Туда... к Астафьеву... Перевалами к своей пастушке

Бирюков Леонид
    Фото из архива музея МИХМАХ.

   Я ведь завещал, не ходить лишний раз, не беспокоить. А-а, это ты, читатель... Пришёл? Ну тогда слушай…



   Как сказано, места здесь исключительно отдалённые... А куда мне было ехать? Не искал, не задумывался даже.
   Ехать в гущу какой-то стройки? Как Борис Полевой? И написать потом
«На диком бреге»? Сюжет того романа собирательный, тут и строительство ГЭС на Оби, тут и Красноярская ГЭС... Ну, какой же он «дикий брег»?


   Люди сюда пришли аж в семнадцатом веке, если верить документальным свидетельствам… И опять же, а кто подтвердит это документальное свидетельство, не выдумки ли это досужих историков? Но чаще всего люди уже не были первопроходцами. Какой «дикий брег» искать?
   Мне хватило дикости Игарки и фронтовых дорог с лихвой. Поэтому домишко в пермской Быковке был мне отрадой. А сюда я сбежал потому, что Вологда слишком близко к Москве. И это не уход от жизни. Меня упрекали... Да и не прятался я ни от кого.


   Я частенько сравниваю. Вот подъём на вершину. Там перевал, и ждёшь, что откроются красоты неописуемые. Ну, поднялся с трудом. С потерями, с мозолями. Встал и ахнул: «Красота-то какая!» А дальше что? На вершине жить нельзя.
   Что делать? Надо спускаться вниз. Идешь, ищешь свою тропу, уступочками… А солнце уже к закату, в сумерках идёшь порой, наощупь... Спускаться вниз гораздо трудней. Когда идёшь вверх, то голова поднята вверх, ориентируешься по горизонту. А когда вниз? Горизонта нет, нет ориентиров. Есть только старые пни да валежник. Вот в такие моменты и подстерегают человека опасности то в виде старых волчьих ям, а то и провалы на месте прежних бурных лавин... Как же так, думаешь, шёл вверх этой же дорогой, а проскочил, не замечая…


   А теперь единственный ориентир – река.
   Она где-то там, внизу, и пока только угадывается за прибрежными кустами. Но она сейчас, в этой тайге, единственное спасение от комара и гнуса. Она, только она даст живительной влаги, чтобы смыть кровь, чтобы омыть лицо от солёных слёз.


   Ну мы, слава Богу, прошли перевал, миновали нас лавины. Была ли Вологда для нас опасным перевалом? Наверное, да! Влюблённости как в недостижимую мечту не было в этой жизни. Была усталость моя и её. Да тоска. Не помню, чьи это слова, но о тоске и о печали можно говорит вечно. Но! Вот не стало тоски и печали и писать не о чем... И горестно признаёшься себе,  что  исчезла поэзия...

   Это ведь я прочувствовал тогда, в будущей «Пастухе и пастушке». Я её не видел, я ещё никого не знал. Но та женщина или девушка? Нет, женщина. Она жила во мне до того, как я встретил её. Поэтому и свербила во мне эта непознанная до конца любовь, поэтому так долго мучила меня эта «пастушка»…


   Смотрю на эту Овсянку, на эту тайгу и горы. Как трудно было человеку выжить здесь. Зачем шел человек сюда? Конечно, чаще всего, бежал в поисках свободы. Впрочем, слово «свобода» не наше… Заимствованное… Это от французов… Эгалитэ, фратернитэ, либертэ… Нет, у нас – воля! Шёл в поисках воли!
   И всё-таки, что им двигало? Ведь не было ни замполитов, ни секретарей, которые бы произносили речи, призывали к подвигам. А может, было ещё что-то подобное? Да, была женщина. Она не призывала к подвигам, она просто прикрывала детей своим подолом от невзгод и смертей. Был матриархат! Думаю, в этом и сила человека, пришедшего сюда.


   «Пастушку» начал обдумывать ещё в Перми, но писал только в Быковке. Действие происходит в одну ночь. Долго не получалась у меня героиня. Вся какая-то полумертвая, анемичная. И Борис…Он ведь не такой…Не хотелось, чтобы они думали, что война всё спишет. Мне часто потом писали, просили не «убивать» Бориса. Да ведь это не я его убил, а война…


   «Пастушка» была постоянно со мной... В Перми приобщились мы к оперному театру. Вернее, Марья Семеновна приобщила меня. Познакомилась она с балериной. Ну, какая там балерина? Видел я её потом – божий одуванчик, в чем только душа держится. Старушка-архивариус, сидит в библиотеке... Оказалось, что старушка эта из блокадного Ленинграда вывезла какие-то партитуры ценные и многое из архива императорского театра, в котором танцевала когда-то. И танцевала, как сказала Марья Семеновна, саму Раймонду! Это, оказывается, наивысшее достижение в балетном искусстве. В женском, конечно.


   И вот эта балерина-архивариус, с которой познакомилась Марья Семёновна, стала снабжать нас билетами. Вот так я приобщился к опере. А Пермский оперный славился в те времена. Блокадники-ленинградцы формировали его труппу. Запомнился вечер одноактных балетов. Давали «Шопениану» на музыку Глазунова, «Барышню и хулигана» Шостаковича и «Болеро» – Равеля. И финальное «Болеро» ошарашило меня своим ритмом. И не только меня. Вот уже занавес давали трижды. Вот уже и нетерпеливый зритель пошёл, не дожидаясь, пока артисты покинут сцену. Вот уже захлопали сиденьями, пошли толпой, стадом к выходу. А я сижу, стараясь зафиксировать те впечатления, которые оставляет в душе иная созерцательность.


   Так бывает где-нибудь на речке, в лесу. Сидишь, боишься спугнуть поющую пичугу. Или стараешься улавливать ветерок, который гоняет рябь по тихой заводи. Откуда он здесь, думаешь?
   Но там иная созерцательность, а здесь приобщение уже к природе человека, к природе актёра. И здесь созерцание! Именно, со-зерцание! Совместное со зрителем, который сидит бок о бок, локоток к локотку. Вот если будешь сидеть один на один с актёром, так не получится.
   Вдруг видишь впереди сидящую девушку. Вдруг, как она всплеснёт руками, чтобы зааплодировать, но вдруг замерла. И ты видишь, что она задохнулась от чувств, её переполняющих. И уже задумываешься о том, что же её так зацепило? И находишь!


   Вот и сидишь, боишься вспугнуть и расплескать впечатления. В раздевалке толкнут невзначай локтем или плечом ототрут от вешалки, и всё испортят. Да ещё покосятся, куда это ты своё пальтишко с воротником, побитым молью, рядом с моей шубой вешаешь. Вот и сидишь, ждёшь. И в этом ожидании душа становится мягче, всё в себя вбирает, а потом хранит. А Марья Семёновна сидит рядом, терпеливо ждёт. Она все понимает. И в такие моменты она вдруг становится мне понятной и по-особому родной.


   Вот в такие моменты и рождалась у меня «Пастушка». И тогда – туда, в Быковку, к колченогому кухонному столу, старые плахи которого кто-то и когда-то изрезал ножом!
   Меня часто спрашивали, для кого пишу? Пытался ещё и глубокомысленно рассуждать на эту тему. А потом как-то подумал: да только для неё же и пишу!
   Она многое выдержала. У нас никогда не было безмятежного и безоблачного существования. Счастливого существования. Это меня тревожило временами. Но её, это я понял позднее, тревожило всегда. Она ведь могла много раз сказать мне: с таким и не живут! Дерганый, с надорванной психикой! Да разве здоровый человек сядет за стол, чтобы что-то писать, пытаясь этим заработать? Да ни в жисть! И не всякая женщина выдержит такое. А ты пишешь. А сюжет развивается. Видишь новые лица. И каждый участник имеет право на то, чтобы быть героем твоего повествования.


   Ну, когда же наступит счастье, говорил я себе? Спрашивал то ли себя, то ли через своих героев. Когда выберемся? Никогда! Это было нашим естественным состоянием духа. И это не было отчаянием. Ведь, отчаяние – это тоже грех.


   Здесь, за столом, нет звуков. Звуки, слова живут во мне. Теперь всё это нужно превратить с помощью знаков в словесные обороты. Но так, чтобы эту немоту услышал ты, читатель. А писатель никому ничего не должен. Никому не должен! Я просто чуткий психолог. Конечно, громко сказано. Просто человек с больной душой. Но притворяющийся здоровым. И рано или поздно это притворство у кого-то превращается в пьянство, кто-то стреляется, кто-то вешается...


   Не помню, кто сказал, что человек выше сытости. Задумался и оценил: если ты сыт, то ты уже не человек!
   Горький писал: «Решил застрелиться. Виновата в этом «зубная боль в сердце». Впервые этот термин употребил Генрих Гейне. От Николая Рубцова осталось из писем: «Были и у меня такие моменты».
   Как люди стреляются? Нет, я бы не смог. Но главное, не смог бы оставить жену, детей – грех ложился бы и на них. Нет, нет. Тебе поблазнилось, не было у меня таких моментов, хотя ружьё постоянно под рукой было...
   И нет мужчины и женщины, есть одно – человек.


   Да, много таких неприятных моментов, когда недотыкомкой чувствуешь себя. Я-то у неё не первый, но она у меня первая. И она это знала и чувствовала. Поэтому многое мне прощала...
   Не делай паузы без нУжды! А если уж сделал, тяни до изнеможения. Из не можения. И вдруг из этого не можения что-нибудь выйдет.


   Мы своих детей пропускаем через женщину. И мы не можем иначе. И мои листочки, мои рукописи ещё ничего не значащие, пройдут через её руки.
Через её сердце. И она реагирует своим сердцем на каждую мою мысль, на мои чувства. И только так мои чувства становятся рукописью, потом – книгой. Моё дитя, наше дитя...
   И вот тогда, в театре, ощутил я к ней особые чувства, особую нежность – вот она сила театра! Вот так рождалась во мне твоя любимая, читатель, «Пастушка». Ах, как же я хотел избавиться от неё, столько лет она была во мне «зубной болью в сердце»! Писал, прятал и снова доставал и отдавал свою боль бумаге. И, как показало время, так рождалась и моя любимая «Пастушка».


   В чём связь с женщиной? Я отдаю ей свои рукописи, как она когда-то отдавала мне свою любовь. Мужчина примитивен, когда вступает в связь с женщиной. Признайся, читатель! Примитивен ли я, когда отдаю ей свои рукописи? Женщине своей!
   Стремимся, боимся быть в любви косноязычными. Надеемся, что за нас всё самое красивое скажет поэзия. Как же, грамотные, начитанные! Но боимся лишний раз сказать слово любви… Пусть – корявое, пусть – кажется, обыденное… А ничего страшного и неудобного, как мы опасаемся, в этом нашем косноязычие нет!


   Вот сижу я как-то в Овсянке, один. Уже месяц доходит. Марья Семёновна в городе. Вдруг приезжает, не спросясь, не известив. Может, кто в «уши надул», сообщил, что Виктор Петрович здесь, в деревне, пустился во все «тяжкия». А я – ни сном ни духом. У кого – осень, а у меня – весна. Опять меня начала лихоманка ломать. Но! Прилетели на смену синичкам и снегирям птички неизвестные, хохлатые. К моим кормушкам равнодушны. Сидит такая пичуга на самом высоком пестике сосновом и начинает выдавать свои призывы:
 – Виць-виць, – И снова: Виць, виць…
А мне слышится: «Вить, вить, Витю видел?»
   Прилетает такая же хохлатая пичуга, садится на соседнюю сосну, пересвистнулись о чём-то, и вот уже срываются парой и улетают куда-то.


…И вот слышу, в проулке машина зафырчала, такси. Дверца – хлоп! Что за комиссия, создатель? Гости? А я в затрапезном. Но чувствую, что свои. По окошкам бросился – хозяйка! И одна. Полина, видать, в городе осталась. Вошла, озирается. А я не знаю, куда посадить дорогую гостью. С Енисея сыростью потянуло. Затопил я для гостьи печку. Сели мы перед огоньком, приобнял её как когда-то.


   Вот, всё-то мне в ней по плечу, по размеру. Каждую косточку мою знает. Обмякла. Вот за эту отзывчивость её, за то, что заводилась с полоборота, ревновал я её страшно. Хотя понимал, что отзывчивость в ней только для меня. А почему ревновал? Потом только понял – потерять боялся. Боялся, что не выдержу очередной потери. И если когда-то выжил, то теперь не выживу. Я боялся остаться один. Как это было в Игарке, когда прятался по чердакам. И это чувство не оставляло меня до последнего дня. Потому и лежу посреди России...


   Конечно, она моя защитница. Что бы со мной не случилось. Она будет тянуть меня до конца.  Я не нашел бы другой такой защиты. Что скрывать? Были, были... Подожди, и не такое ещё напишут...

   А ты не посылал свою женщину на аборт? На убийство. Да, наше дело не рожать, сунул, вынул и – бежать... Кто ты такой, чтобы судить меня? Чувствовал ли ты себя соучастником убийства? Ты видел глаза женщины, когда она возвратилась с этой процедуры? Она делает вид, что ничего страшного не произошло, что… Вот полежит немного, отдохнёт… И старается не встречаться с тобой взглядом… А в глазах – пустота… Там даже ненависти нет… Она прекрасно знает, вернее – чувствует, что мужчина, который послал на аборт, не должен видеть в её глазах ненависть… Иначе он уже никогда не подойдёт к ней… А она ведь остаётся женщиной… Поэтому они всё нам прощают…


…Так, что такое любовь? А ты увидел в человеке самого себя? Со своими извивами, червоточинами? Увидел, узнал? И тогда принимай. А если принял, то – люби. До изнеможения.


   Иногда посмотришь, живут вместе совершенно, кажется, разные люди. Но прижились. Нет, прижались. Друг ко другу. И живут. И нам не нужно знать, что у них там такое происходит. Какое таинство связало их… Да, бывают калеки, уроды. Да, разные. Но они ведь люди, человеки. Живут, тащат друг друга по жизни. Согревают, а не любя – не согреешь.
   А на иных посмотришь... Почему же вы как уроды? Всё вроде вам дано…