светик

Евгения Белова 2
СВЕТИК

В канун Нового года мы с подругой сидели в нашей любимой кондитерской на Ленинградском проспекте. Кондитерская эта чрезвычайно мала и удивительно уютна. Мала настолько, что прилавок и стойка, где наливались чай и кофе, занимали более половины площади всего заведения. А столики с диванчиками и стульями стояли почти вплотную друг к другу. Шубы и прочая одежда перемешивались с мягкими подушками, брошенными в беспорядке под спины посетителей.

 Люди проходили бочком с риском разлить свой чай на чьи-нибудь колени или опрокинуть вкуснейшее пирожное на пол на радость толстой серой кошке, давно отвыкшей от мяса. Стены были украшены картинами и живым панно, на котором похожие на Шемякинских героев толстые повара порхали в небе крыльями, смастерёнными из лопаточек для торта. Чуть ниже поваров стучали друг о друга ножи и вилки, крутились блюдечные колёса паровозика, двигались чашки и кусочки торта из папье-маше, призывая посетителей не скупиться на расходы и получать удовольствие.

 Чашки и блюдца в кондитерской подавались подогретыми, и всё напоминало если не какую-нибудь западную кондитерскую, то, по крайней мере, Питерскую. Подоконники небольших окон с полукруглым верхом в любое время года были заняты растениями, сильно затеняющими наружный свет и потому подчёркивающими освещение внутреннее.

Свет лился на столики из торшеров на тоненьких ножках, а в сочетании с переносными вешалками всё это усугубляло тесноту, делая её ничуть не обременительной для тех, кто приходил сюда не столько, чтобы вкусно угоститься, сколько для тёплого общения. Зимой это ощущение было ещё более сильным, чем летом. Окна запорашивались снегом и отделяли на время посетителей от переполненного другими людьми города, занесенных снегом дорог, расписаний, медленных светофоров и перегруженного транспорта.

В тот день был сильный снегопад, который, как ни странно, сочетался с ощутимым морозом. Как только кто-нибудь открывал дверь с улицы, в кондитерскую на мгновение врывался морозный воздух. Неповторимый запах морозной свежести пробуждал во мне с удивительным постоянством картины далёкого послевоенного детства, когда мы с братом ожидали прихода со двора мамы. В то время все московские дворы были опутаны в причудливом порядке бельевыми верёвками, каждая из которых принадлежала отдельной хозяйке. И когда мама, сняв с верёвки упрямое замёрзшее бельё – наши штаны и отцовские военные рубашки, хватала их в охапку наподобие хвороста, мы уже ликовали у себя на третьем этаже.

- Солдатики! Солдатики! – кричали мы в ожидании любимой короткой игры.
Мама бросала свой несгибаемый груз на газету, заранее расстеленную на полу в коридоре, и, смеясь, говорила:
- Только не долго.
Мы расставляли заледенелые рубашки, приставив воротами друг к другу наподобие карточного домика, выстраивали своих солдатиков и играли в короткую, до первого оттаивания, войну. Принесенный «хворост» насыщал воздух квартиры заразительным запахом крепкой зимы. Он и остался в памяти, как один из лучших запахов детства. На втором месте оказывался хруст снега под ногами на заснеженной дороге. Такого скрипа уже давно нельзя услышать в Москве, погрязшей и в самые морозы в чёрно-коричневой снежной каше – результате отечественной химии.

Кондитерская – царство женщин. Нет, конечно, и мужчины попадаются. Но чаще всего они просто покупают торт и тут же уходят. За столиками чаще видишь пожилых дам в красивых шалях, с большими брошами, удерживающими на груди пожелтевшие кружева, непременно без очков, с приветливой улыбкой и реденькими седыми волосами. Рядом с ними часто сидят совсем молодые девушки. Они разливают по чашкам чай, смотрят влюблёнными глазами на старушку, как только могут смотреть бывшие студентки на бывших любимых учителей, молчат и вежливо слушают истории прошлых времён.

 Рядом могут оказаться внучки и бабушки. Они легко распознаются по тому, что чай с озабоченным видом разливают бабушки, а пирожные поглощаются юным поколением чрезвычайно быстро. Чаще всего здесь сидят парами пожилые и весьма оживлённые дамы, с упоением рассказывающие друг другу о своих гениальных внуках и случаях из собственного прошлого. Они не торопятся есть, понемногу отпивают из чашек любимый напиток, с радостью осознавая, что им некуда спешить и наслаждаясь общением.

 Но в тот день я увидела за соседним столиком мужчину. Он был приблизительно того же возраста, что и мы с подругой, чуть полноват, красиво подстрижен. Голову старик держал прямо. Массивные очки с тёмной роговой оправой, скрывая глаза от постороннего взгляда, придавали всей фигуре этого человека ощущение независимости и уверенности в себе. На нём был великолепный костюм из чёрной, в неброскую красную искру, ткани.

 Но самым удивительным было то, что на лацкане пиджака красовалась огромная брошь, изображающая какаду. Конечно, это могла быть предновогодняя шутка, но какаду был далеко не дёшев, фирмы Сваровски, и сидел почти на плече хозяина так уверенно, как будто не слезал со своего места ни разу в жизни. Человек не был не только не смущён своим необычным украшением, но явно рассматривал его как необходимый атрибут туалета.


- Ну куда же ты столько принесла, дорогая? У меня же диабет, - тихо сказал человек, обращаясь к своей спутнице.
- Ничего, папа, здесь один желатин. Сахара почти нет. Это самое диетическое, что у них есть.

Они сидели и мирно о чём-то разговаривали. Я уж совсем было перестала смотреть на эту пару, как до слуха моего донеслось некоторое пришёптывание, лёгкая шепелявость там, где должна быть буква «Ш» или «Ч». Я слышала этот звук в далёкой молодости, ещё в студенчестве. Им обладал один парень из общежития. Такой мягкий, чуть заметный заменитель на букву «Ф», мимолётный, практически не искажающий речи, где слушатель и не замечал этого «пофти» вместо обычного «почти». И всё же через множество лет в памяти внезапно возникли картины студенческой жизни.


В нашем общежитии жили в основном студенты третьего и четвёртого курсов, люди, достигшие своего рода житейской зрелости, сделавшие уже к этому времени свой выбор и соответственно ему тратившие свои ученические силы только на то, что считали для себя необходимым. Мы жили достаточно дружно и весело, уподобляясь в живости общения средневековым временам. У нас были общие столы, кастрюли, гардероб, туфли и конспекты. Всё было открыто и доступно. Были, конечно, случаи воровства, но поскольку студента разорить практически невозможно, эти случаи занимали внимание публики не долго и довольно быстро забывались.


В нашей группе учились два студента, каждый из которых был особо заметен по-своему. Первым был Святослав Данилов. По-видимому, родители, давшие ему имя, не слишком задумывались над тем, какой ужасной шуткой это имя обернётся  для него в будущем. В быту он был неудачником во всех отношениях. Знакомясь с новым человеком, он ясно и отчётливо говорил: «Святослав. Можно просто Слава». Но уже через пять минут под влиянием окружающих его звали просто Светиком. Обращались к нему участливо, но чуть насмешливо, полагая, что само имя обязывает к снисходительности.

 Светиком впервые назвала его Ленка Переверзева, которая буквально вила из него верёвки. Так, за застольем кто-нибудь мог крикнуть: «Лен, тут стаканов не хватает. Распорядись, а?» . И она распоряжалась: «Светик, будь добр, принеси из кухни стакана четыре. И вымыть их не забудь». Светик приносил, ставил стаканы на стол, садился где-нибудь в уголке и ничуть не удивлялся, услышав: « Светик, а вилки-то? Принеси, а?».

Он не только был неудачником, но и выглядел всегда так, что иного мнения о нём  и быть не могло. Никогда не носил костюма. Был вечно в одном и том же свитере, обтрёпанном по бокам там, где проходил шов, с вытянутыми рукавами, потому что у него не было перчаток. Впрочем, отсутствие не только костюма, но и желания его иметь, было связано с тем, что Светик был единственным в общежитии человеком, не ходящим на свидания. Он был неуклюж.

Если нужно было передвинуть стул, Светик никогда не поднимал его, а схватившись за спинку, вёз его по полу. Возлагающиеся поначалу на него надежды, как на баскетболиста из-за высокого роста, быстро рассыпались в прах. Мяч не был его стихией, так же, как лыжи и коньки. Но умён он был чрезвычайно. Не в бытовом смысле, а по части науки. На семинарах Светик никогда не проявлял инициативы, сидел с отсутствующим видом, как будто думал о своём. Пробегали ли в это время в его голове формулы или другие выкладки, было трудно понять. Но если его спрашивали, он тут же отвечал. Отвечал нехотя, со своим «Ф» в «почти» и «ничего», но абсолютно правильно.

 Создавалось впечатление, что вопрос не заставал его неожиданно, что он не формировал ответ, только услышав вопрос, а просто продолжал свою мысль, только вслух. За это его многие не любили. Не любили за то, что он никогда не задумывался, словно весь состоял из формул, и за то, что его нельзя было застать врасплох. Это даже не было завистью, скорее, досада на то, что в этот момент он невольно лишал всех возможности подтрунить над ним.


Учился с нами ещё один умный парень, человек, которому все прочили большое будущее – Толя Чеханов, которого с нескрываемым уважением называли Чех. «Чех сказал, Чех сделал, спроси у Чеха, а Чех как (?), не знаю, это как Чех скажет…». Усилий к созданию авторитета он не прикладывал; просто был достаточно умён, в меру развязан, знал, когда можно рассказать скабрёзный анекдот, хорошо ходил на скифе и неизменно выигрывал всякие олимпиады.

 У Чеха был приятный мягкий баритон, казалось, исходивший из самых глубин гортани, прокатывающийся необычным маршрутом во рту и являющийся миру звуками, похожими на старинную пластинку. Слушать его, не уставая, можно было целыми вечерами. Аккомпанировал он себе сам на стареньком пианино, которое стояло в холле, и собирал неизбежно большую аудиторию. Успеху способствовали его обаяние, вечная улыбка, в которой правый уголок рта немного шёл вниз, словно извинялся за бойкость своего хозяина. Чех имел спортивное телосложение, был неиссякаем в розыгрышах, легко учился и пользовался успехом у всех студенток нашего курса, среди которых именно Лена Переверзева была в числе первых поклонниц. Все знали, что они любили друг друга.

Чех часто пел:
«Ты такая красивая
  В этот вечер январский.
  Ты за смелость прости меня –
 Из какой ты сказки?»,
переделав текст известной песни на студенческую тему:
«Снова я пройду по этажам,
  Снова загляну в читальный зал. Тихо…»,
так что мы считали песню своей, доморощенной, институтской. И когда он, скривив свою улыбку, произносил : «Из какой ты сказки?», это звучало, как признание в любви и предназначалось только ей, Елене. Она, со своим именем, полагающимся быть причиной раздора, вела себя так, что Чех нисколько не боялся конкуренции со стороны Светика, а последний зная, что ему никогда не быть в близких отношениях с Еленой, находил утешение в том, что был готов служить ей без надежды на взаимность.

 Надо отдать должное Чеху – он никогда не использовал это положение, как повод к насмешкам. Скорее, он снисходительно смотрел на отношение Лены к Светику, как любящий отец смотрит на дочь, играющую в куклы.
- Ты о чём задумалась? – спросила меня внезапно подруга. – Давай ещё по рулетику, а? С орешками. Я пойду, возьму.
- Да куда нам столько? Хватит, пожалуй…
- Ну уж в Новый-то год мы можем себе позволить, - прощебетала она и стала протискиваться между столиками. Человек с какаду на лацкане пиджака вежливо подвинул свой стул.

Новый Год! Ну, конечно же, это было в один из новогодних дней. В общежитии был праздник. Среди общего веселья, шума и стука кружек, заменяющего звон бокалов, мелькания огней, быстрых шагов по коридорам находилось много пар, желающих остаться незамеченными, много рук, нащупывающих по стенам выключатели, беззвучные поцелуи и горячие клятвы. Под напором какой-то парочки дверь комнаты, в которой жили мы с Ленкой и ещё двумя студентками, распахнулась, и ворвавшиеся внезапно остановились, поражённые увиденным. Около Ленкиной кровати стоял на коленях Светик и рылся в её чемоданчике.

- Оп-па! – крикнул кто-то громко.- Ничего себе! Светик, ты что это шаришь в чужих вещах? Ребята! Сюда…
В проёме двери оказалось сразу несколько любопытных физиономий. Люди галдели на разный лад, размахивали руками, стали обступать Светика, который, вскочив с колен, и не думал убегать, а только мычал невнятно:
- Я…я…
- Что «я» ? Вот уж не думали, не гадали, кто у нас вором заделался. Ле-ен! Где она? Зовите её скорей!

- Ребята, я сейфас объясню…Я…
- Ты, ты… Лен, посмотри, что он у тебя стащил. Или обыщем.
Светик стоял бледный, растрёпанный, руки и губы его дрожали.
- Я ничего не брал.
- Не успел, что ли?
Лена стояла у косяка двери и беззвучно смеялась.

- Да отпустите вы его, ребята, а то он сейчас в обморок упадёт. Что у меня брать-то? Только чулки со стрелкой. Хотела бы я знать, кому он их подарит. Впрочем, может, скоро и увидим. Всё, ребята, всё! Было и не было, - говорила она, выпроваживая своих защитников из комнаты. – А ты чего стоишь? – обратилась она к Светику. – Иди уж, горе луковое.

Светик, шатаясь, тоже вышел. Больше его никто не видел. Всем приходила в голову одна и та же нелепая мысль, что он покончил с собой. Однако тела его ни студенты, ни милиция не нашли. Вскоре по институту поползли слухи, что он уехал с экспедицией на Крайний Север. Правда, мало кто в это верил, потому что таким неудачникам в суровых краях делать нечего.

Как-то весной Ленка искала что-то в своём чемоданчике и вдруг обнаружила на дне его письмо, которое не было даже вложено в конверт. Письмо, датированное зимой, было от Светика.
«Лена! Я не могу тебе написать «дорогая», «любимая», «единственная», «золотая», «неповторимая», потому что сразу увижу в своём воображении твою ироническую улыбку. Нет, поэтому просто – Лена, прошу тебя, отнесись внимательно к моей просьбе. Ведь ты можешь, если захочешь. Ты знаешь, как я тебя люблю, но сказать тебе этого не могу, потому что ты сразу начнёшь смеяться.

 Ты начнёшь сразу гладить меня по голове и называть «бедненьким» и «миленьким». Ты всё обратишь в шутку. Но я не могу так. Крылья, которые могли бы вознести меня до небес, сразу превращаются в уродливый хвост, которым, подползая к своей хозяйке, тихо размахивает пёс. Да, я жалок, я неудачник, я нескладен и понимаю, что любить меня не за что. И не надо. Об одном прошу тебя – помоги мне. Обругай, накричи, плюнь в меня, оттолкни, и тогда я уйду. Я уйду с твоих глаз, потому что люблю тебя, я исчезну, закопаюсь в землю.

Только не держи меня, как любимую игрушку. Я слаб, Лена, и каждый раз, когда выполняю любое твоё желание, я вижу, как все вокруг смеются. Я жалок до такой степени, что не могу даже ревновать. Мне неведомо это чувство. Я знаю, что рано или поздно ты выйдешь за толю замуж, и боюсь, что буду путаться у вас в ногах, чтобы только угодить тебе. Освободи меня от рабства, грубо осади меня, оскорби, посмейся надо мной, скажи, наконец, правду, убей меня словом ( а можно и ножом тоже), и ты поможешь мне пойти на решительный шаг, перестать быть безвольным посмешищем. Уйти самому мне не хватает сил. Я устал быть Светиком. Слава.»

- Эх-х, - вздохнули все, кто был в комнате, - зря только человека оклеветали. А ведь теперь он мёрзнет, бедняга, там со своими медведями, если только не превратился давно в сосульку.
- Дурак, - пробормотала Лена.

- Ну вот, последние, - радостно сообщила подруга, возвращаясь к столу, - больше нет с орешками. Что с тобой сегодня? О чём задумалась?
- Ну всё, Ленофка, - раздалось за соседним столиком. – Спасибо тебе, дорогая, фто встретились. Давно не виделись. Завтра рано на самолёт. Надо отдохнуть немного перед этими переговорами.

- Я сейчас вызову твою машину, папочка. Спасибо и тебе, что встретились.
Ну конечно, это был он. Он, воскресший тогда для всех нас года через два, когда вернулся в институт, который заканчивал формально, готовя, минуя кандидатскую, докторскую диссертацию на тему естественной радиации на Новой Земле. Мы все к этому времени окончили институт.

 Лена с Чехом поженились. Он работал над какой-то важной засекреченной проблемой, постоянно избирался в разные комитеты, получал награды и очень рано умер. Трудно представить себе, что знаменитый человек может умереть в бане от инфаркта, однако это было именно так.

А передо мной сидел он, Святослав Данилов, гордость нашей науки и предмет студенческих насмешек. Много лет, по-видимому, он учился расправлять плечи и прилично одеваться. И какаду на лацкане пиджака был своего рода эпатаж, вызов тому немудрёному миру, который судит только по внешним признакам. Ведь попугаи могут говорить, что угодно, раз птица говорящая, и не было в истории случая, чтобы им за правду сворачивали шею. Он может говорить не только что угодно, но и с кем угодно, не беспокоя при этом хозяина. Над ним можно и посмеяться, только это его ничуть не трогает, потому что попугай всегда говорит с равным себе, следовательно, что попало, а публике это нравится. Так что душа хозяина остаётся защищённой.