное и тёмное крыльцо и запрудили дворик, который и без того был теперь довольно тесным — ведь по обе стороны от парадного крыльца и расчищенного перед ним пространства вставали двумя стенами высокие сугробы, наметённые декабрьскими вьюгами. Снега в этом году выпало много, снегопады следовали один за другим, и мальчишки не успевали откидывать во дворе сугробы, не допуская до этой работы Силантия и ревниво следя, чтобы он не дай бог не взял в руки лопаты.
Трое парнишек, сопровождавших старика в его походе, издали такой громкий торжествующий крик, высоко подняв над головами привезённую ёлку, что раздавшийся в ответ рёв буквально оглушил меня и заставил зажать уши руками, чтобы не оглохнуть.
Когда первая радость, первое волнение немного улеглось и поутихло (а произошло это очень нескоро), когда лесная красавица была установлена в сугроб и оставлена до Рождества, продрогшие на морозном ветру воспитанники, которые поначалу словно бы и не ощущали особого холода, начали понемногу втягиваться обратно в холл. И вот наступило мгновение, когда на приютском крыльце остались только мы с Катариной. Было уже около десяти, я решил дождаться Степана на улице, не заходя в холл. Катарина тоже осталась. Так как она успела накинуть шубу и шаль, я не стал загонять её в помещение, позволив постоять на морозном воздухе с четверть часа.
Не прошло и десяти минут с того мгновения, как все разошлись, как в темноте за воротами, чуть рассеиваемой отсветами далёкого фонаря в переулке, показалась знакомая лёгкая фигурка.
Как всегда в такие минуты, сердце у меня в груди болезненно ткнулось в рёбра и замерло.
Мы стояли возле крыльца, чуть в стороне.
Мальчик, одетый в широкие полотняные штаны и такую же рубаху, продуваемую насквозь, чуть повернул в нашу сторону светловолосую голову, взглянул на меня, на Катарину и слегка улыбнулся. Ветер налетел сбоку и вскинул ему на плечи завязанные в хвост длинные волосы, набросил на глаза светлую прядь, выбившуюся на лоб и запорошённую снегом.
Степан неторопливо убрал волосы с глаз, и стал подниматься по ступенькам, выскобленным до льда.
Я услышал странный, придушенный вопль, раздавшийся у моего плеча, и, вздрогнув, перевёл глаза на Катарину. Она стояла, вся побелев, и расширенными глазами, в которых дрожали слёзы, смотрела на босые ноги мальчика, которыми он неспешно и тихо ступал по снежному крыльцу. Ну да, сообразил я, она же не знает, она ни разу не видела, что он ходит босиком по снегу, что он не носит ни сапог, ни тулупа, ни шапки... Она видела его всего один раз, тогда, когда я взял её с собой, осенью... но тогда было сравнительно тепло, и ей не показалось странным его одеяние.
Она провожала его неотрывным взглядом, и, когда его рука коснулась ручки двери, чтобы отворить её, девочка вдруг сорвалась с места, торопливо стянула с головы тёплую пуховую шаль и кинулась вслед за ним. В мгновение ока взлетев по обледенелым ступенькам крыльца, догнав его у самой двери, она решительно набросила ему на плечи свою шаль и не удержалась, расплакалась.
Мальчик удивлённо посмотрел на неё, остановившись. Затем медленно разжал пальцы, сжавшиеся было на дверной ручке, и повернулся к ней.
Я стоял, оцепенев и не смея пошевелиться. Мне казалось, что вот-вот произойдёт чудо... Я нисколько не сомневался, что вот сейчас Степан сбросит с себя это странное обличье, которым прикрывался долгие годы, и я увижу прежнего мальчишку.
И чудо произошло.
Только не с ним. С Катариной. Вся дрожа, как осиновый лист на ветру, она трясущимися руками поправила на его плечах шаль, наполовину сползшую от порыва ветра, ухватившего её за кайму, и проговорила:
– Возьми себе! Мне не жалко! Хочешь, и валенки отдам?
Она принялась торопливо разуваться, ухватившись за дверной косяк для опоры, но Степан остановил её. Он аккуратно снял с себя её шаль, бережно вложил ей в руки, и улыбнулся своей спокойной светлой улыбкой. И вдруг произнёс тихим голосом, лишённым малейших нот волнения или какого-либо иного чувства:
– Мне господь не даст замёрзнуть.
– Но тебе холодно! Тебе нечего обуть и одеть... – не отставала она, совершенно не задумываясь о том, что она говорит, говорит после стольких месяцев абсолютного безмолвия, не отдавая себе в этом отчёта, целиком и полностью поглощённая переживаниями за ближнего.
– Мне господь замёрзнуть не даст, – тем же ровным тоном повторил мальчик, в доказательство своих слов протянул ей ладони, которые были тёплыми, теплее её собственных рук, хотя она и была в варежках, и, улыбнувшись ей второй раз – так же отрешённо и покровительственно, он открыл дверь и скрылся в холле.
Катарина потрясённо смотрела ему вслед. Она застыла на прохватывающем ветру, который запорошивал её волосы снегом, взметавшимся с высоких сугробов. Она не надевала очки, когда выходила зимой на улицу, потому что от мороза стёкла замерзали и приходилось снимать и очки, и варежки, чтобы иметь возможность достать платочек и протереть их. Она и сейчас была без очков. Стояла на крыльце, возле двери, в которую ушёл Степан, и смотрела на эту дверь широко раскрытыми глазами, в которых продолжали дрожать слёзы.
Я с огромным трудом оправился от сковавшей меня неподвижности. Чувствуя, как бешено зашлось сердце и боясь, что если я осмелюсь заговорить с Катариной, она ответит мне привычным молчанием, жестами или взглядами, как она раньше выражала свои мысли, я всё же поднялся на ступеньки и остановился рядом с девочкой, которая по-прежнему не двигалась с места. Я заставил свои руки не дрожать, когда подобрал упавшую на крыльцо шаль, встряхнул её и закутал ею голову и плечи ребёнка. Она по-прежнему смотрела прямо перед собой и была бледна, как снег вокруг.
Я заговорил с нею, стараясь говорить как ни в чём ни бывало, чтобы ненароком не спугнуть её. Я отчаянно страшился, что сейчас, когда шок от представшей её взору картины, которая потрясла её настолько сильно, что она не помня себя опять стала разговаривать и позабыла о своей немоте, я боялся, что шок этот пройдёт – и она снова замолчит. И, пока этого не случилось, я поспешил сам заговорить с нею.
Я сказал:
– Катарина, ты считаешь, что Степану холодно?
Она перевела на меня пустой, безжизненный взгляд, и от движения глазами, которое она вынуждена была сделать, чтобы взглянуть на меня, из глаз её выкатились слезинки и сорвались на ледяное крыльцо, оставив на белых щеках две мокрые полосы, которые тотчас замёрзли. Я торопливо отёр ей лицо и повторил свой вопрос, отчаянно желая, чтобы она ответила словами. Но она просто кивнула. На миг всё во мне перевернулось – она снова замолчала, замкнулась, ушла в себя...
– Скажи, ты считаешь, что ему холодно? – не отставал я. – Ответь, и мы с тобой постараемся разобраться в происходящем и поможем ему по мере наших сил и возможностей.
Катарина продолжала смотреть на меня, и только губы её тряслись и дрожали, словно она едва удерживала готовые сорваться рыдания. Я продолжал настаивать, чтобы она ответила.
И вдруг, гневно топнув ногой, она полоснула меня злым, рассерженным взглядом и закричала:
– Ты ведь такой добрый, ты так всех жалеешь... ты что же, не мог ему валенки купить, чтобы он не ходил зимой разутым?! И шубу, чтобы не ходил в одной рубашке? И шапку? Ты что же, не видел никогда, что он так одет? Ведь ты же каждый вечер ходишь встречать его, когда он в приют возвращается!
И тут слёзы, которые она сдерживала так долго, брызнули из её глаз, она торопливо отвернулась от меня, неуклюже сбежала с крыльца и, закрыв лицо обеими руками, уткнувшись в них, побежала к воротам, которые всё ещё были открыты, потому что Силантий знал, что мы ещё не ушли домой и я просил его не закрывать их прежде, чем мы уйдём.
Обрадованный тем, что она говорит, говорит на самом деле, счастливый донельзя свершимся чудом, о котором я уже и помыслить не мог, всякая надежда на которое уже давно покинула меня, я бросился догонять её. Мне было совершенно неважно, что она обвинила меня во всех смертных грехах, не имея на то никаких оснований, кроме её собственных суждений – а они были суть заблуждениями, для меня не имело никакого значения, что она бросила мне в лицо эти незаслуженные упрёки в жадности и бездушии... Я был так счастлив слышать эти упрёки и обвинения, как не был счастлив, слыша добрые слова в свой адрес от кого бы то ни было.
Девочка, рассерженная и расстроенная до предела, выскочила за ворота и понеслась по тёмному переулку. Я пустился ей вслед. Несмотря на то, что бегал я намного быстрее Катарины, сегодня мне с большим трудом удалось догнать её, да и то лишь потому что она устала и замедлила бег, перешла на шаг, чтобы отдышаться и привести в норму дыхание. Я догнал её и пошёл рядом.
Первое время мы оба молчали.
Но дальше так продолжаться не могло. Я заговорил первым.
– Катарина, – произнёс я, заставив девочку взглянуть на меня; она с неохотой вскинула на меня глаза и тутже отвела взгляд, отвернулась, опустила голову. – Катарина, неужто ты считаешь, что я настолько жестокий и бесчеловечный, что каждый вечер хожу встречать Степана лишь для того, чтобы любоваться, как он босиком идёт по снегу? Неужто ты считаешь, что я, не жалея денег на остальных воспитанников приюта, пожалел для Степана несколько медяков на валенки и шубу? Неужто ты считаешь, что отец Никодим, который изо дня в день вынужден наблюдать ту же картину, бездействует так же, как бездействую я? Пожалуйста, не придумывай ужасов. Не надо. Ты сама не знаешь, о чём ты говоришь. Если хочешь, я расскажу тебе всю правду; я расскажу тебе обо всех своих попытках помочь мальчишке... и ты поймёшь, что я ни в чём не виноват перед ним. Ты хочешь, чтобы я тебе всё рассказал?
Она снова мельком взглянула на меня, торопливо смигнула слёзы, вновь повисшие на ресницах, и по привычке кивнула головой. Но простой кивок уже не мог удовлетворить меня; мне нужно было услышать от неё чёткий словесный ответ – я слышал, слышал, что она снова заговорила, и теперь я был намерен укрепить это её возвратившееся умение, которого она, как я видел, до сих пор ещё не осознала. Я боялся, что стоит ей только осознать, что она снова может разговаривать, как все нормальные люди, и она снова замолчит. И пока она ещё не осознала своей вернувшейся способности, я поторопился эту способность закрепить.
– Скажи, скажи вслух, – настаивал я, настойчиво заглядывая ей в глаза. – Ты хочешь услышать мой рассказ?
Она снова кивнула, ещё ниже опуская голову.
Я остановился и потребовал:
– Ты должна сказать, сказать вслух, Катарина! – заявил я. – Скажи, да или нет, но только громче, чтобы я расслышал тебя.
– Да! – выкрикнула девочка, и вдруг вздрогнула, испуганно отступила от меня на несколько шагов, вскинула руки, сложив их на груди, и во все глаза уставилась на меня, чуть приоткрыв рот от крайнего изумления. Её тёмные глаза растерянно блуждали по моему радостному лицу, губы попытались было произнести нечто нечленораздельное... она сглотнула, прошептала что-то едва слышно, потом повторила чуть громче, вслушиваясь в звуки собственного голоса, ставшего чем-то непривычным для неё самой; повторила, сама себе не веря, сама себе поражаясь...
Я, взволнованный ничуть не меньше её, закивал, не сводя с неё глаз. Закивал и засмеялся.
– Да, да, Катарина, – восклицал я, продолжая по-дурацки трясти головой и радостно улыбаться. – Да, ты говоришь. Ты снова говоришь, и это не сон и не обман, ты говоришь! Ты больше никогда не станешь отмалчиваться в ответ на задаваемые вопросы, ты перестанешь объясняться взглядами, знаками и жестами... ты снова стала говорить!
– Я... – прошептала она, заикаясь, всё ещё не в состоянии осознать случившееся; она заговорила осторожно, тихо, словно, ступая по тонкому льду, пробовала ногой его прочность, прежде чем наступить в полную силу – не подломится ли он под её тяжестью, выдержит ли. – Я... я...
– Ты снова можешь говорить, – проговорил я, и голос мой сорвался, и я только и сумел, что прижать её к себе и отворотить своё лицо в сторону, чтобы она не увидала слёз, вдруг покатившихся у меня по щекам. На какое-то мгновение земля ушла у меня из-под ног и медленно, медленно вернулась обратно.
– Пойдём, – прошептал я. – Пойдём домой. Обрадуем наших. Пойдём.
И мы пошли.

* * *

– Ну что, встретили ёлку? – спросила нас Айлена, которая поджидала в прихожей.
Я взглянул на свою спутницу, лицо которой раскраснелось от мороза, а глаза неистово сверкали от радости и волнения – она всё ещё не могла поверить, что снова может говорить, никак не могла освоиться с этой способностью, от которой успела отвыкнуть за долгие месяцы своего вынужденного молчания. Бросив на меня быстрый взгляд и уловив, что я едва заметно кивнул головой, предоставляя ей право голоса, она повернулась к Айлене и чётко проговорила:
– Встретили!
И тутже закричала во весь голос, засмеявшись и заплакав одновременно, и бросилась к Айлене, которая сидела в своём кресле, судорожно вцепившись в подлокотники и не сводя с неё расширившихся от изумления и неожиданности огромных серых глаз:
– Встретили, встретили, встретили!
Тихо охнув, Айлена судорожно обняла подбежавшую к ней девочку и заплакала от счастья, что-то невнятно забормотав...
Я дал им время оправиться от волнения и, сам всё ещё до крайности взволнованный, решительно выдернул Катарину из душивших её объятий Айлены, – мне уже стало казаться, что она никогда не отпустит девчонку и не прекратит реветь.
– Катарина, ты бы хоть шубу сняла да валенки скинула, – заявил я, помогая ей расстегнуть тугие пуговицы на воротнике и вешая на вешалку её шаль.
Айлена, бледная и потрясённая, всхлипывала и не сводила с нас сияющих, неверящих глаз, и всё пыталась что-то выговорить, но губы плохо слушались её, и слова никак не шли с языка. Наконец, мне удалось расслышать нечто вроде:
– Но как... как это случилось? Как такое стало возможным?!
И я решился. Решился рассказать ей про Степана.
Торопливо размотав шарф и отвернувшись, чтобы не видеть, как изменится выражение её лица, когда я поведаю ей, каким стал маленький мальчик по имени Степан Лис, мальчик, с которым когда-то она столько возилась, когда приходила вместе с остальными ребятами в комнату для малышей в моё дежурство, я произнёс:
– Честно сказать, в том, что произошло, заслуга только одного человека – Степана Лиса.
Я осмелился мельком взглянуть на свою собеседницу и тутже снова отвернулся, делая вид, что целиком и полностью поглощён отряхиванием снега, приставшего к валенкам, которые сняла Катарина, стоявшая теперь возле кресла Айлены и смотревшая попеременно то на меня, то на неё. Я поймал вопрошающий взгляд девочки, вспыхнувший при упоминании имени Степана и зажегшийся прежними вопросами, на которые я так и не успел ответить ей по дороге – потому что из её головы вмиг выскочили все мысли, когда она вдруг поймала себя на том, что говорит. В тот момент она была потрясена настолько, что совершенно забыла о мальчике, благодаря которому к ней нежданно-негаданно вернулась способность говорить. Но сейчас, когда я произнёс его имя, она вспомнила о нём, и лицо её вмиг потемнело, а губы стали подёргиваться, словно ей хотелось расплакаться.
Айлена молчала.
Она не задала ни одного вопроса, только смотрела на меня – выжидающе и серьёзно, и, не дождавшись её реплики, я снова взглянул на неё. Да так и замер с веником в руках – до того скорбным и понимающим был её затуманившийся вдруг взгляд... Я в мгновение ока всё понял. Я выпрямился, выронив из рук веник и валенки, и в изумлении уставился на неё.
– Так ты... знала?! – потрясённый таким открытием, я не отрывал от неё глаз; она сдавленно кивнула и попыталась улыбнуться, но улыбка получилась такой жалкой, растерянной и дрожащей, что она торопливо прикрыла рот ладонью, чтобы эту улыбку скрыть. Она кивнула второй раз, и третий... а я всё смотрел на неё и никак не мог осознать, никак не мог поверить. Айлена знала. Знала о Степане. Молчала только. Почему молчала? Почему ничего не говорила мне? Почему не спрашивала о нём никогда?
– И как давно ты знаешь о том, что с ним сталось? – странно чужим голосом спросил я.
Она долго молчала, набираясь сил, прежде чем отважилась ответить.
– С весны. Прости.
С весны. Она узнала о нём раньше, чем узнал о нём я. И каким же, интересно, образом?
Словно отвечая на мой невысказанный вопрос, она торопливо добавила, путаясь в словах и не сводя с меня своих молящих серых глаз:
– Я же говорила тебе, что написала приютским девчонкам письмо… что они ответили мне. Миллия и Рита, о которых ты мне рассказал, помнишь? Так вот... я написала. И о всех знакомых своих расспросила. О тех, кого помнила в приюте. И о Степане попросила сообщить в первую очередь. Миллия ответила мне... и я узнала. Вот.
– А почему ты ничего не сообщила мне? – поразился я, возмутившись её вероломством, на что она бросила мне ответный упрёк – упрёк, от справедливости которого вся моя внезапная злость и досада внезапно улетучились, растаяли без следа. Она спросила:
– А отчего ты скрыл от меня, когда сам всё узнал? Не по той же самой причине ты молчал чуть ли ни полгода, а может и больше? Ведь ты точно так же боялся причинить боль мне, как я – тебе. Я откладывала и откладывала... я не знала, как тебе сказать... Я прекрасно знала, каким ударом явится для тебя такая новость... И я молчала. А когда нам пришлось переехать в Кентау... я сказала себе – он узнает сам, а я промолчу, я не стану говорить ему. Он узнает сам. И ты узнал. Узнал сам. И полгода молчал. Не хотел расстраивать меня, верно?
Я смотрел на неё. Она силилась улыбнуться, но в её затуманившихся глазах плавились слёзы, и дыхание прерывалось слишком часто.
Я не помнил, как присел на тумбочку, стоявшую у двери. Только когда я снова увидел себя, осознал, что сижу на этой тумбочке, по-прежнему в тулупе, который я только и успел, что расстегнуть, и в одном ботинке – второй стоял рядом.
– Что ж... – пробормотал я, вздохнув с тайным облегчением и принявшись расшнуровывать второй ботинок и стаскивать его с ноги. – По крайней мере, мне не придётся тебе ничего рассказывать – такого, что тебе было бы неизвестно. А я-то маялся... и хотелось мне с тобой посоветоваться, что делать-то с мальчонкой, как ему помочь... и никак не мог я заставить себя явиться к тебе с таким разговором. Я считал... я думал... если б я только мог предположить, что тебе всё известно!
– А я много раз хотела заговорить с тобой о нём... – прошептала она. – Мне казалось, что тебе нужно выговориться... но не могла пересилить себя. Я считала, что раз ты молчишь... я ведь знала, как сильно ты любил его и как переживал, когда тебе пришлось оставить его в приюте... И я молчала. Я ждала, когда ты сам мне скажешь.
– И ты... ты узнавала о нём у тех ребят, что приходили к нам в дом?
– У каждого. Да, я расспрашивала о Степане. Но просила их не упоминать при тебе об этом.
– Надо же... а я и не подозревал такого коварства с твоей стороны! Как изобретательно ты доставала нужные тебе сведения... а я-то недоумевал, отчего ты ни разу не спросила о Степане! Я поражался... ведь ты не могла забыть о его существовании! Я и подумать не мог, что ты узнала, и тем более не мог я предположить, что ты узнала о нём раньше меня самого!
– Узнала. Раньше тебя. Потому и тянула тебя лишний раз в Кентау. Чтоб не на день или два. Чтоб навсегда. Я знала, что твоё место – здесь. Со Степаном. Со всеми этими ребятишками, которым мы можем помочь. И смотри, что получилось! Смотри, каких успехов ты добился! Как преобразился Кентайский приют, а ведь прошло всего лишь около пяти месяцев, как ты встал у руля.
Передо мной вновь явилось бесплотное лицо мальчика; его прозрачные и светлые голубые глаза, чистые, как горный ручей, вновь заглянули мне в самую душу... Я тяжело вздохнул и судорожно стиснул ладонями отяжелевшую голову, и некоторое время спустя проговорил:
– Если б я только мог повернуть время вспять, Айлена, если б я только мог! Я бы уговорил ребят, когда они ещё были живы, заняться делами приюта не откладывая... Сразу, как только мы все встретились вновь, не выжидая придуманных сроков, не откладывая из года в год только оттого, что Илинда надумала себе какие-то страхи, из-за которых избегала возвращения в родные места так, словно они были зачумлены... Да и остальные хотели сначала скопить побольше денег, чтобы было с чем начать преобразования в приюте... И – я. Я тоже препятствовал возвращению в Кентау. Потому что они намеревались поставить директором Кентайского приюта – меня и никого другого. А я этого не желал... Я боялся ответственности... я считал, что это место ни в коем случае не про мою честь, и не намерен был уступать их притязаниям. А ведь они оказались правы! Они оказались правы – я действительно должен навести здесь порядок, и у меня это получается очень даже неплохо. Если б я вернулся сюда лет пять назад – скольких бед можно было бы избежать! И, самое главное, не случилось бы со Степаном такого несчастья, ведь когда вы осенью покидали приют, закончив школу, с ним всё было в полном порядке – мне Макси о нём рассказывал... Я бы успел, Айлена, я бы успел! Я виноват. И вины своей перед Степаном мне никогда не искупить, как ни преобразуй я приют и сколько добра не сделай теперь его обитателям. Даже если я вымощу золотом весь приютский двор, даже если я усыплю этот двор драгоценными камнями, я никогда и ничем не смогу помочь моему мальчику. И мне никогда с этим не смириться.
Айлена принялась уговаривать меня перестать думать об упущенных возможностях, ведь слезами горю не поможешь, я слушал её и соглашался... и в то же время прекрасно отдавал себе отчёт в том, что мысли эти будут преследовать меня до могилы, и что этот крест я буду нести на своих плечах до конца дней своих, не позволяя ни на секунду опустить его на обочину, чтобы передохнуть и перевести дух.
Да я и не желал даже на время забывать о Степане.
– Я ведь знаю, куда ты уходил вечерами, и зачем, – виновато опустив голову, пробормотала Айлена.
– И об этом тебе донесли? – усмехнулся я.
Она кивнула и ещё ниже опустила голову.
– Я знаю все его привычки... так что мне не составило никакого труда сложить два и два.
– И продолжала молчать?
– А что мне оставалось делать?
Я рассказал ей о сегодняшнем вечере. Я рассказал ей о сегодняшней нашей встрече со Степаном, и о том, как потрясло Катарину, что он идёт босой по снегу и льду, и что у него нет тёплой одежды... и как она бросилась предлагать ему свою шаль и валенки... и как накинулась на меня с упрёками и едва не поколотила меня за моё мнимое бездействие в отношении этого мальчика. Заодно я рассказал Катарине подробности жизни Степана, подробности и привычки, о которых она понятия не имела и которые повергли её в такое глубокое изумление, когда она с этими привычками познакомилась. Она долго не могла поверить, как такое возможно; она долго не могла понять, как можно не мёрзнуть зимой на улице, если на тебе только и надето, что штаны да рубаха... Я не знал, как ей это объяснить. Я понятия не имел о том, как объяснить вещи, о которых я сам имел весьма смутное представление. Быть может, лучшего объяснения, чем слова, произнесённые Степаном, и придумать было нельзя; ведь сказал же он, что господь не даст ему замёрзнуть.
Вот так мой маленький Степан совершил ещё одно чудо – невольно он вернул Катарине способность говорить. Если б можно было совершить для него хоть что-нибудь – я бы всю свою жизнь отдал за возможность исправить зло, которое я невольно причинил ему – причинил не действием, а бездействием, не поступком – а отсутствием такового. Если б только было можно!

30 декабря 1985 г.
понедельник, Кентау

Двадцать четвёртого, как и планировали, утром, внесли в спортзал ёлку и установили её в самом центре. До полудня ребята наряжали её. Накануне мы притащили и поставили у стены сундук с ёлочными украшениями, который уже превратился в неотъемлемую частицу приютского холла, настолько он вписался в окружающую обстановку, настолько привычным и даже необходимым стал за прошедшие полтора месяца – за всё то время, что усиленными темпами шла подготовка к праздникам. Сундук заполнился у нас чуть больше, чем наполовину. Причём, в него мы складывали только игрушки из папье-маше, золочёные орехи, жёлуди и шишки, а также, в отдельную коробку, вырезанные из бумаги снежинки, рождественские звёзды и прочие атрибуты Рождества и Нового года. Склеенные из цветной бумаги длинные цепочки, а также бусы, сделанные из рябины, джиды и боярышника (все эти ягоды были с избытком заготовлены осенью впрок и высушены на приютской кухне, возле жаркого огня в печке), мы не стали класть в сундук, чтобы не помять и не запутать их, мы вешали их на гвозди, вбитые под самым потолком на стенах холла, и они свисали до самого пола.
Как и планировал, я привёз из Оинбурга огромную коробку со стеклянными украшениями, с фонариками и золочёными картонными домиками, с оловянными солдатиками и балеринами, отлитыми из металла и подвешенными на золотые и серебряные нитки, и с массой самых разнообразных ёлочных игрушек. Помимо этого все окна в спортзале и в холле были увиты разноцветными огоньками, которые мигали и переливались, создавая праздничное настроение. Признаться честно, эти гирлянды мы развесили две недели назад, чтобы отчётливее ощущались приближающиеся праздники, и дети до сих пор не устают любоваться ими по вечерам, и ждут-не дождутся наступления темноты, чтоб только можно было зажечь гирлянды и посидеть возле них. Глядя, какую огромную радость доставляют им эти огоньки, я ничуть не пожалел о потраченных деньгах. Я согласился бы потратить вдвое больше, только чтоб порадовать своих подопечных. Ведь до сих пор не слишком много радостей видели они в своей жизни.
Итак, ёлку наряжали все вместе. Сначала опутали её гирляндами, затем каждый, в порядке очереди, чтобы не возникало толкотни и давки, брал понравившиеся ему игрушки, подходил к ёлке и выбирал для своей игрушки ветку. Конечно, многим игрушкам попросту не хватило места, и мы частью развесили их по стенам и на протянутой от стены к стене проволоке, частью выложили на широких подоконниках. Цепочками и бусами пришлось украсить стены и потолки, потому что если бы на ёлку мы накинули ещё хотя бы пару цепочек – бедное дерево точно не выдержало бы собственной тяжести. Часть цепочек мы оставили в холле и украсили ими окна и стены.
Мы с Айленой долго спорили по поводу того, чем лучше украсить ёлку – игрушками, которые ребята мастерили целых полтора месяца и радовались каждой удачно получившейся вещице, или конфетами и фруктами. Айлена предлагала повесить и то, и другое, чтобы дерево вышло таким же красивым и вкусным, как некогда наша ёлка, в бытность нашу в Кентау лет восемь назад… тогда Макси, Илинда, Кристина и Айлена жили у меня какое-то время, — я забрал их из приюта на время сильнейших морозов, и мы вместе готовились встречать Рождество. Тогда мы тоже украшали ёлку сделанными вручную игрушками, а Айлена притащила от Светланы целую сумку фруктов с заранее привязанными к черенкам золотыми и серебряными нитками – чтобы повесить их на ёлку.
Я утверждал, что в приюте вряд ли получится сделать «красиво и вкусно», потому что красиво можно сделать, украсив дерево игрушками, а вот вкусно... если только фрукты и сласти поставить в больших корзинах прямо под ёлкой, чтобы хватило всем. Ведь в приюте около двухсот с половиной воспитанников, и каждому захочется сорвать яблоко или апельсин именно с ёлки, если эти яблоки и апельсины будут на ней висеть. А вес такого огромного количества фруктов не выдержит никакое дерево. Айлена вынуждена была согласиться с моими доводами, хотя и очень неохотно признавая мою правоту. Очень уж ей хотелось сделать по-своему, сделать так, как мы делали это на каждое Рождество в Оинбурге.
В итоге фрукты и конфеты были сложены в огромные корзины, специально для этих целей сплетённые Силантием, и поставлены вкруговую ёлки, оставив свободное место под ней только для фигурок, которые изготовили старшие ребята под руководством деятельной и неутомимой госпожи Полетт.
Вдоль стен, как всегда, были расставлены широкие столы, составленные из столиков, принесённых сюда из столовой. Мы сочли эту традицию достойной того, чтобы оставить её без изменений.
Много споров возникло у нас и по поводу обычая объезжать с подводой каждый двор в Кентау, собирая предпраздничную дань с его жителей. Айлена твердила, что от этой традиции ни в коем случае нельзя отказываться; что жители Кентау привыкли в праздники делиться с приютскими ребятишками чем бог послал; что не имеет никакого значения, что теперь Кентайский приют и без их подношений ни в чём не нуждается; что наши подвалы и кладовые забиты продуктами и топливом, и что шкафы наших воспитанников ломятся от новой одежды, которую они учатся шить себе сами из тканей, закупаемых специально для этих целей; что в приюте в кои-то веки появилась куча новых игрушек и книжек.
– Пойми, – твердила Айлена, – если сейчас ты дашь понять жителям городка, что их помощь больше не требуется, если и в следующем году ты откажешься от их помощи... они устранятся и все заботы полностью лягут на твои плечи. А ведь неизвестно, как обернётся дело через десять, пятнадцать лет – мало ли что может случиться с фондом Влада, а деньги, которые оставил тебе Затонский, и деньги с книжки – они же не вечны, они растают без следа, уж слишком много нужд у приюта... и будет лучше, если сохранить у людей уверенность, что их посильное участие в жизни данного благотворительного заведения только приветствуется. Нельзя, ни в коем случае нельзя устранять их! Пусть помогают все, кто может помочь! Другое дело, что от поношенной одежды и обуви теперь можно отказаться – у ребят полно новой. А вот продукты, топливо, и даже игрушки – пусть и не новые, – всё это нужно брать. Лишним не будет.
– Игрушки и книжки я давно приготовил, – недовольно отозвался я; очень мне не хотелось признавать правоту Айлены, очень не хотелось мне в этом году побираться и попрошайничать – ведь Кентайский приют сейчас испытывает самые лучшие времена в своей жизни! Но пришлось признать, что благосостояние и вправду не может длиться вечно, что рано или поздно нам придётся вновь взяться за попрошайничество, если у нас, конечно, не появятся постоянные благодетели, которые будут делиться с нами всем, что посылает им небо. Пришлось признать, что лучше всего будет не разбрасываться старыми друзьями, потому что новых ещё нужно испытать на прочность, а старые друзья, которые не подводили раньше, не подведут и впредь. Да и готовятся ведь люди к предстоящему рождественскому побору! Заранее готовятся, ждут... для них это тоже радость, дань великому празднику, для них это тоже традиция и своего рода обязательный рождественский обряд, отказаться от которого так же немыслимо, как от традиции ставить на Рождество ёлку и дарить друг другу подарки.
Скрепя сердце я решил – пусть будет так, как было раньше. И за день до Рождества отрядил в город нескольких пареньков с санями и лошадьми. Ребята вернулись к вечеру уставшие, но страшно счастливые. Каждый из них привёз по целому возу пожалованного людьми добра. Продукты перенесли в кладовые, которые летом расширили и оснастили дополнительными ларями, полками, крючками, кадками и бочонками. Сласти, печёности и фрукты отправили на столы в зал, где стояла ёлка. Дрова, торф, уголь и кизяки сгрузили в подвал, где хранилось топливо, которого у нас и без того хватило бы на год вперёд. Игрушки и книжки, которых тоже оказалось великое множество, сложили в три больших сундука и заперли до поры до времени; сундуки эти перетащили к ёлке и поставили неподалёку от неё с тем, чтобы открыть вечером в праздник. Помимо этих сундуков я приготовил каждому из своих подопечных персональный подарок. С месяц назад я повесил внизу в холле свою старую шапку-ушанку, заявив, что это – почтовый ящик самого рождественского деда, и что каждый, кто кинет туда записку с описанием желаемого подарка, непременно получит такой подарок на Рождество, и в тот же вечер шапка заполнилась до отказа. Записку написал каждый. Наутро шапка исчезла вместе с записками, к великому восторгу ребятни. А мы с Айленой втайне от Катарины, которой я тоже позволил написать записку и кинуть её в шапку, хотя к Кентайскому приюту как к таковому она вроде бы не имела особого отношения, разбирали эти записки и составляли списки имён и подарков, чтобы по этим спискам закупить всё необходимое.
Да, быть может, это было большим расточительством с моей стороны... Да, быть может, это был не совсем оправданный благоразумием поступок... что же делать! А мне вот пришла такая блажь в голову – и никуда от неё не деться. Захотелось хоть на чуть-чуть почувствовать себя всемогущим волшебником и совершить для детей чудо. А ведь у меня имеются все возможности для того, чтобы это чудо совершить. К деньгам Павла Затонского и к сбережениям моей маленькой Кати я ещё так и не прикоснулся, мы пока живём за счёт Влада и его помощи нам. Единственное, на что потратился лично я – это гирлянды и украшения к празднику.
И вот теперь, когда всё, что заказали ребятишки, закуплено и находится в огромных мешках, запертых в том самом чулане, в котором много лет подряд запирали провинившихся в чём-либо, наказанных приютских воспитанников, оставалось дело за малым – дождаться Рождества и вручить эти подарки тем, кто их ждёт, кто жаждет их получить.
На время праздников мы взяли на кухню ещё нескольких помощниц из числа жительниц городка, вызвавшихся совершенно безвозмездно помочь в приготовлении праздничного ужина, а приготовить нужно было немало – мы составили такие длинные списки всего, что желали бы видеть на рождественском столе, что от одного вида этих списков добрейшая тётушка Ганна должна была неминуемо хлопнуться в глубокий обморок, из которого вышла бы только после нового года, когда вся праздничная суета осталась бы далеко позади.
И вот, после того, как с украшением ёлки было покончено, в зал и обратно стали сновать наши подёнщицы, принося и ставя на стол блюда с поджаренным на открытом огне мясом, с подливкой, с обжаренным в масле картофелем; чем ближе к вечеру, тем быстрее стали появляться на столах пироги, кренделя, булки всех сортов и размеров, соленья, варенья, печенье и прочая снедь, источавшая такой чудный аромат, от которого так и сводило желудки, несмотря на то, что желудки эти уже давным-давно отучились пустовать.
Ребятишки собрались в холле. И каждый из них в радостном волнении ожидал, когда госпожа Полетт и ещё несколько наставниц, которым с большим трудом удавалось сдерживать их нетерпеливые натиски, разрешат им бежать в зал.
Рождество встретили на ура.
Спать обитатели Кентайского приюта отправились далеко заполночь.

* * *

Это последняя заметка уходящего 1985 года.
Этот понедельник – последний понедельник в старом году.
Вообще-то, когда заканчивается год, принято подводить итоги. И чтобы понять, что потерял и что приобрёл я за минувшие двенадцать месяцев, достаточно просмотреть записи 1984 года и мои последние заметки и сравнить их. Именно так я и сделал.
Прошлой зимой я уехал из Ростошей и вновь поселился в нашей городской квартире. Ко мне вернулась Айлена. Я познакомился с Полиной и её дочерью; Полина умерла, а девочка осталась под моей опекой. Мы переехали в Кентау – как я считал, на время... но, кажется, навсегда. Как того желали когда-то Илинда, Макси и Кристина, я принял на себя руководство Кентайским приютом, из которого весной была изгнана мачеха Анна. Я познакомился с Владом, с Миколой и Софией, у меня вновь появилась возможность видеть Степана. Я занят по горло нескончаемыми приютскими делами, не оставляющими ни минуты свободной – и я весьма рад отсутствию лишнего времени. Потому что мне оно ни к чему. Как ни странно, но я, кажется, и впрямь нашёл своё место в жизни. И место это – Кентайский приют. Катарина пошла в школу. Она не говорила полгода, но недавно снова стала разговаривать – и чудо это произошло благодаря Степану Лису. Степан по-прежнему с самого раннего утра уходит из приюта в церковь, а возвращается только на ночь, с тем, чтобы переночевать – и уйти обратно. В его привычках, к огромному моему сожалению, ничего не изменилось. И в моих привычках, которые я приобрёл за последние несколько месяцев, тоже не изменилось ничего – я всё так же прихожу по вечерам к приютских воротам и стою в переулке, высматривая, когда он пройдёт мимо меня, когда он улыбнётся мне и скроется в темноте приютского двора за чугунной решёткой старых ворот, которые специально для него оставляет открытыми Силантий.
А ещё в конце этого года не стало Павла Затонского. Он оставил мне четвёртую часть своего состояния, предполагая, что я употреблю эти деньги на приютские нужды. Он не сомневался в том, что я вернусь в Кентайский приют. А вот я год назад и представить себе подобного исхода не мог.
Всего лишь год назад я был совершенно один и понятия не имел, как прожить ещё месяц... два... год. Мне казалось, что жить незачем. Но вот прожил. Пережил самое трудное время, кое-как привык, стерпелся, свыкся. Ко всему привыкает человек. Вот и я привык.
Не знаю, где и как встретим мы следующий год, но что-то подсказывает мне, что в Кентау мы осели надолго. Может быть, на всю оставшуюся жизнь.
С Новым годом, ребята. Поцелуйте за меня мою маленькую Кати. Мне безумно не хватает её. И вас всех.
На этом всё.
Жить без вас безумно трудно. Жить без вас невыносимо. Но жить нужно. У меня ещё очень много дел, которые я должен достойно завершить, прежде чем... У меня много дел, и бросить их я не имею ни права, ни желания, ни намерения. Мне нужно сделать то, что не пожелали сделать ни Дмитрий Ламский, ни Павел Затонский – мне нужно вырастить Катарину, оставшуюся на моём попечении. Мне нужно помогать Айлене – всем, чем только смогу. А ещё – ещё у меня двести с лишним ребят в Кентайском приюте и куча приютских потребностей, обязанностей, нужд... Хватит на несколько жизней вперёд. Я должен сделать столько, сколько успеется. А успеться должно как можно больше.
Ещё раз – с Новым годом!
Вас там теперь так много... практически все – там. Макси, Кристина, Мишель, Илинда, Кати, Ламский, Полина, Затонский. Здесь – только мы с Айленой. Катарина. Степан. Но раз мы здесь, значит, не все дела ещё завершили. Значит, пока наше место – здесь, без вас, а не там, с вами.
А с вами мы ещё встретимся. Не сейчас, не завтра и не через год, два, десять... пусть это случится как можно позже. Не ради нас самих, а ради тех, кому мы здесь необходимы.

2000 - 2021 гг.