Солнце закатное. Ольга Ланская

Ольга Юрьевна Ланская
Солнце закатное. Ольга Ланская
---Семейная сага---

***
И ударилась я горем об угол. Да больно как! Ну, думаю, отревусь сейчас на всю Фонтанку. А тут, слышу, говорит кто-то над ухом:
– Не расшиблись? Может, помочь чем? Больно?
– Нет-нет, – отвечаю. – Ничем мне не поможешь! Не больно мне.
– Ну, и слава Богу! – сказал кто-то и пошел дальше.
Подняла я пальцы онемевшие ко лбу, а вместо лба камень вроде! Ну, я и хохотать!
– Окаменела, – хохочу. – Окаменела от горя!
И смеюсь. Остановиться невозможно…

11.12.2024
 
---Книга 1. БЕЗ ТЕБЯ---

ГЛАВА 1. КРАСНЫЕ КАЗАРМЫ
 
И захлестнуло, и подхватило и опутало вдруг такими глубями, что и осознать не успела, растворившись сразу, без крупиночки в золотом свете косых лучей закатного солнца, полоснувшего вдруг ниоткуда по сумеречному моему миру, сузившемуся до черной провальной грешной точки.
 
И не было у меня уже сил ни шага сделать в сторону от нее…

И вот, казалось бы, совсем ниоткуда, воскресло,  полоснуло золотом по стволам старых дерев Дворцово-го парка, по внезапно открывшимся среди них зеленым полянам, и окунулась я в нежность, которой не осознавала всю свою жизнь, но без которой не было меня на свете.

И только в этот момент, увидев старый предзакатный Гатчинский Дворцовый парк, я поняла это, нет, – я растворилась! – в бессмертной горячей пульсирующей любовью душе твоей.

Так бывает, когда в детстве взлетаешь на качелях в самую высокую точку  чуть нажимаешь ступнями на дос-ку, легко держась за колючие канаты, которыми закреплены качели, и за спиной платьишко вздувается одуванчиком, и замирает сердце, и ты знаешь, что сейчас рухнешь вниз, чтобы подняться еще выше, на такую высоту, что виден станет гребень золотоносного Джугджура за Алданом, шире которого только Лена.

И нет ничего неподвластного человеческому созданию, впервые открывающему мир.

И счастье поет радость силе, свободе и бесконечности всего, что есть на этом свете.
 
И ты еще долго не знаешь, что это не так.

...Мы жили в Красных Казармах, рядом с Дворцом Павла Петровича, в котором размещались лаборатории Физического института, вход посторонним куда был закрыт.
И персидские сирени Верхнего Садика – так ты называл это запретное место на зеленом хол-ме, – были укрыты серыми от дождей и снегов деревянными коробами, и мы тайно заглядывали туда, ничего особо и не рассмотрев, но зато найдя повод долго смеяться своей глупой попытке деток папы Карло, хоть и знали, что у него хватило сил выстругать только одного, но нас это не смущало.

Неподалеку за сухим каналом, окружавшем Дворец, начинались зеленые свежие аллеи, ведшие к Красным Казармам.
 
А в центре зеленого бархата летнего луга паслась, привязанная на длинной веревке к маленькому колышку  белая козочка – одна на всю округу, и молоко ее было особенно ценным для детишек послевоенной поры.
Все гатчинские женщины так считали.
 
А еще каждая тихонько думала, что, хоть и кончилась война, и давно вернулись все, кто смог, может быть, – всякое бывает! – однажды войдет в дом он, молодой, синеглазый широкоплечий – ее гатчинец! – и скажет:

– А не найдется ли молочка?
И засмеется.

А она – тут как тут, протянет ему заветную кружку самого целебного молочка от белой козочки, вольготно нагуливающей своё сокровище на фоне Дворца Павла Петровича, и скажет:
– Вот, выпейте!

Они часто говорили друг другу "Вы". Младшие – старшим. Так было принято в их семьях испокон веку...

И лишь много лет позже, узнала я, что в центре их родового герба, который носит имя "Юноша" на зеленом лугу под плюмажами, украшавшими рыцарские доспехи, навечно  изображен белый жертвенный барашек, – да-да, символ жертвенного агнца, который возлагают на себя, склонив голову, все русские священники во время исправления торжественнейших из служб.
 
Не просто так гуляла белая козочка по зеленому полю у Красных Казарм. Знак это был. 
Да только тогда я видеть их не умела. Замечала, да не интересовали они меня вовсе.

Но совсем недавно, как бы случайно, узнала я, что предки Ланских, как и твои, –  из Польши, а в родовом их дворянском Гербе есть белая лань, на зелёном поле.

А в описании этого древнего Герба вот, что значится:
"Щит, разделенный на четыре части, имеет в средине малый голубой щиток, в коем изображен золотой крест; в первой части, в зеленом поле, белая лань, стоящая задними ногами на шахматной доске, составлен-ной из золота и серебра. Во второй, в красном поле, видны три серебреные рыбы, обращенные верхняя и нижняя в правую, а средняя в левую, стороны. В третьей части, в золотом поле, стрела, летящая в верх, на средине которой положены два бруска.
В четвертой части, в зеленом поле, на каменной стене поставлена башня с зубцами. Щит увенчан обыкновенным дворянским шлемом с дворянскою на нем короною, на поверхности которой находится выходящая до половины лань. Намет на щите красного и зеленого цвета, подложенный золотом".

Белые агнцы на зеленом поле были вписаны в родовые гербы наших предков!

Нет ничего случайного.

---БОЛЬШОЕ ВОЗНЕСЕНИЕ---

Кто-то сказал однажды: не бывает такого-то.
Промолчала я.
Потому, что своими глазами видела над широким конюшенно-автомашинным въездом в бывший храм, где после революции устроили склад чего-то, чего именно, я не знаю, эту надпись, – старую, полустертую, но читаемую острыми детскими глазами.

Потому и запомнилось, что непонятно было, про что она.

А мы загадки любили.

Вся Москва тех времен была загадкой, о чем мы ничего не знали, но присутствие чего чувствовали.
Вот, бывает так в жизни, что дети да животные, птички там всякие, да насекомые много знают, дано им это до определенного возраста.
Не всем, конечно. Людям только до того, как болтливыми становятся, ну, а тем, божьим-то тварям, так навсегда.

Хотя и они проговариваются. Но не каждому…

…Мы с сестренкой тогда всю Москву босиком избегали – все нам было интересно, даже такие загадочные древние сооружения, где помимо фанерной дощечки со словом «склад», высоко, под куполом прочитывалась и такая странная надпись: «Большое Вознесение».

Так и запомнилось: широченный помост, всегда в грязных следах то от телег, то от машин, ведущий вовнутрь приземистой, как куличек с шишечкой, бывшей церкви и много-много солнца.

Жили мы все – и тетки, и их мужья, кто с фронта вер-нулся, и их дети неподалеку друг от друга – Сретенка, Третья Мещанская, Комсомольская, что налево перед площадью Дзержинского – много народу той коренной Ивановской фамилии было на Москве.
Да и опричь нее немало семей проживало. И в Востряково, и в Берендеево, и в Переславль-Залесском, и в Александрове – Ивановской слободе любимой, в монастыре которого, говорили, любил отдыхать Иван Васильевич да от врагов скрываться,
Иван-то наш, батюшка, праправнук Ивана Калиты, собирателя русских земель…

Вот, говорят, «время»! А нам, тогдашним мос-ковским босоногим ребятишкам, оно тоньше паутинки казалось.

***
Мама моя была пришлая в этой семье – вдовой уже вышла замуж за младшего из восьми братьев – Ивана.
Была, как и я, ее дочь – своя-не своя.
Но я этого не знала и знать, главное, не хотела. А потому были мы все на равных.
Чужих в семье не обижали. Наверное, обычай такой еще был тогда…

Любила я Москву, как ни один город мира. Не было ей равных,  думала я.
 
Много с тех пор воды утекло, но всякий раз, приезжая из Санкт-Петербурга в Москву 90-х, а поездки все были по делу, необходим нам был, как правило, визит в Мин. печати, – но перед ним и после – мы с тобой обязательно забегали в Храм Большого Вознесения. Сначала по «коровьему съезду» – так его называли почему-то, поднимались к широким, чуть приоткрытым воротам – за которыми – полумрак и тайна…
Входили, не задерживаясь, прямо, готовые ко всему.

Но от прежнего ничего уже не было в храме…

Ты покупал в полумраке свечи, и мы шли по доскам, уложенным, как деревенские мостки, прямо по земляному полу, к иконостасу.
Его только создавали, и каждая икона, сияя неземным светом, стояла плечом к плечу в шеренге таких же небесных воинов.

А поначалу и мостков не было, и иконостаса.
Был земляной пол. И полумрак.
Но мы все равно заходили.

Потому, что, ободранный, обворованный до нитки, не считая паникадила, которое чудом, как рассказывали, сохранилось в тайном уголке чердака храма, превращенного в склад, с широким въездом для лошадей с телегами и прочим, – но храм! – уже освобожденный и освещенный, хоть и неухоженный еще совершенно, он всегда оставался Храмом, где когда-то были обвенчаны: А.С. Пушкин и лучшая из сестер Гончаровых – Наталья.

И дух этого события никогда не покидал Храм у Никитских Ворот. Никогда.
Как объяснить это? Не знаю...
Но в те редкие дни, когда  бываем мы в Петербуржском Храме на Большой Конюшенной, где его отпевали, каким бы несуразным, неуютным казался нам храм, мы все это мгновенно забывали, войдя в него.
В нем властвовал тот же дух. Дух Пушкина…

«Нет, весь я не умру…»

И в такие минуты эти строки звенели не пророчески, а буквально.
Мы не говорили об этом.
Просто он был в нашей жизни живым, реальным, всегда готовым поделиться то острым словцом, то волшебной мелодией такой речи, которая и учит, и исцеляет, и ворожит над нашими душами видениями старого завьюженного Петербурга, тенями мелькнувших пролеток.
А однажды, помнишь?
Он явился к нам после дождя в весенний Таврический и осыпал и осыпал нас стихами… Они были всюду! И в кронах юных лип и между черных от дождя юных стволов деревьев Таврического сада…
Вокруг него всегда был он – заразительный волшебный круг созидания.
Ты помнишь это, правда?!

 ***

Ты же знал, что я не смогу без тебя. Я не жизнеспособна. Ты знал это. Поэтому верил, что я выдержу. Я стараюсь. Ты же видишь, как я стараюсь!

***

---YOU SAW I DANCING!---

– You saw I dancing! Ты видишь, я танцую! Ты видишь?!
Перекручиваю слова старой песни так, как хочу, и мысленно спрашиваю я тебя, уверенная, что ты всё слышишь.
И, пока заваривается мой чёрный кофе – всего-то на одну чашку! – кухня вдруг омывается чистыми чарую-щими голосами:
 – I saw You dancing!
 
И от неожиданности, застигнутая врасплох давней мелодией, я кружусь и кружусь, мысленно подпевая се-бе для тебя, только для тебя:
– You saw I dancing!
 
И не танец это даже. Так, чуть-чуть, вполоборота по-вернулась, прикрыла глаза.

Я просто думаю, что вдруг танцую, как когда-то, ко-гда ты сидел молча и смотрел на наше почти детское выкаблучивание, потому что для тебя, человека, изучающего трассы самолётов, снега льды и лавины, ничем другим и не могла быть наша почти детская неизбывная привычка вчерашних спортивных гимнасток к движению в танце.
Быть может, когда-нибудь я расскажу об этом – Аэропорт на вершине обледенелой горы, утыканной на крутом срезе к воде огромными агатами, чья красота закрыта от глаз людских почти космической рубашкой, колючей и пупырчатой, сваренной в котле первородного вулкана…
Нелетная погода…
И мы, болтающие о философских приобретениях человечества так легко и свободно, как, наверное, вяжут вологодские искусницы свои волшебные кружева, перебирая коклюшки…

– Нет, ты видишь? Я танцую!..

Мама, растирающая застывшие руки перед раскрытым роялем – ради меня и себя, чтобы после мытья полов, – Боже мой, совсем не твоё! Руки твои покрывались от этого язвами, и разбросанные по миру сёстры твои каким-то чудом пересылали с кем-то к нам, на Аллах, на самый край земли, капельки чудодейственных мазей, спасавших твои руки.

...И согревая дыханием красные, словно ошпарен-ные, кисти своих чудных рук, ты говорила:

– Потанцуй, Лялечка!
И я, изнывающая в свои великие 3 года от скуки не моего пространства, вдруг взмываю в воздух вместе с волшебной музыкой – это было наше.

– Ты видишь, я танцую?!
Белые-белые крупинки нечаянного снега на сыром чёрном могильном холмике в окружении небывало роскошной петербуржской осени… Мне страшно возвращаться домой, мне не хочется никуда идти. Я бы прилегла здесь, у черного могильного холмика, и никуда...

Пришлось подчиниться: ты должна сделать то, то, то...

Это "должна" разбросало меня на куски, они еще долго дымились на северном ветре, я временами видела, как шарахаются от меня люди.

Я не могла есть. Я ничего не могла одна, без тебя. Что-то заставляло готовить, заваривать свежий чай. А потом всё выбрасывать: я вдруг понимала, что есть не-кому.

Но чай оставляла. И хлеб. Просила дворника купить самый дешевый, потому что вдруг всюду потребовались деньги, деньги, деньги...
И так шли дни и недели.
А сегодня утром на кухне я вдруг услышала эту старую мелодию: "Я смотрю, как ты танцуешь!"

Чашка чёрного кофе на одного.
Нет!

Я медленно ополаскиваю запарник, насыпаю твой любимый чай, потому, что последние недели ты не можешь пить кофе.

Почему?

Из-за меня?
Я ничего не знаю. Ничего не понимаю. Я ничего не слышу, кроме этой чудной мелодии и застрявшего в горле крика:
 
– Ты видишь, я танцую?! Ты видишь?!

…В Санкт-Петербурге каждое утро невидимые радиоголоса стараются нас чем-нибудь порадовать.
Каждое утро.

А потом я выключаю это утро, потому, что начнётся отвратительная всех-излечу реклама и всякое ла-ла-ла на весь день.  Но мне уже будет не до этого. Мне снова – в ринг.


---БАЛАБОЛКА---

Такая вот балаболка была. На люди рвалась, а к лю-дям – нет! Появится, изумрудами невидимыми очарует всех и исчезнет.
Удивляется народ, что это было, откуда теплом не-сказанным потянуло, да вдруг исчезло всё, словно ночная вьюга в незакрытую форточку-то всю избу выстуди-ла?
– Да ладно, – скажет один, смешливый самый. – Это я на вас мороку навёл, чтобы испугались немного да призадумались, да снова в пляс пошли. А то вон, носы-то повесили!
И растянет гармошку, да как ахнет по заборам да избам, ко сну отходящим, "Цыганочкой"!
И кто тут устоит?
Выпрыгнет в круг парень, кепку на затылок махнет – на чем только она там держится, цигарку в край рта сдвинет, да как протянет задорное:
– Э-эх!
И ладонями себя по груди стреляной да изранен-ной, как запевочку на барабанчике проиграет, а там и ноги уже чуть только что не вприсядочку, но – нет, рано! Пава еще не вышла!

А вот, и она, сбросила шаль рукодельную подружкам на ладошки подставленные, вскинула подбородочек, обвела синими незаласканными глазами круг в живых оставшихся и…
И не пошла – поплыла!
Рукой тонкой грудь словно подперла – как бы! Потому, что нет в русской пляске резкого, всё на полутонах, полувздохе, недосказанности загадочной…
Пальчиком белым щечку разрумянившуюся подпер-ла и – пошла!

Плывет Пава к центру круга деревенского, ни одна складочка на ней не колышется, только глаза все ярче да зазывнее, и вот, уже плечиком повела, платочек кружевной из рукава вынула… А парень-то, парень!
Он вокруг Павушки и чечеточкой прошелся, и вприсядочку к земле склонился, не касаясь ее вовсе, словно невидимая сила прикружила его к Павушке, приморозила!

Эх, "Цыганочка" с выходом! Как плясали вернувшиеся с фронтов, как жить хотели!

Небо улыбалось им во всю безбрежную синь, зори по горизонту посверкивали, а за полуночью и звезды сыпались, и заветные желания под их полет – "успеть бы!".

Ах, как умели радоваться оставшиеся в живых!
---А Балаболочка тем временем к окну прислонилась, звезд не видит – дробятся в зыбких глазах-озерах ее осенние звезды: не вернулся.---

Но про нее другая песенка. Хватит и запевочки на сегодня нам, выжившим…


---БАРХАТ---

И лил дождь, и прозрачные лужи, обойти ко-торые было негде, хлюпали под босоножками, и я мчалась над и под дождём в своём длинном черном бархатном платье, которое было неприлично, откровенно вечерним, театральным, и стало траурным лишь потому, что когда-то было совершенно мало, а теперь осталось единственным черным, и единственным – по мне.

Шел третий год после их внезапной кончины, а я по-прежнему не могла есть. Ничего. Третий год - только ки-пяток и вареная сгущенка.

Одна банка однажды взорвалась, и белый потолок кухни обогатился шоколадным узором.
Мне было всё равно. Я всегда варила по четыре банки. Три еще оставались. Значит, три дня у меня еще были...
 
Из всех одежд я вскоре стала просто выпадать, но всё перешивать не было ни желания, ни сил.
А цветное я носить не могла.

…Я мчалась от подъезда под спасительную арку, на ходу нажимая кнопку самого реактивного в Петербурге такси – спокойные девушки, понимающие без вопросов и моментально находившие для тебя автомобиль по са-мой приемлемой цене, произнося:
– Откуда Вас забрать?
И:
– Куда едем?
После чего неизменно добавляли греющее:
– Для Вас сегодня скидка 20 процентов.

А через пару секунд раздавался звонок и тот же спокойный голос называл марку и номер автомобиля и говорил, что через 3 минуты он будет ждать Вас там, где Вы сказали.

И точно!
Через три минуты я уже усаживалась в теплое авто с небесным словом в имени "Солярис" и извинялась, что без плаща и зонта, в одном промокшем, наверное, уже платье, объяснив, что у меня сломалось всё – часы и градусники, а по радио сказали, что солнечно и +20, и я поверила.
На что водитель, такой же спокойный, как и девушка-диспетчер этого волшебного таксопарка, пояснил:
– Так это в Москве +20. А в Питере дождь. Ничего!

"Ничего!" – думала я. – "Ничего!"
Я объездила все недоступные обычно организации, меняя, по совету водителей, ради экономии, чтобы не тратиться на ожидания, машины всё того же парка.
 
И везде мне открывали двери и понимали, и помог-ли…
К концу дня, обогатившись пачками документов, со-вершенно не помня, зачем и о чем они, я ворвалась во всё ещё свою квартиру и почувствовала, что голодна и удивилась.

И усталость, и тихая радость от того, что всё успела и оттого, что за целый день скитаний не встретила ни од-ного плохого человека в странных незнакомых мне прежде инстанциях, рухнула на диван, и, засыпая, подумала, что бархат почему-то не промокает…
ПЕРЧАТКИ

И стала я страшнее ночи. И на глаза бы людям не показываться. Не пугать. А всё надо: туда, говорят идти надо, сюда…
И брожу я тенью страшного горя, и люди, взглянув мне в лицо, вздрагивают.
Не то чучело бредёт какое-то, или причудилось в ту-мане что? И, спеша, уходят подальше.
 
У холодильника крышка сегодня оторвалась. И чуть не придавила меня. Прижала я ее на место, придавила столом. Идти надо.
Всё дела, дела… Вроде, и не нужные мне, но необходимые.
 
Идти. По льду и воде, снежной ноябрьской каше. Ид-ти с этим страшным – не моим! – лицом. Надо…

Только смуглый черноглазый парнишка, явно южных кровей, почему-то не испугался, когда увидел, как я по льдам “Апрашки” - рынок у нас в Питере такой есть. Вместо бывшего шикарного “Апраксина Двора”, витри-нами которого мы любовались, идя под его сводами с Гороховой на ежевечерний Невский “променад”...
А какая сирень была на чистой – ни соринки! – Сен-ной. И страшный забор, за которым рушили древнюю церковь, потому что объявил новый управленец страны нашей (Хрущёв фамилия у него была) войну “опиуму для народа.” Сначала, правда, на Сталине потоптался, а потом вошёл во вкус, пока не остановили. Живы были еще фронтовики. По делам судили, не по речам крикливым да поспешным...
И вот, пробираюсь я через колдобины среди торговых рядов да рядочков новой “демократической Апрашки”, чтобы дорогу сократить, слышу, чернявенький-то парнишка говорит мне:

– У меня перчатки для Вас есть! Черные, длинные, чтобы в рукава ветром не задувало!
Заметил, ведь, что рукава у меня раструбом...
– И цвет, глядите, как Ваша шубка, точь в точь! Такие же.
И протягивает мне сокровище.
Молчу.

А он улыбается белозубо:
– Я бы Вам и даром отдал, для Вас они словно сшиты! Только вот хозяин… Хотите, всего за 250 рублей?

Молчу.

Думаю, и вправду мои словно перчатки, да куда уж мне красоту такую! Ушла моя красота в сырую землю, и сказал кто-то из женщин: “Вы были самой красивой парой у нас, на Фонтанке”.
Были...

А парнишка говорит:
– За 200 отдам! Берите. В магазине они не меньше тысячи стоят!
 И смотрит весело. И страшное моё, испещрённое горем лицо, словно не видит.
Отвернулась я и ушла. Подумала еще не очень по-доброму: хорошего торговца родители себе в помощь вырастили. Внимательного.
Ушла... Но с тех пор всё думается мне, что, видимо, надломилось что-то в душе моей, если я главное-то не-скоро поняла.

Как отошла подальше, так, что уже и не видно этого черноглазенького, словно очнулась: не торговца, а хо-рошего человека вырастили люди. Вот, ведь, суть-то в чём.
Оглянулась, а ни пустыря, ни стойки с перчатками, ни худенького мальчика с глазами-звёздами.
Гудит, крутит апрашкин люд, как пчелы в улье, торгу-ет-покупает, яблоку упасть негде.

Привиделось мне, что ли?

---Рассказала про это странную встречу кому, уже и не помню, а он говорит:
– А чему удивляться, когда столько пережито? Ангела встретила ты. Ангела! Ты теперь видеть будешь, чего прежде не замечала…---

Выслушала и забыла. Потому, что не до шуток мне было тогда.
И побежала дальше по одинокой своей дороге.

И задувал ледяной ветер в расклешённые рукава моей собольей куцавейки, и сжимали зубы мои концы чёрной косынки, чтобы с головы не сорвал злой наш норд-ост.

И не было со мной ни света, ни надежды.


НОЧЬ НА КАРНИЗЕ

Всю ночь кто-то вязко шлёпал по ту сторону подоконников, словно чьи-то маленькие ножки, вели кого-то вдоль моих зашторенных окон.
Шажочки вязли в сыром тяжелом снегу, то обрыва-лись, то возникали вновь, словно тому, за окном, прихо-дилось из-за какой-то помехи отходить от карниза и воз-вращаться.
"Надо было смести снег с карниза", – подумала я и окончательно проснулась. Было тихо.
Господи, подумала я, да это снова обрушилась  на крыши Санкт-Петербурга внезапная оттепель.
Ну, конечно, это она бросает на наши карнизы лом-ти мокрого снега, ведь до 10 февраля – одни сутки, словно напоминает: не проспи День-Пушкина, поста-райся очнуться от всего плохого – страха, ужаса, чужого зла, идущего опять на тебя войной...
Я погасила свет.

И снова кто-то до самого утра вязко шлёпал по кар-низу маленькими шажками.



---ГЛАВА 2-я. ГОРОШИНКА---

 16 апреля 2017 – Пасха у всех христиан. Совпало.
Холода стоят по-прежнему, а солнце такое! Ничего не вижу. Появилось. И ослепило.
Три дня назад была метель. К утру город был бел, как невеста. Чист и бел. Я в такой беде, что вокруг – никого.
От беды бегут люди. Страх за себя не пускает к пораженному горем. Кто помогает, то через просьбу и такое усилие, что и просить не хочется – страшно.
Некоторые отказываются просто хлеба купить.  Ты почти всегда где-то неподалеку. Я чувствую. Я всю свою сознательную жизнь прожила с этим чувством – ты ря-дом.
Ты молчалив и сдержан. Княжич!
Последний, наверное, последний потомок рода столбовых дворян Дзянгилевских.
Столбовым-то, бабушка твоя Марьяна Викентьевна говорила, грамоты на княжение Русский Государь вру-чал…

– Из простых был муж-то мой, дед мужа твоего, – рассказывает, чуть улыбаясь, бабушка Марьяна, при-вычно перебирая-перемывая все то, что скоро станет вкуснейшим обедом.
– А  я вышла за него, хоть родные предупреждали: нахлебаешься беды!
И поглядывает, словно вскользь, да случайно, как я отреагирую на это признание.
И лукавинка светится в глазах, а было ей тогда около 70, наверное.

Я слушаю ее рассказ, окруживши себя, как осенний пенек листьями, книгами да конспектами – к сессии готовлюсь  – студентами мы поженились. Нищими студентами. Ничего не боялись. Как-то так, из общего невода друг друга вытащили, как распознали, не знаю.
Сердце тут подсказывает, или судьба.

Бог помог, говорила бабушка.
И, готовя ужин, неспешно рассказывает, передавая мне из заветных узелков памяти то, что оставить надо на земле, если есть, кому.
Что с собой уносить нельзя.

Бабушка твоя Марьяна после войны и эвакуации, когда вернулись они в Ленинград в Дом Перцова, знаменитый дом на Лиговском, 44, сразу стала искать разбросанную не весть по каким краям родню. 

Много лет спустя после наших с ней бесед на кухонке, не бесед даже, а больше ее монологов, нашла я в запредельно далеком от здешних мест курганском Му-зее памяти страшную памятку о том, что вех шестерых братьев Дзянгилевских в этом городке с таким странным названием "Курган" расстреляли.
Всех шестерых. За одну ночь. Не уберегла судьба, а Бабушка твоя всю жизнь их искала. Всю жизнь надея-лась…
Расстреляли. Казалось бы, за что?! В наши дни уже и не понять.

…Нашла я след этот горючий, да рассказать уже некому было…

…И узнала я, что устроились братья Дзянгилевские слесарями, да еще кем попроще, при железной дороге.
Не спасло.
У них кость такая – белая… Росту все были славного и стати княжеской. Их быстро крестьяне-то, или иудеи, вычислили. Уничтожали по расе. Белых уничтожали…
Пристроил их к себе на работу дед твой – путейский инженер Маркунтович, за которого вышла замуж юная тогда бабушка твоя Марьяна – ей было-то всего 16, а он уже вдовец, и дочь от первой, рано умершей жены своей, растил. Мисю, Михалину.
Из-за нее, сиротинушки, Бабушка и замуж за отца ее вышла – пожалела.

– Не из наших он был, – повторяет она мне тихонько, быстро и бесшумно двигаясь по маленькой кухонке роскошного по тем временам жилища их – отдельного, не как бесконечная коммуналка в Красных Казармах.

Отдельного, с уютным балконом, на котором она так любила неподолгу сиживать, и с которого, если при-смотреться сквозь летний вечер, сквозь тяжелые сизые клубы туч, увидишь и Вильну, и Варшаву.

И позади нее, на востоке, будет вечерний Дворцовый парк с Серебряным озером и прудом Кувшинкой, плакучими ивами и персидской сире-нью, с мостиками и островами, с павильоном Ве-неры, из руин восстающим, а, главное, с его не-повторимыми старыми аллеями.

И скажет она невольно, всматриваясь в закрытый тяжелыми грозовыми тучами Запад:

– Родина там, где хорошо человеку.
И увидит, как полохнет изумление в моих глазах.
Я для них – Молодая, которую раскопал любимый сын и внук где-то на краю света, за тысячи и тысячи верст от Петербурга и царского пригорода его Гатчины, и уговорил, и оторвал от  отца-матери, и привез в далекие, казалось бы, чужие для нее края.
Да только как-то понял он, что не чужие они ей, как-то распознал, что родина всех предков ее на этой зем-ле.
И непонятно было им всем, как он понял это.
Много позже узнала я, что по мне было видно всем им, троим, оставшимся в живых от большого древнего рода, что своя я на этой земле.
Быть может, больше даже, чем они.

И еще непонятно было им необсуждаемое: не хотела я открыться земле этой, не принимала ее.
Тихо покачивала головой дочь бабушки Марьяны Яд-вига, мама твоя, думая: он-то полюбил, а она?!

Бесшумно движется по кухонке Бабушка Марьяна – Старшая Бабушка.
Улыбается мне ли, воспоминаниям ли. Рассказывает… О сокровенном.
О том,  где дворянские грамоты семьи своей зарыла. Говорит с непроизносимой надеждой, что однажды найдутся они.
– Ты запиши, может быть, пригодиться, – говорит она.
– Хорошо, – говорю я.
И записываю, и запоминаю, еще не представляя да-же, что однажды на долгие годы забросит меня судьба в те края, в так любимые и дорогие им, бабушкам твоим, места, и впервые испытаю я  непередаваемое ощуще-ние узнаваемости мест, в которых никогда прежде не бывала.

– Зарыла я грамоты эти недалеко от Вильны, в Швен-ченисе, возле большого каменного дома – он один там, ни с чем не спутаешь. Под восточный угол зарыла, в землю. Такие времена наступали, что уезжать нам надо было из Вильны в Петербург, но и здесь было уже неспо-койно…

– В Троки имение еще было, – подсказывает тетя Мися.
Любила она свои Троки. А Вильну как любили все они!

***
Для нас, безнадежно молодых, обе они – и Марьяна, и приемная дочь ее Михалина – бабушки, но нам эта любовь их к Виленской земле передалась напрямую, словно из бочки ковшичком перелили прямо в душу.
Как не любить Вильню?! Приезжаешь впервые, и все узнаешь. Даже срытые с земли имения, от которых толь-ко одичавшие яблоньки остались…
Каждый поворот бурной Вилии знаком тебе, каждая старая башня, хоть их почти не осталось, все – но-вострой.

Люблю я ту землю. Русская она.

Где еще найдешь такой древности русские храмы, библиотеки, монастыри? Где еще увидишь, что первый Статут Великого Литовского княжества написан был на русском языке, и карты все древней Вильны, а ей уже под тысячу! – на древнем русском языке.
Соседи русских предков наших литовцы, жители ле-сов да болот, были православными. Да, вот, то ли войны, то ли красота польских паненок, виной тому, не устояли. Перекрестились в католичество.

***

Бабушки твои, ставшие и моими на всю жизнь, в первый день знакомства, когда привел ты меня в квартиру, утопающую в букетах сирени, расставленных ими повсюду ради нас с тобой, меня на происхождение проверили.
Хоть и поняла я это лет через двадцать. Не дошло до меня сначала, что это за игрушки под смешок да улыбку устроили твои бабушки! Никто не предупредил, что и в таком взрослом возрасте в сказки играют.

… Дивным было то утро. Ясное. Солнечное, купаю-щееся в сирени и чудном начале предстоящего лета, в котором таилась, созревала вся наша будущая жизнь, все наши дни и годы, нанизанные на улыбчивое солнце.

Хожу ли, танцую ли, беззвучно плыву ли лег-ким белым облачком в небывалом сиреневом счастье, в котором ни слов, ни звонов – одно предчувствие великой радости, да только заме-чаю вдруг, что Старшая Бабушка – "Бабуся" называло ее поколение юных – то улыбкой, то светлым взглядом скользнет по мне, словно спро-сить что хочет, да не решается.

Переглянется с мамой Ядей – мамой твоей Ядвигой, спокойной статной, увенчанной темным шелком рос-кошных волос, и ни слова.
Я останавливаюсь, гляжу на них, выныривая из свое-го бытия, поняв, что мне что-то хотят сказать, и слышу, как Бабуся спрашивает меня:

– Ну, как спалось на новом-то месте?

Странный вопрос, думаю я, но, в общем-то, нор-мальный. Новое место! По преданиям, положено в та-ком-то случае под подушку обновку положить, или ткани новой, чтобы сон вещий приснился. Про суженого-ряженого.
Да не надо мне сна-то, вон он, мой сон вещий, пле-чами широкими дверь на балкон подпирает, меня ждет.
Не сговариваясь, условились мы с ним вдвоем на балконе под нежарким солнцем утреннего кофейку по-пить.
Нам для этого и слов не надо было – переглянулись и хватило.
У нас свои узелки уже завязались, свои памятки да привычки, словно знали мы уже тогда, что будем вместе общим звенышком в золотой цепи поколений многие-многие годы на всех погодах да невзгодах гореть, пока смерть не разлучит.

А старшая бабушка – Бабуся твоя – все допытывает-ся, как спалось, да удобно ли было, да не мешало ли что?
Отвечаю из вежливости, чтобы не обидеть:
– Спасибо, хорошо спалось. Спасибо. Нормально.
А она снова:
– Кровать-то старая, может, неудобно было?

Надоело мне кривить душой, думаю, не зря спраши-вает так настойчиво, признаюсь:

– Да так, мелочь какая-то. И говорить не о чем.
– А что за мелочь? – спрашивает старшая бабушка Марьяна Викентьевна, и улыбка ее становится еще ши-ре и доброжелательнее.
– Да так, – говорю. – Всю ночь что-то бока кололо. Я и так и этак лягу. Только засну, повернусь и опять! Не знаю, что и сказать. Мешало мне что-то. Да ерунда, не берите в голову. Мы сейчас в Дворцовый парк бежим, в Серебряном озере искупаемся, и следа не останется! Да я и так бы не помнила, если бы Вы не спросили! Ме-лочь какая-то!

Говорю, улыбаюсь – неловко мне, что не по-нравилась мне кровать, для дорогой гостьи приготовленная, спать не давала.
– А вот и не мелочь! – торжественно произносит Старшая Бабушка.
И в этот момент Младшая Бабушка – мама твоя, молча слушавшая наш разговор, вдруг рас-пахивает кровать, приподнимает угол пышной пе-рины, а под ней – белая простынь постелена.

Удивляюсь я, думаю, кто же это простыни под перины стелет?
А в это время вижу – в центре кровати-то лежит сухая горошинка.
Это она, видимо, и каталась по белому шелку при каждом моем движении, спать не давала.
– А! – кричу, смеясь, я. – Ты как сюда закатилась, а? Ты зачем мне спать мешала?
И схватить ее попыталась.
Но Старшая Бабушка опередила меня, хвать горошинку в кулачок.
– Наша! – говорит она Младшей и улыбается, на ме-ня поглядывает. – Наша!
И засмеялись обе, и пошли довольные на кухню – праздничный обед готовить.
И подумала я, что они о горошинке говорят. А они – обо мне, молодой невесте сына своего и внука любимо-го.

…И всходило солнце, и одуряюще пахла си-рень, и вода в Серебряном озере была теплая, как парное молоко.
И не было ни ветерка. 

А сегодня гудит, клонит ветви ивы за окном лютый се-верный ветер.
Солнце. Апрель. Лед. Нелюдно…


ШИПОВНИК

И надела я на младенца чепчик, а он счастливо засмеялся, не спуская с меня глаз, а я подумала, какой же он молочно-розовый, и как хорошо, что остригли с головы его странные, как парик,  длинные мягкие, но совсем неживые, словно из голубой пакли, бледные кудри, и теперь он – просто счастливый младенец, который только и умеет радоваться мне и жизни.

За окном уходил в никуда день, который давил и му-чил меня жутким страхом встречи с Мразью в каком-то будущем неизбежной, а Ирина всё говорила: успокойся, нечего бояться, слышишь, нам нечего бояться! Мразь он, а не мы.

– Я вижу плохие сны! – сказала я.
– Плюнь и забудь. Брось в уголочек веничком за ста-рые ящички и забудь. Не было никакого сна, понятно?

Я улыбалась, наливая ей из термоса в высокий про-зрачный бокал горячий настой шиповника.
– На, полечись!

Ира обняла бокал длинными мокрыми пальцами, сделала глоток и блаженно откинулась в кресле.

Я видела, как шиповник растекается по ее жилам, согревая и возвращая ей силы.
– И вообще, нам пора собираться в капеллу. Забыла? – сказала Ирина. – И никогда, слышишь, никогда больше не пей ледяного молока из холодильника! Ты вторую неделю температуришь! Мы и так много пропустили!

Она сидела прочно и спокойно, интактная, как мне казалось, ко всему, кроме бокала с горячим настоем шиповника, и лицо ее медленно розовело, и сползал с него январский питерский дождь, проморозивший ее до костей.
 
И уходил в никуда день 16 января. Нет-нет, он уже ушел – сию секунду Время в уголке компа обнулилось, и начался день 17 января 2020. Начался, и всё, что таит он в спящем, как почка шиповника, потоке, нам  еще только предстоит пережить…

Но я поспешила немного. Откуда 20-й?! Еще и 2016 не наступал, и все мы живы!

А впрочем, вскоре я обнаружу, что время никому не подчиняется, что мы даже не перчатка на его руке. Мы – маковая росинка на краешке его струящейся в бесконечность одежды.


МАЛЫШ

Вчера был странный день... Нежнейшей юной лист-вой окрасили мир березы – я его таким не видела.
Черемуха, вскинув вверх голову стоит, как боярышня, и жемчуга цветов своих осыпает на землю.
И зацветают каштаны, и вот–вот раскроется во всю щедрость свою петербуржская сирень.

И весь день сидела я среди этого пиршества на краю могилки, и был рядом со мной мой большеголовый белокурый малыш.

Он и сейчас временами подходит и смотрит, что я пишу.


---ГЛАВА 3-я. БЕЛЫЕ ТАНЦЫ---

 Белые танцы при свете луны. Ну, да, конечно, белые, какие же еще? "Сильные да смелые головы сложили в бою!..." Так поют...
Сильные да смелые головы сложили…
И вот, по белому-белому снегу танцуют, кружатся маленькие человечки, ах, каково им там? Не  одиноко ли?
Наклоняюсь к нехоженой белой пустыне, человечки рассыпаются на тысячи цветных искр, танцуют, танцуют!
Нет, не искры это, а девушки сильных да смелых, да осиротевшие матери их, не успевшие состариться.

И что за музыка играет им, что за снежный танец кружит их, куда несет?

И уже не снег, а белая от горя моя Фонтанка несет на черных январских своих водах поми-нальные кораблики-свечи, среди которых и наши: отцу Сержа моего – донскому казаку Митрофану Григорьевичу Талалаеву – вечная память! – умершему от голода страшной весной блокадного 1942-го в пустой квартире дома на Лиговском проспекте, 44, где прошло детство мужа моего, где был во дворе фонтан и в одном из крыльев Дома – кинотеатр, так он был огромен, этот Дом Сержа моего.

…Среди свечей в бумажных журавлях-корабликах бьются на ветру поминальные огоньки сгинувшим бесследно в блокаду родным нашим: 14-летней двоюродной сестренке твоей Вероники, которую все в доме, по древнему обычаю уменьшать в обиходе имена, звали Ронюся…

И поминальный огонёк матери её – тёти Стаси. Обе они остались в блокадном Ленинграде.
Навсегда остались в пепле его.

Сколько порогов пооббивала, вернувшись с дочерью и двумя ее мальчишками из эвакуации, бабушка Марьяна Викентьевна, чтобы найти их след!
Нашла врача, который видел девочку последним, но ничего не узнала. Но по бездонному ужасу в его глазах всё поняла…

Я видела таких врачей и в наше время, бью-щихся в истерике под взглядом матери.

…Рита сказала мне:
– Сожги все фотографии! Не хочу, чтобы эта Гуляев-ская мразь в них рылась.

Сожгу, Рита. Только попробую что-нибудь отсканировать. У меня еще есть время.

*** 
В Санкт-Петербурге первая метелица – не бьет, а гладит. По лицам, по редким шубкам и пальто, еще более редким шляпкам, по – в основном – по темным курткам.
Мягко снежно-нежно укутывает всех в небесное одеяние…
Льды на Фонтанке, как белые поминальные скатерти. Неподвижны, лежат ледяными ромбами на черной тихой воде.

Но…
Неслышная волшебная радость притаилась в возду-хе, очищенном снежными хлопьями, и, не зная этого, мы дышим ею.

Юная женщина с большим помпоном на шапочке, рюкзачком за спиной на тонких ножках в высоких сапогах сметает ворох снега со своего авто, такого непо-мерно тяжелого и большого рядом с ней!
И пока она очищает машину, снежинки окутывают ее белыми звездами. Включила фары, согнала легкие сугробы с машины, села за руль и уверенно повела свой мастодонт сквозь белую кисею снегопада.
"Коня на скаку остановит, в горящую избу войдет", –  сказано о таких, вот.
Хрупких. Сильных. Снежных…

Сегодня – 21 декабря 2017 года. Снег идет… И наша память с ним.

---КОРИДОР---

Я иду к снаряду, отражаясь во всех зеркалах, – то-ненькая струнка в белом гимнастическом "купальнике", ладони – в магнезии, белые баретки на ступнях ног, я их не ощущаю, они слились со мной, я словно бегу сейчас босиком по 40-градусной жаре к плотам, выброшенном в половодье на берег Алдана, вот они совсем близко, я взлетаю на верхний ярус, теперь – добежать до края, нависшего над стремниной, оттолкнуться ногами и ныр-нуть в бесконечный прохладный мощный поток, коснуться кончиками вытянутых рук дна реки и резко рвануть голову вверх, туда, где струится, дробится в холодной сибирской реке солнце.

Главное, не наткнуться на волосогрызку.

"Я боюсь волосогрызок", – думаю я, и сразу страх исчезает, потому что место его занимают никому не-слышимые команды тренера:
– Спина! Держи спину! Голову! Голову выше!

Толчок, и я уже на бревне, шаг, шаг, сальто… Еще, еще. Элемент за элементом, петелька за петелькой, словно вывязываю – тонкая белая тростиночка! – рос-кошный узор на самом коварном снаряде.
Соскок, устоять, не шевельнуться.

И – взрыв аплодисментов. И визг девчонок, объятия, и улыбающиеся тренеры…
До чего же бесконечен и пуст коридор.
До чего же он бесконечен и пуст!
Я иду по нему – шаг за шагом, временами мне ка-жется, что подо мной нет земли и, чтобы прийти в себя, пытаюсь шутить, мысленно напевая "Барышню":

 "…нынче непросто
ходить на носочках
по чистому воздуху
в метре
от прокаженной земли…"

Совсем недавно этот дом был полон людей, тишины, раздумий, негромких разговоров… И понимания. Бесконечного. С полуслова. В нем никогда не было пу-стоты.

Совсем недавно. До этого чертова ДТП.
"В метре – от прокаженной…"

И чувствую, что голова моя все ниже и ниже, и спина готова уже отказаться от опоры на исчезающие ноги.
И я беззвучно приказываю себе голосами тренеров нашей сборной:
– Голову! Выше голову!!!

***
Однажды в Вильнюсе меня спросил кто-то:
– Почему ты так странно ходишь?
– Как? – удивилась я.
– Как танцуешь. И так быстро, словно все время спешишь куда-то. И голова. Зачем ты так высоко дер-жишь голову?
– Не знаю, – сказала я. – Не знаю. Я и не замечала.

После этого я долго старалась ходить иначе. Наверное, сейчас мне удалось это.


СИРЕНЕВЫЙ ТУМАН

“…До Байкала пришлось добираться на каком-то водном трамвайчике, и мне показалось это странным. Всегда думал – отойди пару шагов от Иркутска, и вот он, Байкал. Я смотрел на гладкую прозрачную воду, вьющуюся белыми прядями за кормой, и вся эта затея – истратить выходные на поездку к озеру – показалась мне в какой-то миг безнадежно пустой.
Наконец, нас довезли до какого-то нужного места, мы сошли по трапу на сухой галечный скучный берег.
В памяти за все часы пути осталась только бледная чахоточная вода да скала-камень – черная, шаманья.
Но даже разглядеть толком нам ее не дали – в планы командиров посудины это не входило. Они просто пере-возили людей из пункта "А" в пункт назначения. И все. Весь Байкал.
Может быть, от парочки этих озерных пиратов зара-зился я странным сплином. Только вернуться в прежнее состояние, в предчувствие приключения, которое надо обязательно пережить, мне уже не удавалось…”
…А в это время в Санкт-Петербурге кто-то пел по радиосети "Сиреневый туман".

Я отключила комп, прошла в гостиную, и услышала, что исчезнувшее было из твиттера сообщение подтвер-дилось. Сегодня случилось невозможное. Не стало Дмитрия Хворостовского. И, оглушенная, вдруг поняла, что случилось.
И молились люди.

И голос Хворостовского пел: "Русское поле…"

Допишу после, подумала я. После…


2 ноября 2016 года


А под вечер закрутило, завьюжило!... Белым пламе-нем из-под ног пороша - была и нет ее! А воздух! Какой сладкий воздух течет вдоль Невского, закруживает на набережные, сам льется в легкие, и хочется дышать и дышать им.
 И вдруг – скользко!
И острые снежинки в глаза, и не поймешь, отчего мокры они, отчего так влажно лицо твое и невольно шепчешь навстречу мокрому ветру: Боже Святый, Боже Крепкий, Боже Бессмертный, помилуй нас...



***

Вот и ночь позади. И кофе остыл. И тихое утро сквозь шторы струится.

***


КАВЫЧКИ

И проснулась я оттого, что держала почему-то в пальцах ног кавычки, которые непременно надо было поставить на место.
И, вынырнув из беззвучного сна, поняла я, что гуляла по Стране Мертвых, не ища никого, а собирая лежавший там текст, кавычки из которого выпали.

5 ноября 2017 г.

СТРАХИ

С самого-самого детства жутко боялась я двух ве-щей: загадочного "бабая" и "Черной Курицы".
Настолько, что когда коллега, рассказывая о поездке в Среднюю Азию, произнес:
– Вот представь себе, сидят бабаи...
Я едва не подпрыгнула.
– Кто сидит?!
Целый год пугала меня нянечка: "Вот придет Бабай!..." И было страшно.
Шепотом спрашиваю. Выплеснулся из детства страх, окатил кипятком. А оказалось, что слово это означает всего лишь "дедушка".
И страх растаял.

"Черная Курица"…  Я так долго боялась этого словосочетания, не зная, почему, что однажды решилась перечитать сказку.

Читала, как по минному полю шла. И только, когда сказка закончилась, поняла, почему такой ужас поселила она когда-то в детской моей душе. В сказке этой умирает милосердие…

НЕФРИТОВЫЙ КОТ


(Пара к "Небесному Котэ", читать который
 мне совсем страшно…)

Прозрачные круглые аквариумы стояли ряд-ком на стене похожего на прозекторий строения и ждали.

И в каждом из них скрывалась отточенная, совершенная фраза, и нужно было каким-то невероятным, чудовищным усилием заставить прозвучать предыдущую чуть дольше, чем она звучала, чтобы успеть записать ее продолжение.
И всякий раз, открывая глаза, чтобы сделать это, я видела перед собой маленькую белую чашку с вчераш-ним кофе.
Протягивала больную, негнущуюся руку к ней, чтобы глотнуть этой жидкости и записать еще кусочек фразы, звучащий странным нездоровым мужским голосом.

Точнее, голосом странного мужчины – не муж-чины, безвестного человека – человека ли? – произносящего то, что мне почему-то обязательно предстояло записать.

Я думала, что делаю это для тебя.
Но стоило мне вспомнить и записать кусочек фра-зы, как он оказывался Небесным Котом, тем самым, который нарисовала когда-то корейская девочка и подарила мне, сказав голосом, каких я прежде никогда не слышала – так сверхъестественно нежен и звучен был он:
– Это твой Нефритовый Кот. Он всю жизнь будет охранять тебя. Всю, ты понимаешь?

Кот сидел в круглой, как пузатый прозрачный чай-ник, колбе. Вместо крышки над чайником торчали его изумленные уши, глаза и кусочек хвоста, тоже не вместившегося полностью в колбу-аквариум, где, не обращая на него никакого внимания, плавала – очень медленно – маленькая золотая рыбка, похожая на иво-вый листок.
И едва заметно шевелились тонкие придонные тра-вы.
Точно такие, какие видела я, когда сидели мы с то-бой на черном камне у Петродворца, и у ног наших плескались воды Залива.
 
Позади нас были фонтаны, и золотой Самсон бесконечно разрывал могучими руками пасть зверя, а его рельефные мышцы становились еще выпуклее под струями омывавшего его фонтана.

А вдоль невидимого нам пирса шли и шли люди, то по одному, иногда – подвое, и на фоне бесконечного моря они казались шеренгой узников.

Мне совсем не хотелось оказаться среди них.

Я перевела взгляд на покрытые черными водоросля-ми камни – они то скрывались в воде, то выныривали над отхлынувшей неспешной волной. И это движение зачаровывало, так, что в  какое-то мгновение показалось, что не берег и камни омывал, баюкал Залив, а наш последний здесь день, зная то, чего мы с тобой еще не знали.

А потом из-за поворота бухты, прикрытого от солнца остролистой веткой ивы, висевшей над морем, как бы между двух миров, – оттуда, из-за длинных черных листьев ивы приплыли черные уточки, одинаковые и изящные, и дружно поплыли вдоль черных водорослей к китайскому домику-таможне с игрушечным, почти игрушечным, маяком, стоявшем внутри высокой и густой – в небо! – листвы деревьев.
Был странный день.
И, может, быть, его волшебную музыку хотела я за-писать для тебя?
Но, ведь, ты был рядом, и все это тоже мог видеть – и золотого гиганта, разрывающего пасть золотому льву под струями хрустальных вод, и шеренгу неспешно двигающихся людей над морем, и маленьких черных, абсолютно черных уток, которых называли почему-то китай-скими.
И играли в аллеях белобрысые мальчишки и их бело-курые сверстницы, а по ту сторону пирса, где было много солнца, на желтом песчаном пляже, увлеченно обсуждая что-то нарисованное на песке, сидела плотным кружком черноголовая стайка корейских ребятишек.
Вот тогда-то и получила я в подарок Небесного Ко-та…
Не Финский залив, Россия плескалась у наших ног. А я, наслаждаясь этим, медленно плывущем сквозь нас днем, все еще тосковала по земле, которая казалась мне почему-то не нашей.

– Знаешь, – сказала тебе я однажды вечером. – Я перерыла ровно шесть тысяч фотографий. Я просмотрела их вдоль и поперек. Все, что мы с тобой  засняли в последнее время! Но никак не могу найти ту, на которой море и ветка остролистой ивы, и черные уточки. Ты помнишь?
– Да, – сказал ты. – Да я только что смотрел ее. Секундочку. Вот она!
И протянул мне.
Другое удивило меня, прихлопнуло, ошеломило. Значит, ты в эту минуту, как и я, искал тот же самый кадр, тот единственный миг из всего прожитого нами срока?
Мы, такие непохожие, такие внешне разные, вдруг обнаруживали, что, не сговариваясь, думаем об одном, видим всё одними глазами…
Мы просто так жили, не думая об этом родстве и схожести нашей неразрывной, и никогда не говорили, что хорошо бы умереть в один день, потому что о смерти никогда и не вспоминали.
***
Где-то прозвучала отбивка какого-то часа.
Окна были еще серы, и не было солнца.
ЖЕСТЬ

И чей-то сиплый голос говорил прекрасные истины о плутократиях и президентах.
Я едва успевала фиксировать их и переносить в ка-честве цветных плашек на монитор, как листы живой книги, радуясь, что успела, что теперь люди смогут приобщиться к ним, увидев и прочитав без искажений.
И как только я поняла это, как только почувствовала радость от отсутствия искажений и сохраненной подлинности, открыла глаза.

Было темно. Монитор мертв и пуст.

А из темноты вытекало на меня длинное одутловатое лицо уродца по имени, кажется, Сап Чак, искаженное моей русской прической – прямые волосы, разделенные на прямой пробор, – мама не разрешала иначе, так было принято, все поколения девчонок нашей семьи причесывались только так, – лицо, быть может, потому уродца, что волосы его (ее?), подсвеченные мертвым желто-голубым, цвета Синявинского недокормыша* светом, были неестественно, не по-русски, черны...

И я поняла, что все это – и почти записанная книга сиплого голоса, и истина – все это мне приснилось.

Я подошла к окну, раздвинула шторы.
Было светло. Газон за ночь, видимо, замерз – и тра-ва, и лежащие на ней листья каштана – шуршали, слов-но были вырезаны из зеленой жести.
А наверху, в небе Северный ветер гнал на Москву снежные облака.

–––––––––-
* Так называли цыплята Синявинской птицефабрики
Санкт-Петербург, 24.10.2017



ЧЕРТОВА КАША

И заварили черти старую кашу.
– Почему старую-то?
 – Да-к, экономней! Не надо новой крупы покупать. Смотри, старая-то каша высохла, и снова – крупа. Или ты против?
– Да нет, не против я. Какое мне дело? Что на стол поставишь, то и есть буду.
– Экий ты покладистый, Йода! Только стол-то тебе за-чем?
– Так, говорят вон, кашу со стола люди едят.
– Мало ли что говорят! У тебя что на хвосте-то, а?
Йода довольно ухмыльнулся, преподнес хвост к гла-зам, распушил кисточку.
– Ну, чего любуешься? Вот тебе и стол. Ставь на него кастрюлю да ешь.
– Да, умная ты. Недаром говорят, нет на свете умнее нас. Потому мы и богаче всех.
…За окном мело, выл ветер в трубе, и пора было от разговоров к делу переходить: печь затопить, а для нее дров принести со двора, а до этого распилить мерзлую лесину на поленья, а потом ее – топором на чурки…

Хлопотно!
Был день, когда аборигены бастовали.

14 октября 2017 г.


ТОЛСТОВСКИЙ ДОМ

Как крахмал в руках, хрустит под ногами снег.
Насыпало за пару часов столько, что ничего не вид-но – белым полем расстелилась по Санкт-Петербургу теплая, как пуховые рукавички, зима.
Жму на кнопку брелочка, ворота не реагируют. Не-давно их ремонтировали, ключи заменили.
Но сколько ни жми, молчит наша гиблая электроника. Может быть, мне не повезло, достался бракованный?
Звоню Николаю. Он у нас единственный на всех, хо-зяйственный. Высокий, худой, всегда в стремительном движении, не человек, а росчерк болида на ночном небе.
Кажется, он умеет быть в нескольких местах одно-временно.
В общем, живет наш Никола в ритме Петербурга. А, впрочем, такому и московский скоростной быт по пле-чу. И все крутые повороты.
Танюшка, юная жена его, не говоря никому об этом ни слова, всегда держит в  сердце своем своего Никол-ку, страх за него и надежду, что минует его любая беда.

Я видела, как однажды сквозь пленку тайны, которой всегда подернуты ее глаза, прорвалась эта ее материнская тревога, эта ее судьба Берегини, которую выбрала она по воле своей.

Многое изменилось в нашей жизни, но не разучи-лись любить русские женщины. Не разучились…

Только однажды видела я Николу, одетого не по-граждански. Заскочил он на минутку домой, да перехватил его кто-то во дворе, а там и другой, третий подъехал – все со своими делами. А он выслушивает их, а сам нет-нет, да на окна взгляд бросит – зов Берегини своей чувствует сердцем. Первенца ждали они тогда…

Красива нынче у полицейских форма, подумала я. И шеврон на рукаве – Россия. Загордишься таким-то мужем. Есть, за что.

Так вот. Звоню я ему, и говорю – так, мол, и так, во-рота не открываются.
– Сейчас буду, – сказал.
И, вот, уже стоит рядом, достает свой брелок – воро-та послушно распахнулись. Ждем, когда закроются. Бе-рет мой брелок, и опять открылись! Вот чудеса-то.
– Все просто, – говорит Николай. –  Толстовский Дом. Напичкали его под чердак электроникой… Охраной да всякой ерундой. Вот и идет наводка. Иногда сильная. И ворота наши не открыть.
Толстовский Дом за рекой. Арки у него, как нигде, –  в три этажа. Деревья во дворе не попорченные людьми, растут привольно, и сквозь их листву темными вечерами видны дивные фонари, свисающие над двориком-садом. Так было всегда.
Добрый дом был. Спокойный.
Но года три началось там великое шебуршание.
Въезжали новые жильцы, старые исчезали. Трудились риелторы, как пчелки, чуя акульим нюхом хороший навар…
Старые жильцы Дома были людьми нормальными. А новые – что тут скажешь? У них страхи, комплексы, "рис-ки". Сейчас, ведь, не говорят слово "риск". Забыли. Всё говорят о рисках.
Не думают о том, что риска – это метка. А риск – это риск! Рисками отмечают рост ребенка на дверном косяке, Бог знает, что еще. Строят, меряют, отмечают рисками. А, вот рискует не каждый. И риск не всегда уместен.
Забыли слово. Новое появилось. Заменили им все смыслы. Риски, и всё.

Страхи, комплексы, риски… Вот и окружили квартирки свои охранной да наблюдательной техникой так, что даже за Фонтанкой фонит. А главное забыли –  чему быть, того не миновать.
…Хрусткий снег под ногами. Упруго-податливый, как песок на Заливе.
Назавтра обещают усиление ветра. Того, который заставляет реки и каналы течь в обратном направлении, выходить из высоких гранитных берегов и в злом, необузданном порыве гонит с моря на Город тонны ледяной воды.

Не потому ли появились нынче в Заливе гигантские ледяные шары, названные в народе "Яйцами Дракона"?

И вертикальными зрачками арок незыблемой глыбой мрачно глядел на нас Толстовский Дом.
ЧАШЕЧКА КАКАО

Когда совсем-совсем уж ничего не хотелось - ни жить, ни вообще быть, вспомнилась мамина чашечка какао.
Строго говоря, это был густой, вкуснейший напиток, с быстро темнеющей шоколадной пенкой. Наверное, мама преподносила мне даже не какао, а чашечку го-рячего шоколада?
И вот, стою я в разоренной пустой кухне и пытаюсь сотворить то чудо, которым так нечасто радовала меня мама.
Радовала, когда видела, что мне вдруг самой с со-бой трудно, так трудно, что сижу, окаменевшая. 
Не бегу на цыпочках по донному илу к плотам на ре-ке;
не ныряю в ледяную воду;
не любуюсь лучом луны на своем бронзовом от за-гара плече...
Или, если день, и нещадно палит солнце, – не валя-юсь я в большом ее гамаке под огромной шляпой и ни-че-го не пишу!
Сижу, в темном углу, как сыч. И молчу.
Вот тогда-то и появлялась эта чашечка шоколада.
Она меняла все. И жизнь возвращалась ко мне.

...Когда все невмоготу, все не так, когда сто-ишь ты высоко над черной бездной, столь высоко, что и грохот воды не слышен, лишь спина твоя прижалась к скале, по которой – ни вверх, ни вниз, лишь тихонечко, по-прежнему прижимаясь к скале, – что надо сделать?

А надо сделать то, что советовал наш проводник Се-меныч:
– Замри и сделай мягкий скользящий шаг вправо, по движению…
И еще.
И увидишь, что прижимчик-то уже позади!

…Опустела наша кухня. Все ушли. Все.

Получится ли моя чашечка какао, хоть чуть-чуть напоминающая мамину?


---ЗОЛОТУШКА---

И как поняла я только, что третья сказочка моя в не-бытие уплывает, вскочила, кинулась на кухню кофе за-варивать. Почему?
Да потому, наверное, что уже несколько дней, как дала себе слово, – ни строчки не писать, раз нет того, кто строки эти ждал и любил. И слово свое держала.

Но стало со мной происходить что-то непонятное. Голова, словно и на месте, да тихо так, не спеша пустеет. Все реже в ней молитва, без которой четыре месяца я ни шагу не прошагивала, а все чаще – пустота.

Да странная такая пустота.
Мысль в ней иногда, как крохотная золотушечка, змейкой-ниточкой сверкнет, укусит скоренько, как иго-лочкой, да тут же исчезнет. И забудется. А след остается. Ну, как от укола.
Мне бы и забыть, а нет, возвращается.

И все странный след. Такой в голову раньше и не зашагивал.
– Вот зачем, – спрашивала Золотушка-то. – Вы на свет-то зачем рождаетесь? Все равно – в землю или в пепел.
Кольнула и растаяла. А я и забыла.
А ночью просыпаюсь вдруг:
 – Зачем, мама?
И так она меня все колола вопросами без ответа, а я все то Сережу, то маму спрашиваю.
И тут вспомнила, что оба в земле...
И еще вспомнила: говорила мама, если сможешь, не рожай, деток, Лялюшка!

 – Ты че, мама, как это не рожать? – кричу задиристо да весело. – Ты, ведь, меня родила, и я рожу! Девчоночку рожу, и смеяться мы с ней будем каждую минутку!

Отвела глаза мама в сторону. Спорить не любила – воспитание не то.
А тут Золотушка опять:
 – Ты зачем комп включаешь? Небось, опять надумала что?! Полежи да отдохни, дел поделай, квартира-то вразнос. И мужу слово давала – ни строчки!
Права она, думаю.
А тут и комп сдох. Ну, думаю, – все. А сама все никну и никну. И забывать стала.

Сначала все пароли напрочь сбежали, а по-том и мира вокруг не стало. Ничего, кроме ушед-шей осени и Волковского кладбища нет на свете.

Одна я.
А через какое-то время – новый сюжет меня из гробовой черной ямы выдергивает, куда я между копателей-то заглядывала, да так вроде бы и застряла как-то, забылась, что ли...
Выдергивает он меня из забытья-то и спрашивает: у тебя, девонька, бумаги мало, что ли? Ручки шариковые пересохли, что муж накупил? А карандаши?
И точно! Хватаюсь за карандаш, а тут чайник заве-рещал, да вода в стиральной машине чего-то от меня хочет.
А пыли-то вокруг! Какие уж тут карандаши! Какие сюжеты! Все ушло…
Только после этого с собакой моей странное стало твориться.
Она существо непростое – второй родилась, а было их в семье 8 девчонок и один парнишечка.

Родилась второй, самой толстой и веселой. Над все-ми посмеивалась – а то!
На голову выше всех, да глаза, как у Клеопатры. Но главное – характер.
Злиться не умела, на пол никогда не сядет и с полу ничего не возьмет. Только все посмеивается, словно огорчаться некогда да и нечему.
Весь круг по Зодчего Росси, Невскому проспекту, да вдоль Фонтанки, по которому я ее на плече носила, по-ка она посапывала, да сил набиралась для будущей великой славы Лучшей в Мире Далматинки, народ глаз от нее не отрывал – так хороша!

Только вот, беда всегда за углом.

Около годика ей было, как сбила ее машина.
И едва выходили.
Лечили долго, но ничего не запало ей в душу – ни удар, ни боль, ни два месяца почти неподвижности, опе-раций да уколов. Пришла в себя, ходить стала и улы-баться всем людям, словно не бывает на свете ничего плохого.
И ей все рады. Вернемся с прогулки, так с ее радо-стью будто вдвое нас больше - звенит и поет все.
А тут вдруг пусто в доме-то стало.
Она ждала. Ляжет носом к порогу и тихо так поску-ливает. Едва слышно.
Погладила я ее по голове и чувствую, глаза-то влаж-ные.

А вчера... Первый раз я решилась вывести ее одна на прогулку. Возвращаемся, а как дошли по лестнице до поворота к квартире, уперлась она лапами в ниж-нюю ступеньку, и ни шага.
Я так и эдак, и уговариваю, и упрекаю. Ни с места.
– Оставлю здесь! – говорю.
И пошла домой.
А она вниз, к входной железной двери и смотрит на меня: мол, забыли за дверью-то кое-кого…
Села я двумя этажами выше – сил нет. Я ведь поднять ее пыталась, да она весит чуть не вдвое больше, чем я теперь.

Есть-то я не могу. А на воде много ли сил наберешь?

Сижу, давят меня слезы, душат просто. Зажа-ла лицо, впилась пальцами, а боли не чувствую. Душевные связи-скрепочки руками не рвутся...

Чувствую, тычет меня в руку кожаным своим носом, от лица пальцы отводит и вниз зовет.
– Не могу я, – говорю я псинке своей. – Не могу. Нет папани больше. Нет. Ни Антошки, ни Папани.
Первый раз ей сказала.
Смотрю, почернели глаза, улыбка с морды сбежала. Осунулась.
– Пойдем домой, – говорю. – Там ждать будем.
Она снова вниз. Постояла. Вернулась. Смотрит – не верит.
– Дома ждать проще, – говорю ей. – Лампадку Па-пане с Антошкой зажжем. А то погасла уже, наверное. Ждать там будем.
А Золотушка тут как тут:
– Лжешь, ведь! Грех!
– Господи Иисусе, Сыне Божий, – едва слышно шеп-чу.
А Малышка моя, будто что поняла, услышала. Пошла со мной рядом. Вошла в дом. Ждет, когда лапы я ей от уличной грязи отмою. Привычное дело. Ждать-то…
Вот и говорили раньше, когда баркасы шили: смот-ри, крепки ли скрепы, а то разнесет в щепы!

…Ночь. Санкт-Петербург спать укладывается. Смотрю я на свою псинку и думаю, а ведь и правда, нет ничего крепче духовных-то скреп. Ни на том свете, ни на этом.

Ой, а про главное-то забыла сказать.
Принес мне вчера Владимир Владимирович четыре банки сгущенки:
– У нас в "Пятерочке" хорошая сгущенка появилась, – говорит. И посмеивается. – Давно такой не было! Может, понадобится?
Сварила я сразу три баночки, да с чаем, да с хле-бом!
И получилось, что двое суток пирожными питаюсь! Наелась досыта и заснула. Да так, что пушкой не разбудишь.

И сгинула Золотушка. Не знаю, надолго ли, но сгину-ла!

---РАСТАННАЯ УЛИЦА---

Божественно петербуржское утро в 5-20, когда, проснувшись внезапно от предчувствия чего-то хорошего, бросаешься на кухню, достаешь из неостывшей за ночь кастрюли банку вареной, еще теплой сгущенки, и, повозившись с новомодными открывашками, отбрасываешь их как пустяшный хлам, и достаешь надежный и крепкий, как якутский нож в стародавние времена, кинжальчик.

Конечно же, никакой это не кинжальчик.
Это я его так называю за схожесть характера, а уважаю за то, что мал он, ему и дамская сумочка вели-ка.
Но с собой я его никогда не брала, зато всегда знала, где лежит. Не думаю, что волчица, которую мы растили четыре года, меня этому научила.
Я с детства знаю, что быстрее возьмешь там, где по-ложишь.
Волки тоже знают смысл порядка вещей. Я думаю, они этому у нас, людей, научились.
Отвлеклась я.
Так вот, проснувшись от предощущения счастья, мчишься на кухню, все еще находясь не здесь, а в том зыбком пространстве, когда ты ни жив, ни мертв, и ничто тебя не огорчает, потому, что ты все еще, как во сне, один-на-один со своей чистой, ничем не замутненной душой.
И оказавшись на кухне, стремительно-привычно вспарываешь кинжальчиком по кругу мягкую жесть бан-ки с вареной сгущенкой и окунаешься в детство.
И синее ночное небо над Невским проспектом – дальше ничего, кроме неба, и белые неподвижные куче-вые облака в нем, и по-таежному нехоженый ослепи-тельный нездешней своей белизной снег во всю ширь маленького, хоть и изуродованного безвкусицей, когда-то чисто петербургского гордого красотой своей двори-ка.

И важно только это: синее небо над головой, белые груды неподвижных облаков в нем и то, что позволило тебе упасть сегодня в это утро – слава Богу, эти тучки не зальют Арктикой Москву! 
И как-то наискосок, прочерком звездопада, из угол-ка сознания, как с выступа скалы, кабаргой быстрой спрыгивает и исчезает вчерашнее Православное клад-бище у речки Волковки на Растанной улице. И превращается вдруг в домашнее и уютное, как возвращение в детство.

А через 10 минут невидимое солнце взрывает сине-ву. Ее больше нет.
Нет в нем белых облаков. Все – странно тускло, кисельно-розово.
И всплывает фраза травматолога, которая преследует тебя четвертый год:
– Жаль, что вас, Ланских, не всех перестреляли в 1936 году. Почему в 36-м? Почему?! Он что-то знает, чего мне не рассказали, а мне почти ничего не рассказывали. Чтобы я была, как все.
Но все равно, меня не пустили в Артек, хоть я была лучшей, и спрятали меня под чистую фамилию отчима – Иванов.
Но судили не по его фамилии. Сказали:
– Хорошая девочка. Но… происхождение.

Оно им мешало, будто я не была октябренком и пионеркой… Оно им мешало!

Меня мучает этот вопрос. Что, до 36-го перебили всех русских?
Поэтому они говорят только о 37-м, когда взялись за троцкистов?..
Но подходит большая белолобая собака, вопроси-тельно смотрит на меня, пробует с ложечки мою таеж-ную сгущенку – впервые в своей жизни! – и, сонно потя-нувшись, бесшумно уходит спать, впервые за долгие ме-сяцы не волнуясь за меня, оставляет меня наедине с детством
С детством и снегом, все еще по-русски невероятно белым и чистым.

Волшебен по утрам спящий Санкт-Петербург.

Я снова иду спать, мне не спалось всю ночь, и проваливаюсь в полное свое отсутствие здесь, на земле.
Иду, иду и все пытаюсь найти Растанную ули-цу и вернуть нечаянно и невозможно оставленное там.


---ТРОСТИНКА ---
(Исповедь из ада)

Ты вернулся стихами.
Ты всегда их любил, и по утрам листы, исписанные мною то ли на предрассветной, не проснувшейся еще заре, то ли поздно ночью – днем–то все время сжирала Газета, – ты  аккуратно выбирал с нижней полки жур-нального столика и, аккуратно сбив в стопку, молча чи-тал.

Эти листы с четкими сроками строф, почти без правки, стали частью нашей жизни, почти ритуалом.
И, заполняя лист за листом стихами, словно просто записывая их из хлынувшего на меня вдруг потока, делала это для тебя, зная, что ты обязательно прочтешь их..

...Ты задумчиво смотрел синими своими очами сквозь вьюн, паривший над чашкой кофе и тихо спросил:
 – И это выбросишь?

 – Выброшу, – спокойно отвечала я. – А ты читал? Не стихи же, брось! Мне на рудник пора. Шофер уже зво-нил.
И убегала. Газета – все. Остальное – ноль.
Но по ночам – стихи.
Откуда они брались и зачем, я не знала. И не дума-ла об этом.
Пишутся, пусть. Легче заснуть.
Словно дело доделала, груз с плеч.

А потом как–то прозналось, пошли публикации, выступления по ТВ…
Какой–то строгий дядечка из недавних ссыльных, проведший в Хибинах не один десяток лет, не уехал, когда зону сняли.
Остался.
Многие остались, впрочем… Ну, так этот дядечка остановил меня на редакционной лестнице и тихо так сказал:
– Никогда не бросайте стихов! Никогда.
– А!..
Махнула рукой и побежала дальше, крикнула, оглянувшись:
– Это они меня не бросают!
И убежала.
Но почему-то запомнился мне этот странный взгляд  странного, словно выпавшего из чужого времени, чело-века, всю взрослую жизнь прожившего в снегах УСЛО-На…
Казалось, так будет всегда.
А потом мне сказали, что единственный сын наш убит. И меня не стало. Не физически, нет. Я ходила, двигалась, что–то делала. Но никогда, никогда больше я не писала стихов.

Они сами ушли, наверное, кто знает что-нибудь об этом наверняка?

Но привычка ли, предначертанность ли, – кто объяснит с достоверностью истины, отчего дельфины танцуют в океанах? – к жизни в  слове не предала меня. Я писала день и ночь, мысленно и в тетрадке, восстанавливала по капельке жизнь сына, и это наполняло смыслом существование мое, и оправдывало его в моих же глазах.
И все точнее становилось слово, все богаче раскрывалось звуками и созвучьями, вплетая и выявляя на свет Божий то, что ушло само.
А ты молчал.
Помогал, когда стали отниматься руки, – записывал то, что я могла только надиктовать…

А потом не стало тебя.

И черная зима легла на землю, и придавила сугробами слабую тростинку.
И казалось мне, что меня нет больше.
Но люди на улицах и в магазинах косились, поглядывали в мою сторону, словно чего–то ждали, чего–то хотели.
И много-много зачем-то лгали, не замечая, что все – зря.
И так было два месяца.
А на третий я вдруг улыбнулась и бросилась искать забытые ручки и листы бумаги, стараясь не потерять зазвучавшие вдруг чеканные строки.
Но пока искала, все забыла, и на бумагу стало ло-житься что–то смутное, нечеткое, неопределенное. Но – и я ахнула! – это были стихи.
Я сидела над строчкой, которую успела записать, и улыбалась, не видя ее от захлестнувшего внезапного и невозможного счастья: ты вернулся!

А потом я взглянула на лист белой бумаги. На нем было одно слово – мое имя.

То самое имя, прозвучавшее, как зов, как по-следний звук, молящий о помощи, и разбудивший  ее, когда он уходил от всех, а я все еще верила, что его спасут! – и, почти  проснувшись, отчетливо увидела его, еще живого, за столиком мед-сестры, прямого и строгого, измученного – не ле-чением, нет!..

Измученного…
А рядом с ним средних лет женщина что–то строчила и строчила, торопясь, спотыкаясь о рыхлую бумагу…
Немного, на полстраницы обычной истории болезни.
И я увидела, как все,  что та пишет, вдруг двоится, расплывается, переворачивая смысл слов…

– Она лжет! – закричала я. – Она лжет!
Ты знал это – я это видела.

Но ты уже ничего не мог изменить.
И увидела я, как ты стал вдруг темнеть, как черная тень стала проступать сквозь тебя, накрывая собою, поглощая, втягивая в свой мрак…
Кончалась ночь. Я схватила телефон, позвонила в справочную этой, проклятой мною позже, лучшей в го-роде больницы.
Холодно, безразлично ей ответили:
– Температура 36.
– Почему 36? Три дня Вы мне это говорите. Он что, в коме?
– Да, – сказал кто–то. – В коме.
Голос был мужским. Может быть, я позвонила по другому телефону, прямо в реанимацию?
Я не помнила. Меня туда не пускали, мне ни разу не дали взглянуть на тебя, хотя бы издали.
– Искусственной, медикаментозной?
– Это я не могу обсуждать по телефону, – бросили мне.
Через 16 минут я была в больнице.
За все три – или четыре? – дня… Я не знала точно, потому что время потеряло дискретность, слилось в одну сплошную черную полосу, несущуюся мимо, мне ни разу не дали взглянуть на тебя.
Хотя бы издалека!

Я умоляла, просила…
Хотя бы издали, сквозь стекло…
Они ни разу не услышали мольбу мою.

– Ваш муж? – наконец удивился врач реанимации. – Так он в морге!
И начался ад.
И было много–много страшных дней.
А потом я вдруг улыбнулась. Потому, что услышала стихи, которые ты никогда прежде не писал. Но любил всегда.
Я поняла: ты вернулся.

****

А сегодня писала. И врывались в мой мир какие–то тетки с фамилией типа Козлова, и кричали, что не могут найти мою страничку...
И снова звонили и чего–то хотели для меня же, хотя это высказанное желание было лишь тонкой пленкой над тьмой желаний замалчиваемых.
– Я пишу, – сказала я. – Вы мне мешаете.
Меня не поняли.

Я устала и легла спать.
А вечером пошла за итальянским хлебом, потому что русского не продают. И какие–то люди все просили меня сфотографироваться с ними.
Сначала я возмущалась, особенно, когда мне, уго-варивая, предложили деньги: "Я заплачу, только разре-шите с Вами сфотографироваться!"
– Я сама заплачу Вам, если хотите, но что за поме-шательство на фото?
– Вы такая петербуржская, – сказали мне.

Травматолог Паршин с Кондратьевой, сожалевшие. Что не всех Ланских расстреляли, молча грызут ногти.
А вы не знаете, кто это? Так послушайте!


ТРАВМА
И как только поняла я, что встреча на Фонтанке с пятью Рогатыми на прошла даром, и нечеловеческий удар, выбросивший меня  с гранитных плит на газон к стволу старого дерева, у которого упокоилась я вдруг тихо и безмятежно, не видя и не слыша ничего, даже всхлипа Дессики, прикрученной кем-то намертво к дальнему дереву у пристани, Джессики – нашей догини-далматинки, рвущейя ко мне, надрывя все жилы,  как только понялая, что на этот раз без врача мне не обойтись, поехала к травматологу.
Приняли меня быстро. С каким-то странным интере-сом разглядывали меня, кружили вокруг, что-то просве-чивали-высвечивали. А потом маленький крученый дедок, похожий на осеннего лесного сморчка, отчего-то вдруг зарумянившись, произнёс негромко и внятно:
– Зря вас, Ланских, не всех расстреляли в 36-м…
Бесконечная боль выкручивала меня, словно засунули меня в стиральную машину.
Я молчала.
Сморчок протянул мне пачку рецептов-направлений и хрипло произнес. Показыая на распухшие мои негнущиеся локти:
– Здесь, во дворе, есть спец. аптека, купите с подло-котниками! Обязательно! Непросто костыли, а с подло-котниками!
Продавщица, пытаясь подобрать мне моё первое инвалидное изделие, вдруг взорвалась, перешла на слёзный крик:
– Вы этого врача-садиста сейчас же ко мне! Я под-беру ему костыли! Он что, не видел, что у вас все руки разбиты, не прикоснуться к ним!
И устало опустилась на стульчик у кассы. И лицо ее полыхало.
А я, плохо соображая от боли, всё крутила в голове один застрявший вопрос:
– Почему в 36? Нас тогда и на свете не было… Что же было в 1936 с предками моими, и что он знает, этот травматолог, чего нет в наших семейных рваных хрони-ках?
В регистратуре нашей "особой привилегированной" клинки я забрала документы, попрощалась, сказала, что ограничусь своей районной.
И больше никогда не переходила Невский, чтобы зайти туда.

Но когда боль возвращается, я иногда думаю, что если бы не отобрали у нас советские паспорта и я осталась бы под такой нейтральной в России фамилией удочеривших меня отчима и мамы, может быть, травма-толог и вылечил бы меня от рогатых, не коснувшихся, но ударивших меня о земь в День Всей Нечисти.

****
Если  бы можно было душу свою в ветошку какую за-вернуть, да подальше спрятать, чтобы случайно не разорвали да не раздавили. А уж если что, я бы и не знала, как ей больно.
Если бы!

***

ОГНИ ЕГИПЕТСКИЕ

И высоко под шатровым белым потолком плясали си-ние и оранжевые языки пламени в металлических круг-лых чашах, закрепленных на таких же высоких опорах, как стойки египетских факелов возле древних сфинксов из Фив, охраняющих спуск к Неве.
И вдоль всего шатра на Малой Конюшенной, словно сшивая строчкой времена, росли мамины петуньи, точно такие же, как в моем детстве.
– Простите, – сказала девушка. – Но сладкого шоко-лада не оказалось. Простите.
Я только что сдала кровь, и мне надо было чем–то подкрепиться.
– А можно, – наклонясь ко мне, полушепотом сказа-ла вдруг девушка. – Можно, я приготовлю Вам свой шо-колад, как я люблю?
– Конечно! – сказала я.

Шоколад был очень густой и очень горячий.
Вопреки всем приличиям, я слизывала его с края ложечки и рассматривала мамины петуньи, прострочившие пурпурную живую нить между жаркими оранжево–синими египетскими огнями и начинающимся днем.


***
Сегодня в Петербурге утро, как мед. Не нады-шаться.
***

– Леля, – сказала продавщица "Перекрестка" Ната-ша. – Ты выглядишь на 100 лет!
– Мне теперь гораздо больше, Ната, сказала я. – Прибавь еще две убитых жизни.
– Хочешь новую зажигалку, – сказала Наташа. – Она кинжальная.
– Я знаю, – сказала я. – От нее плохо зажигать свечи на могилах. Огня не видно.
– А–а! – сказала Наташа.
– А еще они сказали, что я слепну.
– Плюнь ты на них. Просто у тебя глаза не как у всех. Я даже думала сначала, что у тебя линзы.

Вечером, опуская штору, я увидела, что уже выбросили в небо свои флаги Белые Ночи....

---Святой Ксени Блаженной Петербуржской---

Малахитовой медянкой пробиралась сквозь подножие камнепада, от самого его дна куда-то вверх и вверх, не желая ни жить, ни быть, потому что не стало на земле  моих родных.

Но что-то заставляло.
И то, что было прежде мною, тянулось-змеилось сквозь ледяную темноту  меж камней, валунов и острых сколов в появлявшиеся тончайшие, невидимые про-странства за лучиком кислорода.
Откуда он там оказывался, как проникал?
Последней из погибшей моей семьи ушла собака. И однажды я решила, что хоть её, но верну.
И нас будет двое.
Каждый день в три часа ночи я выходила на улицы спящего Петербурга, кружила по задвор-кам, проникая в зарешеченные дворы, и негром-ко звала её по имени:
– Джессика! Джессика!
И долго слушала, не откликнется ли моя последняя из ушедших.
Каждую ночь. В 3 часа. Я выходила на улицу, броди-ла, прислушивалась – вдруг услышу стон... Маруся никогда громко не стояла, никогда не визжала.

Тихо, как птахи за окном, поскуливала от страшной боли, разрывающей ее, о которой мы и не подозревали...

Я натирала ей лапы гелями потому, что в годик ее сбила машина, и два месяца мы с врачами ее выхаживали. Выжила. И это было чудо! Я думала, что и побали-вает оттого…
Шли годы, и мы нечасто вспоминали тот наезд на нашу Марусю–Джессику потому, что снаружи только шрамы остались. А характер у нее был редкостно свет-лый и добрый.
Я всегда улыбалась, а заметив встречную улыбку, начинала смешно, как чебурашка, пританцовывать от счастья видеть хорошего человека. И все радовались ей…
Но два месяца назад я, боль эта, прорвалась пото-ками крови.
И приезжали бригады ветеринаров скорой круглосуточной помощи, что–то делали, чем–то обкалывали и уезжали, забрав деньги, которые собирал для них весь мой РУНЕТ, – мои–то быстро кончились.

Уезжали, ничего не сказав…

Но Марусе моей полегчало, и она снова только смеялась и улыбалась навстречу всем – ребенку и взрослому, собаке и кошке, и Старому Ворону, который гулял с нами ранними утрами перед восходом солнца вдоль Фонтанки.
И светлели лица, и люди тянулись к ней с нежностью. Вот только задняя лапа как бы приволакиваться стала. И уставать она стала неожиданно быстро – домой все тя-нулась...
А 14 июля все повторилось.
Внутреннее кровотечение, страшное, бесконечное.
И снова вызовы ветеринаров…

И сказали, наконец, правду: опухоль, рак. И слишком поздно – неоперабельна…

И еще кто–то приезжал, и увезли мою Марусю, а по документам РФК – собаку породы – далматин, дальше, как положено: отец, мать, бабушки, дедушки и т.д., клеймо такое–то, а имя присваивается, в соответствии с Законом, – Изумрудная Звезда из питомника "Созвездие Югаль"…

Увезли.

А в одну из ночей – они все еще белые! – какая–то незнакомая мне женщина тихонько обняла меня возле какого–то мусорного бачка за плечи, где я звала–вызывала Марусю-Джессику, и сказала:
– Пойдемте домой! Вы, ведь, на Фонтанке живете. А сейчас Вы идете совсем в другую сторону. Пойдемте домой! Я провожу Вас. Вы, ведь, свою далматинку ище-те?
– Да! – радостно сказала я. – Может быть, они ее не совсем убили? Может быть, выбросили где-нибудь, и она жива?
– Не ищите. Не надо. Идите домой и просто ждите. Собака сама вернется.
– Да? – снова радостно сказала я. – Сама вернется?
– Да, – сказала женщина. – Только Вы будьте дома и просто ждите.
Она мягко коснулась моих плеч:
– Идемте, я провожу Вас до Вашей арки.
И я послушалась…
Стояла белая ночь. Начинался август. Джес-сику убили полтора месяца назад. Я просто не ощущала времени…
Я поняла это тогда, когда совершенно чужие люди принесли мне в дом крохотную копию Джессики.

Это был Беби. Он умел плакать…

И снова внезапно, словно ниоткуда появившись, остановила меня на Набережной та, ночная незнаком-ка:
– Ну, как? – улыбаясь, тихо сказала она. – Нашлась собачка?
– Да! – счастливо ответила я. – Нашлась!
И я побежала дальше, еще не вполне осознавая, что камнепад и жуткая трясина под ним, отпускают меня.

А дома вдруг остановилась и пошла прямо к крохотной домашней иконке с образом Ксенюшки нашей Петербургской. Стою, гляжу. Обомлела вся. Лицо то же, что и на иконке, только чистое да гладкое – ни морщин-ки. А глаза! Синие. Синие-синие глаза-то... И одежда по цвету как на моей иконе. Ксенюшка! Не ты ли оберегала меня все те ночи, длинные беспамятные ночи мои, закрывая меня от всех взглядов?..
А однажды днем у могилы сына, рассказывая ему всё про свою-нашу жизнь, про себя и Джессику,  вдруг отчетливо поняла, что слишком долго бродила ночами одна по закоулкам города и становилась все страшнее и нелюдимее, не понимая этого.
И никто не знает, очнулась бы я когда-либо, если бы не Петербургская моя Незнакомка, которая вдруг увидела, что заблудилась я в событиях и временах, и тихонько отвела домой.
Рассказала я всё сыну и словно бы очнулась.
И увидела, что уже зацветает кипрей...


---СИНИЧКА–НЕВЕЛИЧКА---

За море синичка полетела, да сил не рассчитала. Думала – как? Да просто! От острова к острову. От мы-са к мысу, а там и кораблик поплывет. Присяду, отдох-ну.
– А как же мама с папой? Скучать они без тебя бу-дут, – говорит ей подружка.
– Да пусть! Мне–то что! Мне бы за море–океан. Ме-ня милый там ждет. А что мама–папа! Я большая уже. И что хочу, то и делаю.
И улетела.
И не поверишь – добралась до чужого берега, где милый ее жил. И защебетали оба, заквохтали от радо-сти, что вместе теперь будут.
Только не заметила Синичка, пока путь–дорога тяну-лась, что превратилась она в грифа–ястреба. Хищного и всеядного. Не заметила, потому что и милый ее уже таким же был.
Не зря говорят: два сапога – пара.
 
И пошли–покатились шарами дутыми год за годом...
Отец по другую сторону моря–океана рамочки узорные сделал, в рамочки портреты Синички вставил.
 Ходят оба – отец да мать –, поглядывают – не одни, вроде бы. Синичка рядом… Вот она, руку протяни. По-гладить можно.
– Помнишь, как она по морю бегала? – спрашивает мама. – Смешно так. Руки–ноги растопырит, как черепашка, головой мотает влево–вправо. А волосы какие были! Ниже попки. И тоже то влево, то вправо летают…  А ей смешно!
Молчит отец. Портреты и не рассматривает. И так все помнит.
Вот, здесь все они в Гроте у моря Русского мороженое едят. А, вот, в Болгарии на солнечных песках резвятся.

А вот в снегах Хибинских по макушку утонули – ме-тель разбудили. И все смеются… Да, улетела синичка за синь–море, океан великий. Долетела, да только так и не заметила, откуда силы взялись и на чьих крыльях притопала.
Умер за океаном отец. Позвала мать – хоронить.
– А это про что? – спросила Синичка того, за кем через океаны сбежала.
– Да кто его знает, – говорит старый пень, на бревно похожий,  любимый ее. – Ты слетай, раз просят.
Прилетела. Только все чужое вокруг. И мать – не мать. И это что? Отец?!
Пожалела денег, что на самолеты потратила, прикинула, сколько еще истратить придется.
Гаркнула от злости на всю округу, рявкнула на мать за слезы ее. Холодно, зло попрекнула:
– Ну, чего ты все плачешь? Нет времени! Не забудь завещание на меня оформить.
И умчалась.

И долго смотрела мать туда, где растаяла Синичка. И пусто было там.
Словно след от пули.
 И холодный ветер дул оттуда, не прекращаясь. И замерзала мать на этом жестяном ветру.

И люди проходили мимо. И говорили: какую красивую фигурку ветры выточили! Жаль, весной растает.

И шли себе дальше.


---ТЕТЯ ВАРЯ---

Так уж случилось, что провела меня жизнь через людские судьбы нескольких поколений. Вплела в мою, вроде бы единственную, столько других, что соедини-лись они в душе моей в один венок.
И в нем у каждого цветка – свой стебелек, у каждого колоска – своя былинка…
Но иногда, как камнем о камень чиркнет, выбьет ис-кру, и смотришь – не стебельки и былинки это вовсе, а годы и даже века человеческие.
Вот и вчера так случилось…

…В тылу во время войны не было, пожалуй, человека важнее почтальона.
Женщину в ватной телогрейке, перетянутой ремнем, укутанную в платки и шали, обутую в большие серые ва-ленки, а – главное – с огромной кожаной, видимо, фор-менной сумкой на груди ждали в каждом доме. И каждый день.
Потому, что носила она по домам письма с фронта.
Стоило ей появиться на улице, как замораживались глаза женщин, пристывали к теть-Вариной сумке, как на морозе язык к топору. Без крови не оторвать.
И тетя Варя не торопилась.
Медленно двигалась по снежной тропке между до-мами. Знала: все равно ждут. Да и сил не было по такой зиме бегом бегать. Рассказывали, что другой такой хо-лодной, голодной, стылой зимы, как зима 1941–42–го года не было. Никогда.
Иногда сумка была толстой, пузатой. Иногда на дне ее покоилась парочка писем. То ли две жизни, то ли две смерти.
И тетя Варя шла. И тяжелее ее сумки в те времена не было на свете.
Тетя Варя неспешно подходила к дому, поднималась к нужной квартире, нажимала звонок.
Ждала. Не спешила. Знала, что и у тех, кто за дверью – женщин да детишек – нет сил, чтобы бегом к дверям мчаться.
Входила. Шла за хозяйками на кухню. Говорила той, которой весточка:
– Да ты присядь, милая, присядь.
Не ей говорили – она. Потому, что при виде ее сумки немели женщины, обмирали. И дети, глядя на матерей, затихали и старались быть к ним поближе.
Говорила тетя Варя всегда одно и то же, независимо от того, что лежало в ее черной форменной почтальонской суме:
– Ты присядь, милая.
И все это знали. Считали, что присказка у нее такая. И слушались.
А я ждала, пока опустится онемевшая женщина на стул и только после этого доставала тяжелую свою ношу из сумки и передавала женщине.
И опять стояла. Смотрела в белое лицо. Не уходила.
Ждала.
Закричит, забьется женщина раненой птицей, рух-нет, завопит в голос, тетя Варя говорила тихо:
– Терпи, терпи, милая.
И уходила. 
Потому, что знала – если пошло горе в крик, то про-несет. Отплачется, откричится. О детках вспомнит – отойдет.
А если промолчит, не двинется, лишь скажет мертвым голосом, белыми губами:
– Спасибо.
И застынет, – все.
Самый тяжелый случай. Самый страшный.

Такую сразу из горя надо вытряхивать.
Иначе с ума сойдет.
И ничего, кроме похоронки, помнить уже не будет.

– Да, самое страшное было, – говорит мне тетя Ва-ря. – Когда тихо так "спасибо" скажет. Да еще, если улыбнется. Из вежливости, конечно, а я уже видела, что не в себе она и тут без посторонней помощи никак нельзя.

– И что же Вы делали?
– А что? Водой в лицо лила, трясла за плечи, по лицу била, кричала… О детях, говорю, вспомни, о детях! Кто их, кричу, теперь без тебя–то на ноги поднимет, кто?! Ору, а сама плачу… Семьи–то у нас, русских, тогда большие были. Абортами женщины не баловались. Стыдное это было дело – дитя родное убивать. Да…
– Ну, и?...
– Что – "и"?
– Помогало?
– Когда как, – тихо говорит тетя Варя. – Иногда помогало. Смотришь, очнулась: глаза ожили…
А иногда нет. С ума сходили женщины от похоронки. С ума… Тихо так. Незаметно.
…А вчера смотрю я распроклятый "Эховский" псев-до–визор. В компе, конечно. Работы было много, отдохнуть решила.
Поводила Мышем, он мне, вроде как, экран открыл.
Женщина на нем.
– Сергей, – говорит. – Сережа…
Поднимается, сумочку за ремешок к себе тянет, – а та, видимо, зацепилась за что–то, не идет...
Кто–то, невидимый, помог отцепить ремешок сумоч-ки.
– Спасибо, – тихо говорит Женщина.
И даже губы улыбнулись.
А глаза неподвижные. Мертвые глаза.
Как у тех, кто во время войны похоронку получал, а закричать не смог.
– Девочки! – кричу. – Кто это тут в компе у меня?
– Мать, – говорят. – Мама это. Магнитского. Аудито-ра. Которого сердюковы, или как их там, убили…
И отплакалась я в этот вечер за всех.
И за тех, кто с фронта не вернулся.
И за тех, кто в тюрьмах сгинул.
И за тех, кто, выйдя из дома на полчаса, никогда больше не вернулся…
Может быть потому, что 13 лет до этого не могла за-плакать. А фронтового почтальона тети Вари уже не бы-ло на свете. Давно.

---ХРИСТОС---

Лесник наш, человек немолодой, жилистый и, судя по тому, как легко прошел он с нами сквозь всю охотничью делянку вдоль и поперек, что–то помечая, что–то обдумывая, ни разу не присев, ходить по лесу умел, не уставая.
…Был теплый день, из тех особенных прозрачных по первой осени дней, когда небо залито синевой, а солн-це – золотое, как церковная маковка.
И только внезапный пурпур кленов, непостижимого, багряно–алого цвета в густой, сочной зелени намекает: осень близко.

Мы с Сержем присели на ствол сушины, наполовину вросшей в мох.
Лес накрыл нас таким покоем, что, казалось, весь мир вдруг стал Божиим, и нет нигде ни войн, ни бед, ни раздоров.
Ступин с Антошкой нашим бродили неподалеку,  приглядывались к каким–то особым, одним им, охотникам, ведомым знакам, остановились над муравейником.
У четы Ступиных детей не было, и он относился у сы-ну нашему с тихой всепоглощающей нерастраченной нежностью.
 И оба – Валентин Александрович, доктор физ. мат наук, чью голову уже задела проседь, и Антон, едва ли не вчерашний студент, стройный, как тополек, – оба пе-ред лесником смотрелись совсем юными.
– Что, устали? – спросил Лесник, присаживаясь к нам неподалеку.
– Есть немножко, – засмеялась я. – Столько кислорода и сразу!
– Это с непривычки. Выбирайтесь почаще. Видите, как у нас тут…
В руках у него были какие–то прутики, он перебирал их, словно выравнивал.

– А вы корзины плести умеете? – спросила я.
– Умею, – ответил он и засмеялся.
– Научите? Я в общем–то теоретически могу себе представить, как доплести корзину, а вот с чего начать… Тут у меня – никак!
– Да с креста и начать, – сказал Лесник, мягко улыбаясь. – С креста. Вот, смотрите.
– Антоне, – крикнула я нашим охотникам. – Идите сюда!

Мы смотрели, как в умелых пальцах Лесника возни-кает из прутиков донышко корзинки.
– А теперь сами попробуйте, – сказал Лесник. – Ви-дите, как все просто.
Занятие оказалось захватывающим.
Главное – понять основу.
А там уж, от того, какой материал берешь – то ли травинки, то ли прутики, то ли гибкую сочную кору, толь-ко что снятую с ивняка, изделие всякий раз могло полу-читься иным – то корзинка, то кузовок, то лапоточек…

– Вы пока отдохните, – сказал Валентин Александро-вич. – А мы с Антоном еще разок пройдемся. Западный угол осмотрим.
Интересно, подумала я, глядя, как уходят они в глубину леса, как это им удается так легко, бесшумно ходить? Как по воздуху. И тут закуковала кукушка.
Лесник замер, поднял голову.
– Годы считаете? – спросила я.
Он улыбнулся, закусил травинку.
– Это она считает…

И снова стал прислушиваться к голосу кукушки.
И все смотрел куда–то в чащобу, хотя нам отсюда, с сухой лесины ничего особенного не было видно – так, однообразный сплошной лес...
– Да… Был однажды случай, – произнес, наконец, Лесник. – Да…

А кукушка все считала чьи–то годы, все счи-тала…

– Давно это было, – сказал Лесник. – И было нас трое…
Все – из одной деревни. Молодые. Нам двоим – по 19–ть, а третьему – мы его "Христос" звали – только 18–ть исполнилось.
– Как звали? – переспросила я.
– Христос. Прозвище у него такое было. Был он то-щий, высокий и такой добрый, что никто себе и предста-вить не мог, чтобы он хоть кому–то зло сделает. Знаете, о таких говорят: мухи не обидит.
Да…
Был июль. И взяли нас, троих, немцы в плен… А лето в 1941–м было такое… Особое. Для хорошего хлеба лето. Для урожаев. А вместо этого пришла к нам вой-на…
Ну, поймали нас фрицы. Бормочут по–своему. Не нужны мы им. Поняли мы это сразу.
Потому, что гимнастерки–то наши они сразу содра-ли. И сапоги тоже. Да…
И повели.
На расстрел.
Картавят по–своему. Как лают. И прикладами в спи-ны:
– Шнеллер, шнеллер!
Видать, на Москву торопились.
Нашу–то деревню с разбега проскочили, да вот нас троих зацепили.
Привели они нас в лес. Лопату дали. Показали – ко-пайте, мол!
– Шнеллер, шнеллер!
А какой там "шнеллер", когда – лето, родная земля под ногами и тебе всего 19–ть. Да…
Сначала Витек рыл. Не спешил, понятное дело.
А надо сказать, рыть–то могилки они нас почему–то на косогор вывели. Уж почему – до сих пор не знаю.
Лес над нами стоит тихий такой, мирный. Небо си-нее–синее. А косогор песчаный, желтый. Как наши головы. Да…
И так не охота нам в песок этот помирать ложиться.
А фрицы все бормочут по–своему, торопят.
Один выхватил у Витька лопату. Сует ее мне. Мол, давай, ты!
А мне тоже куда спешить? Рою себе, да так, что ло-пату песка ковырну, а две сверху насыплется… Да…
Фрицы опять залопотали. Не понравилась, видать, им моя работа–то. Лопату выхватили, суют ее Христу.
А он стоит над ними – белый такой, совсем белый. Что лицо, что волосы, что рубаха…
Гимнастерки–то наши, я говорил уже, они сразу отобрали, и сапоги. В одном исподнем мы. В общем, к смерти приговорили. Да…
И тут кукушка закуковала.
Я даже замер – так неожиданно – живой голос. На краю могилы–то. Да…
Фрицы всполошились, залопотали, озираются: "Пар-тизанен?"
А Христос наш как лопатой–то размахнулся.
Никто опомниться не успел.
Лежат наши "завоеватели", а Христос тихо так гово-рит нам:
– Пошли отсюда, ребята!
Мы бегом – в лес. А там и к своим вышли.
Вот, такой случай был. Да… Такой вот случай…


--ДЕВЯТЫЙ КРУГ---

С утра солнце облагодетельствовало мир нежным майским рассветом, и я порадовалось: хоть с погодой повезло. Не дождь.
За заботами не заметила, как проскочило мимо светлое солнечное утро, и когда позвонил Олег, который должен был отвезти меня к сыну, обрадовалась: не забыл! Да только, как говорят, не хвали день без вечера.
– Поездку-то отложить придется, – сказал Олег.
– Это еще почему? – обмерла я.

Все сроки были пропущены, все даты.

Полтора года проболела, полтора года растаяли, как минута, в полусне, когда ничего, кроме отчаяния, оттого что загубили лекари мужа моего родимого, отчаяния, отнимавшего все силы и само желание жить, скукожило мое жизненное пространство до черного уголька, которым, незаметно для себя стала и я, прежде веселая и приветливая, вся душа нараспашку: здравствуйте, люди добрые!

Жила так за мужниной спиной и не думала, что не все люди добры, а от иных такое добро, хоть вешайся.

Не знала, не ведала. Жила, как в ладошках у мужа, от всех ветров прикрытая, после того страшного изве-стия о сыне, в которое не поверила. Не сумела, не смогла. Отказалась. И пока рядом был муж, на нем ве-ра и держалась.
Вслух не обсуждали, а только знала я, раз молчит, все в порядке.

 И встретимся мы скоро с сыночком своим единственным, дороже которого не было сокровище на свете.
Но не стало тебя – лекари решили, что достаточно пожил и ушли, не взглянув даже на меня.
А я все говорила,  уговаривала кого-то вернуть мне тебя...  Да все – зря.
Врачи со мной и разговаривать не стали, испари-лись, как верблюжья моча в пустыне, а молоденькая стажерка по кличке Катька-Заваляшка, окруженная куч-кой практикантов из местного прибольничного колледжа, цинично спросила:
– Зачем это Вам? А что, если его парализует, и он еще лет 10-15 просуществует при вас, как овощ с гла-зами!

Ударило меня таким цинизмом, как обухом по голо-ве!
– А вот это не Ваше дело, – сказала я. – "Скорая" привезла моего мужа сюда в сознании, без паралича и живого! Живым я его и должна забрать отсюда, Вы поня-ли?
Катька-Заваляшка потерпела еще несколько часов назойливую тетку, а потом, вспомнив о возможном нагоняе, легко избавилась от нее, отправив по аптекам города за никому ненужными вещами.

 А я доверчиво подчинилась и помчалась по аптекам, истратив все имевшиеся деньги на непонятные вещи, которые на следующее же утро швырнули мне сквозь чуть приоткрывшуюся дверь реанимации, прямо в лицо, не разрешив даже взглянуть на мужа.

Ошеломленная, я еще стояла перед белой дверью, как та снова приоткрылась, и чья-то рука протянула ей что-то небольшое, завернутое в бумажные салфетки. Дома я обнаружила, что это челюсти мужа, вырванные с кровью, и, как замороженная, пошла в ванную, взяла его зубную щетку и любимую пасту.
И долго, не помня ни о чем, пыталась смыть кровь…

А в углу палаты, куда меня не пускали, все так же, как и накануне, лежал в черном пластмассовом мешке мертвый мужчина. Только на этот раз голые посиневшие ноги его, не вмещавшиеся в мешок, были замотаны ка-кой-то несвежей тряпицей…

И не видела я с того самого дня мужа своего люби-мого.
Меня даже в морг не пустили. Сказали: зрелище не-эстетичное.
Я хотела было объяснить, что не видела мужа четыре дня, но никто ничего не слышал. Словно и меня самой уже и на свете не было…

***
– А ты за окно посмотри! – говорит Олег.
Я аккуратно закрыла тугую крышку духовки, в которой решила посушить сухариков, чтобы хлеб не пропал, обернулась к окошку и тихо ахнула.
Словно в театр заглянула.
Тяжелые, как вымя небесных черных коров, свисали  полукружьями, едва не касаясь крыш, сизые, тяжелые от перенаполненности тучи, а выше за ними, чуть посветлее, толпилось юное стадо, готовое потяжелеть и заменить те, что сейчас прольются на город холодным ливнем.
И так без просвета.
Всмотрелась повнимательнее:
– Ничего! – говорю. – К обеду распогодится.
– Может, тогда подождем?
– Ну, может, – ответила неуверенно, бросив взгляд на гору приготовленного к поездке.
Подумала, как же откладывать? К обеду точно раз-виднеется, а что, если завтра опять прихватит, сердце непредсказуемо… Сегодня-то я ничего, хожу… А кто знает, как завтра будет?
– Так я позвоню через часок?
– Позвоните.
Села, сложила руки на колени, стала глядеть на мрачные небесные занавеси за окном.
Но через час ничего не изменилось. Висели за окном мрачные драпировки, и, похоже, небесный режиссер не собирался менять декораций.
Снова позвонил Олег:
– Может, на другой день поездку-то перенесем?
– Может… – тихо согласилась.
Подумала:
– Его машина, ему решать.
Чужой человек. Согласился подвезти, пешком-то не доберешься. Далековато от дома Пулковские высоты.

Посидела так еще какое-то время. За окном лил дождь и ничего не предвещало перемен к лучшему.
"Развиднеется", – подумала я и набрала номер таксопарка.
Попросила:
– Посчитайте, пожалуйста, сколько будет мне стоить поездка туда и обратно.
– Секундочку, – сказала приветливая девушка и назвала цифру, которая несказанно обрадовала. Получалось вдвое дешевле.
– А заказать можно?
Через полчаса я сидела уже в машине, и дождь за-ливал окна, и от асфальта и идущих впереди машин возникал странный туман, закрывая дорогу.
– Ничего, – сказала я. – Подъедем – развиднеется.
Водитель почему-то уверенно согласился:
– Развиднеется!
И я удивилась этому согласию, потому что отвыкла уже, что кто-то соглашается со мной, все было против меня все последние полтора года, с той самой минуты, как стояла я у черной ямы, в которую опускали того, кто всю жизнь оберегал меня.

…И как только остался внизу, в круглой низине Пе-тербург, как только начали подниматься мы вверх, к Пулковским, так дождь присмирел, и лимонная полоса высветила горизонт, как бы обещая, что есть край у этой, обложившей город сизой мглы.

– Ну вот, и развиднелось, – сказал водитель.

И только повернули мы на Таллинское шоссе, как зеленым небывалым светом полыхнула юная зелень берез, омыла, очистила… Я невольно улыбнулась им, улыбнулась этой юности и чисто-те.

И осыпалось на землю белое кружево черемух, и наливалась соком не сожженная варварами трава, и чисто было у могилы, не видела которую я почти год.  Только потемнел белый мрамор креста, и работы с этим было немало, а я все улыбалась и говорила не-громко-радостно:
– Ну, здравствуй, сынок, Ну, здравствуй. Наконец-то мама пришла, ты видишь? Наконец-то!
И доставала привезенную с собой воду и простое мыло, тряпочки и щетки и все приговаривала что-то лас-ковое и молилась:
– Здравствуй, сынок…

И всё светлело небо. И было тихо. И молчал дождь.

Санкт-Петербург,
Южное Кладбище, Каштановая 4-я Аллея, 7/7


---СЕКУНДЫ НАШИ---

И внезапно наступил такой час суток, когда юные белые ночи вознесли над Санкт-Петербургом прозрачный нежнейшего изумрудного цвета небесный купол, и не было в небе никакого другого цвета или оттенка.

И хотелось бежать к Неве, вливаться в поток неспешных людей, или, как в детстве, тихонько притаившись в углу залы, смотреть во все глаза, как они, взрослые, тихо вальсируют, чуть-чуть, одними губами напевая:

"…Ночь коротка. Спят облака.
И лежит у меня на погоне
Незнакомая Ваша рука..."

Но уже через секунду все изменилось и видение ис-чезло.

Вечность отбивает на своих неумолимых ходиках наши секунды, не считаясь ни с чем.

---И БРЕДИЛОСЬ---

И бредилось – Блок, чистота, непорочность, и те, не-земные, конечно же, очи… 
Но день угасал и чуть слышно далекий кимвал пытал-ся заставить думать о правках в поэме, о лжи и скифах – они теперь не-мы… Но это – "Ахматовой о красоте" – вне споров и вечно:

"… Не страшна и не проста я;
Я не так страшна, чтоб просто
Убивать; не так проста я,
Чтоб не знать, как жизнь страшна…"

И думаю я, что Блок больше знал, чем знаем мы о нем.

ЧЁРНАЯ РЕКА

И вонзается в твое вполне реальное бытие огромный крутой разворот синей, невероятно глубокой, почти черной синью, реки с редкими белыми барашками на гребнях волн, которых не так и много – настолько велики и могучи воды Синей Реки, что все мало перед ней.

И ветер, прогревающий ледяной континент, пока не способен вздыбить губительные волны. Его сила впереди, в спящей где-то неизбежной осени, которая придет и, конечно же, украдет все, что захочет – листву и травы, людей и зверушек, чей срок на этой земле кончился.
Все четче становятся картины, которые всю свою жизнь хранит твой мозг, и лишь сейчас, на краешке жизни, начинает приоткрывать тебе. И ты, лишь в секун-ду, а, быть может, в еще менее измеримый  гран времени, просыпаясь, видишь все.
Подсознательно ты знаешь, что никакой другой зем-ли не будет, и все утешения слабы перед укорененным с рождения в тебе неверием в то, что земля может где-то повториться.
В "Солярисе" она повторилась. Только кто стал счастливее от этого?
Страшное предвидение.
Апокалипсис от Тарковского.

Я очень люблю этого человека, хотя ни разу не виде-ла его. Мы разошлись во времени, а быть может, так кто-то специально сделал. Нельзя быть в одном про-странстве одинаково мощным, или, напротив, очень сильному и очень – но совсем по-другому! – слабому…

***
Кто мы? Откуда?

Матушка Серафима сказала однажды: у меня есть для Вас сюрприз.
– Какой? – загорелась я любопытством.
Нечасто меня баловали таковым-то.
– А вот и не скажу! – говорила матушка Серафима. – Пойдем, и сами увидите.

 Постепенно я выведала у нее про то, куда надо ид-ти.
– Да недалеко, в Лавру. На Никольское. Я там могилу Ваших нашла. Только хочу, чтобы мы вместе там побывали! Вместе. Хорошо?
– Конечно, вместе, – радостно кричала я.

Мы не успели. Я ушла раньше.
Почему?
Был ли в этом знак?
Какой?
***
А, быть может, мозг ничего и не прячет от нас?
А мы, ухватывая в снах, или в миг пробуждения то, что он, мозг наш, хранит в нас, как в сундучке, всегда, – мы лишь случайно, как дети, подглядываем за ним, то есть, за самими собой, за тем, от чего открещиваемся в суете, – не до этого, нам некогда!
Наверное, суть в том, что все прожитое и накоплен-ное нервами нашими и всем прочим, хранящим в нас нашу же жизнь – зачем, кстати?! – и суету дня текущего сейчас через нас, совместить невозможно?
Слишком велика для смертного и несовместима – до самоистребления! – эта информация?
А мозг бессмертен?
И тогда он однажды, этот безжалостный сундук – не Пандоры, нет, твой собственный! – откроет тебе все ра-зом?
И ты сойдешь с ума. Или умрешь.
Говорят же, что перед кончиной мозг прокручивает перед умирающим всю его жизнь.
Зачем? Не в этом ли бессмыслица бессмертия? И не об этом ли Апокалипсис Тарковского?
Не об этом ли сказка Булгакова, вкрапленная кине-матографистами в бесконечно счастливый путь тех, троих, по лунному лучу?

Синяя-синяя, до густоты синьки река идет ми-мо меня крутым разворотом от солнца к тусклым далям, которые и не различимы вовсе, так далеко мои глаза еще не видят.

Алдан уходит к Лене, убегает к ней, неизмеримо бо-лее величественной, говорят.
Но я не хочу в это верить. Потому, что не видела.
Зато я знаю, что за моей спиной на косогоре растет огромная береза, и я, былинка незаметная перед величием и огромностью мира, окружающего меня, крупнее и больше всего, что вокруг меня.
Почему?
Быть может, потому, что могу все это увидеть разом и запечатлеть, то есть вместить в свою душу?
И передать другой.
Нет, последнее – вторично.
Потому, что его может и не быть.
Главное – вместить.
Зачем?

Не в ответе ли на этот вопрос страшная завораживающая жуть Апокалипсиса от Тарковского? Не в нем ли его откровение?
…И ядовитыми станут все воды Земли, и сгорит все в страшном огне…

Там, в "Солярисе", они изгоняли любимых и любящих. Они убивали их. И себя?

И все сгинули.
Не он ли – мир здешний и нет? Ад и рай? И все в од-ной крошечной костной коробушке? И все всё знают.
О, Йорик!
Чёрно-Синяя река разбудила меня. Она начала мой день.

МАГИСТР И ДЕСНИЦА

Расскажу я тебе про такой случай, который и сама не понимаю. Но было дело так. Однажды ночью при-шлось нам за город ехать. Ты знаешь, у нас в Санкт-Петербурге-то звезд не видно… 
Выехали мы за город и ахнули!
В полуночном небе за Петербургом вдруг вспыхнули, зажили своей, далекой и неизвестной нам жизнью, звезды.
Оказывается, они существуют!
Смеешься! А мы как-то, так уж получилось, давно на небо не поглядывали. Что толку, когда из центра Города месяцами не выглядываешь, тут уж не до звезд…

Ехали мы почти в полночь, к Приоратскому Дворцу Павла Петровича, который воздвиг он над чудесными прудами в Гатчине.
Мы видели небо и звезды, дышали ночью, невольно окунувшись в давно забытое…
– Гатчинцы! Гатчинцы приехали! – восторженно кри-чала навстречу нам, только вошедшим в длинный кори-дор ленинградской коммуналки, Мария Петровна Ара-пова, хозяйка двух маленьких комнат, которые были предоставлены  ей с сыном Александром после реаби-литации.
И мы, счастливые уже от одной возможности встречи с ней и Александром, мчались к ней, всегда солнечно гостеприимной.



– Bonjour, ma ch;rie, bonne journ;e! Je suis tr;s heu-reuse de vous voir! Comment allez-vous?  – говорила она, сидя в большом высоком единственном кресле, протяги-вая навстречу мне руки, и я, внутренне горя от счастья видеть ее живой и здоровой, отвечала ей в тон:
– Bonne journ;e! Je vous remercie! Comment vous sentez-vous?
– Pas mal, pas mal du tout pour mon ;ge, ma petite!
И тут же, легко переходя на русский:
– Мальчики, накрывайте на стол, а мы немного по-болтаем, — говорила она, царственным жестом показывая мужчинам в сторону кухни и поворачивала так же царственно ко мне свое чудное лицо.
И сколько же светлой радости было в этом привет-ствии немолодой уже тогда Марии Петровны Араповой, правнучки Натальи Николаевны Ланской – урожденной Гончаровой, той самой, – вдовы Александра Сергееви-ча Пушкина.

Марьи Петровны, которую протащила судьба через войны и лагеря, расстрел мужа, и, едва ли не чудом найденного – после всего-всего! – сына Сашу, оставав-шегося совсем маленьким на попечение бабушки  – мамы Марии Петровны – в Гатчине.
«Гатчинцы приехали!» – звенело когда-то свободно и восторженно на всю ленинградскую коммуналку.

Она любила Гатчину, юность ее прошла здесь, в не-большом – в два этажа – родительском доме с мезонин-чиком.
Только на этот раз все было наоборот: это мы едем из Петербурга в Гатчину.
Предчувствие приключения не оставляло.
Да и сам этот внезапный побег из уютной квартиры на Фонтанке за город, в полночь, – хоть и уже вроде бы вполне белую, но из самых-самых первых, когда в цен-тре их ночного круга гаснет солнце и не видно ни зги, – был для нас приключением.
Мы ехали к гатчинцам, верным его гатчинцам, наде-ясь успеть к 2-часовому ночному факельному шествию у Приоратского дворца – того самого, который построил над огромным прозрачным прудом сам Павел Петрович, Великий Приор Российский правнук Петра Первого.
И, если уж признаться, мы ехали к хозяину Дворца Приора – единственного во всей истории Великой Рос-сии приора Мальтийского ордена. Вот, как широко раскидывались чаяния Русских Государей!
До этой ночи мы часто бывали и рядом, и неподале-ку.
Долгие часы летних каникул глазели на сказочный, волшебный Дворец-игрушку с островерхой красной башней, сидели на противоположном берегу пруда и с замиранием сердца ждали: а вдруг?

Но "вдруг" не происходило, и мы все реже забегали к пруду-озеру у Приоратского Замка, такого странного даже по названию, и, хотя от нас, живших тогда у Двор-цового парка, прилегавшего к главному Дворцу Павла Петровича, было буквально два шага, мы, однажды по-верив, что Приор к нам так никогда и не выйдет, пере-стали забегать туда.

Птицами перелетными, каликами мелькнувши-ми полетели годы…
И пустела наша Гатчина… И уходили вместе со временем куда-то, в непостижимое, родные голоса.
А потом и их не стало.
И вот, спустя годы, бросив все, что держит человека дома, мы мчимся по ночному шоссе из Петербурга в Гатчину.
И где-то снова идет война за Русь, и звезды, огром-ные звезды смотрят на нас, и в черноте гатчинских пар-ков самозабвенно поют птицы, уже почувствовавшие близкий исход белой ночи, одной из первых, майских.
– Соловьи? Откуда соловьи в это время?
– Да самое время и есть!..

Бездонной показалась чернота Приоратского пруда. Четкие его отражения не улавливала слабая наша кинотехника. А так хотелось «запечатлеть»!
Подумалось: как часто теперь нам хочется что-то запечатлеть, взять с собой, навсегда. Наверное, потому, что вторично мы можем уже этого не увидеть?...
Слабая наша кинопленка вообще оставила нам от-печатки Бог знает, чего.
Мы долго не могли с этим разобраться.

Признаться, так и не смогли до конца понять, пока не случилось совершенно невероятное, но, наверняка, из тех событий, которые однажды и внезапно приобщают нас к чуду, за которым скрывалась непостижимо алогичная тайна бытия нашего на земле, ее так трудно постижимый смысл…

Но поначалу казалось: чего уж такого необычного?
Толпа в полночь у освященных окон…
Лиц почти не видно. То там, то там мелькнут…
Серьезные мужчины, сдержанные женщины. На плече одного даже ребенок лет двух прикорнул: очередь длинная.

Я – к двум женщинам, по-хозяйски, спокойно сидя-щим в закуточке, в предбанничке Дворца, в каком-то помещеньице… Каком – не рассмотрела.
Темно было.
Потому, что ничего кроме звезд, черного неба и еще более черного, как антрацит, озера внизу, где-то под нами, видно не было.

Словно оказались все мы так далеко, что нет тому измерения, будто и Дворец сам был вообще не на зем-ле, а где-то высоко в небе…
И в то же время, он как бы не был оторван от земли.

Так вот, казалось, что кроме этого странного ощущения оторванности, внезапного и незаме-ченного никем бесшумного взлета вверх, в подне-бесье, ничего нет на свете.

Да и сам он, взлет этот, возможно, причудился толь-ко из-за обманчивой близости огромных звезд и бездонной черноты вокруг.
Но мы-то знали, что там, внизу, был тот самый пруд, около которого в летние каникулы часами сидели мы в зеленой траве, покусывая травинки, и глядя, кто выйдет из Загадочного Дворца.
Но выходили все не те. Какая-то женщина, какой-то мужичишко…
Было ясно, что это – челядь. А мы ждали Самого.
Мы всегда его ждали там почему-то.

Дети всегда ждут сказку. Это, наверное, нормально.
Ненормально то, что сейчас.
Почти нет детей во дворах.
И где-то идет война, где убивают детей.
И это где-то – часть России.
Часть святого юга ее, откуда пошла вся Святая Русь, где сама княгиня Ольга, псковитянка, так полюбившаяся одному из рюриковичей – Игорю, и так полюбившая его, что согласилась выйти за него замуж и стать киевской княгиней.

Да, это Княгиня Ольга крестила Русь, дикую, лохма-тую, упорную, хранящую Перунов своих крылатых…
Но я отвлеклась. А тем временем толпа вокруг нас почти не движется.

На нас поглядывают, потому что приехали мы на ма-шине, на которой ярко высвечено: «Петербургское так-си», да на шофера, который очумело ходит вокруг гра-ни, очерченной фарами, словно за светлый круг и сту-пить боится…

И говорим мы тем двум женщинам:
– Ну, здравствуйте, гатчинцы! Как давно мы вас не видели!
А женщины спокойно так, с достоинством отвечают:
– Здравствуйте, коли не шутите! Проходите, гости до-рогие. Только народу-то у нас, видите, сколько? Устоите ли?
Я говорю:
– Да ничего, чего там, устоим! Что, мы зря ехали что ли?.. А когда шествие-то начнется?
– Какое шествие? – певуче спрашивает одна из женщин. – На шествие вы уже опоздали.
– Как так?!
То ли спрашиваю, то ли нет. В горле застряло, не вы-молвить.
– Шествие-то было в 12, в полночь, как и положено, – поясняет вторая. – Как при Павле Петровиче, или, по-вашему, – Павле Первом.
– Как же так? – обретаю я, наконец, голос. – Как же так? По радио сказали, что будет второе шествие – в 2 часа ночи. Иначе мы бы и не поехали… Мы бы не успе-вали.
– Да для того, наверное, и сказали, чтобы вы поеха-ли. Да вы не переживайте. Вон, если за Дворец-то слева зайдете, со стороны пруда, там народу поменьше.

И ухмыляются. Но не зло так. По-доброму.
Пошли мы. Обогнули длинную очередь, которая стояла прямо тут, от шикарных древних ворот к тетушкам. За билетами, наверное.
Ночь Музеев, но наверно билеты…
Хотя нет. Быть может, просто поговорить – давно не виделись…
Обогнули мы по узенькой тропиночке и по траве не-видимой над бездной висящий угол Дворца, и в это вре-мя Серж почему-то обернулся, резко поднял фотоаппарат вверх и начал фотографировать.
– Чего ты расщелкался, – говорю я. – Лучше возьми кинокамеру. Она бесшумная, маленькая.
– Хорошо, – сказал он. Я буду снимать кинокаме-рой.
И стал снимать.
Да, действительно бесшумно. Но ничего не видно!
Никогда в Петербурге не бывали мы  в таком месте, где наша кинокамера ничего бы, совершенно ничего не видела. Я здесь ослепла.
Ну ладно, подумали мы, будем снимать, как снимает, дома рассмотрим.

– Давай, – говорю я. – Попробую, может, мне больше удастся.
Поворачиваюсь к пруду, а за ним как бы становище какое. С большим шатром и невысокими кострами.
И все это отражается в воде, как в зеркале. Воды самой не видно.

Черная, просто черный-черный провал. Как отполированное зеркало.
И я никак не могу поймать эти огни. Они пляшут. То ли стан этот загадочный так далеко?
– Как же далеко, – думаю я. – Луну-то ты снимаешь со всеми ее пятнышками, улыбочками, щечками, разво-ротами, глазками. Со всеми ее континентами…  Ты луну снимаешь, что ж ты эти огоньки не снимешь? Я же вижу, там городочек, становище там. Я глазами вижу, а ты!
Это я кинокамеру свою тихонечко так упрекаю, а сама жму на «съемку», и снова снимаю…

И проверяю, не ошиблась ли? Может быть, не докру-тила какое колесико…
– Ладно, потом подумаю, – говорю. – Пойдем-ка ско-рее в очередь. Раз уж шествия не будет, то хоть во Дво-рец попадем.
А Серж смеется:
– Ну, пойдем, – говорит.
И ухмыляется чего-то.
Завернули мы за угол, а там – толпища! И во сне не привидится.
Рядов в шесть стоят. Да все, видимо, знакомы. Меж-ду делом так, переговариваются потихоньку. Не спешат никуда. И вроде даже как не двигаются.
Я говорю:
– Чего это вы стоите-то, не двигаетесь? Вас что, во Дворец-то не пускают никого?
А мне так тихо какой-то дядечка говорит:
– Пускают, но по шесть человек. Не больше. Вот ше-стеро пройдут, вот там выйдут, где вы войти хотели, а по-том еще шестерых пустят…

О, Господи,  подумала я. Развернулась и окна увидела.

Огромные светящиеся, в которые видно все: и ма-ленький белый рояль, и застывшую в чепчике, чуть дрем-лющую бабушку какую-то в длинном платье с белым фартуком, сидящую между входом в зал, в покои, и ко-ридором с длинными рядами уютных таких стульев-креслиц.
Потом быстрым шагом вошел молодой человек. Вы-сокий красивый.
Четкий профиль. Мальтийский крест во всю грудь шелками закрытую...
Широкая мантия со стоечкой. Нет, скорее темный плащ с капюшоном…  Через окно не очень-то рассмот-рела.
Красивый повернул к нам голову, взглянул гордо, но ничего не сказал. Отвернулся и быстро вышел.
– Снимай, – говорю я Сержу, – снимай, а то все пропадет.
 
А тот неразговорчивый. Смотрю, чего-то жмет, свое что-то фоткает.
Ну, ладно, думаю. И снова к обрыву. И откуда такой обрыв взялся?
И снова глаза-то к небу, туда, где островерхая баш-ня. Словно кто позвал меня, оглянулась. И вовремя!

Самой башни как бы и не видно, и в то же время, вот она, словно звездами обрисована!
Загляделась я и вдруг вижу – какой-то белый туман стал кружиться вокруг нее. И сбоку, и справа немножечко.
Густой, плотный такой, живой вроде…
И словно как что-то огромное гигантское не-измеримое шевельнулось, качнулось.

Я опять – Сержу:
– Смотри! Снимай, снимай!
Гляжу, он и  сам это видит, Не привиделось мне.

Обернулась к Замку, а сквозь окна-то вижу, группа вошла. Из трех человек. А троих в коридоре придержа-ли.
– Ага! Бог троицу любит. – подумала я. По три пуска-ют, не больше. Говорят – шесть, а пускают по три.
Все, вроде бы, рассмотрели и снова – к тем тетуш-кам,
что у входа встречают, пошли.
Говорим:
– Ну, еще раз здравствуйте! Так значит, обмануло нас радио про факельное шествие в два часа ночи?
– Обмануло, – говорят.

– Так может, вы специально передаете такие обманки-то, чтобы народ ехал?
 – Нет, –  говорят. – Мы не передаем. Мы вот пода-рок можем сделать. Редко у нас такие-то ленинградцы теперь бывают. Очень редко.
– То есть, как это  «такие»?
– А такие, которые к Павлу Петровичу приезжают.
«Интересно, – подумала я. – Как это я догадалась?»
Потом, гляжу на Сержа-то…

– А-а, – говорю. – Ну да, вы всё знаете! Он-то здеш-ний, он-то здесь родился. Гатчинца-то сразу видно.
– Ну, да, – говорят. – У нас парни вот такие, вот. Под два метра ростом, да плечистые. Гатчинцы.
Посмотрела я на супруга со стороны, погордилась немножко.
А он говорит:
– Ну что, из сувениров есть что-нибудь для нас?
– Есть, – говорит Постарше которая. – Есть. Вот Вам – сабелька!
И подает  ему футляр.
Красивый. Небольшой. Ладони две мужских, если од-ну за другой протянуть. Ну, с полруки.
– А Вам, – говорит, – Утятю.
– Чего? – удивляюсь. – Какую еще утятю?
 – А нашу, гатчинскую.
Гляжу, птичка небольшая. Терракотовая.
«Гатчина» на боку написано. А на другом – силуэт Приоратского Дворца белыми линиями выписан.  И – от-верстия.
Надо подуть, и музыка будет какая-нибудь,  думаю я.
Подула. Какую-то дырочку прикрыла, потом другую, и мелодия полилась.
Народ смеется. Не очень громко. И глаза добрые.
Тут мы про нашего питерского таксиста вспомнили.
Глядим, а и тот вроде бы уже не очень-то нервничает. А то все пыхтел себе под нос вот, мол, завезли куда ночью-то…
Спокойнее смотрит. Не спешит. А чего ему спешить? Наша-то денежка в его карман капает.
Я говорю хозяюшкам-то:
– Ну, ладно. Спасибо вам огромное, земляки. Прие-дем мы к вам не в ночь Музеев, а в обычный какой-нибудь день, если вы не против.
– Отчего ж против? Приезжайте. Павел Петрович гостей-то любит…
Негромко так сказала, с лукавинкой, и улыбнулась.

…Сколько времени с той поры прошло, точно не скажу. Может, месяца три, может, с полгода.
Рассматривали мы как-то старые пленки,  фотогра-фии. Понадобилось для чего-то. Видим, на тех снимках, что Серж в темноте щелкал, обнаружилось вдруг то не-понятное, что появлялось в ту ночь над Приоратским Замком – необъяснимое, огромное, космическое…
Смотрим и глазам не верим: на фото-то – ру-ка, но как бы не вся, а кисть ее над Замком поднимается.
А на ладони у нее – огромный светящийся, словно из света сотканный, крест.
И не одна фотография, а несколько, сколько Серж раз щелкнул своим фотиком, столько раз и зафиксировал это чудо.

Смотрели-смотрели мы на них. И вспомнилось: а, наверное, не зря в народе шепчутся, что лучше убиенного Павла Петровича мало, кто помогает от хворей и несчастий. Как мало, кто.
Есть у нас в Санкт-Петербурге такое поверие.
Но и это – полдела!

…Смотрю я вчера по ТВ репортаж про десницу Ге-оргия Победоносца, которую на Афоне хранят, а в эти самые часы в Санкт-Петербург на пару дней привезли. Гляжу и глазам не верю!

Та же ладонь, тот же крест в ней и три зеле-ных, вроде как пальмовых, листа справа! Все, как на наших фотографиях из Гатчины в ночь музеев. Десницу Андрея Первозванного предве-стил нам в ночном небе над Приоратским Двор-цом Павел Петрович. Святыню православную…

Монах, хранящий это сокровище, что-то рассказы-вает, а я не слышу. Все смотрю и смотрю. И глазам сво-им не верю. Бывает же!
…После той нашей ночной фотосессии в Приорат-ском Замке Павла Петровича, или, если хотите, Павла Первого – правнука Петра Великого и сына Екатерины Второй, одарившей его задиристым профилем,  появи-лись внутри объектива нашей «мыльницы» три красных пятнышка, словно прожгли его в ту ночь лучи неизвестной природы.
А на фотографиях пятна стали появляться.
Мы приловчились поначалу. А они – все крупнее и крупнее становятся. Видимо, придется менять технику-то. Но это так, к слову. Из суетного.

А дело-то в том, что через пару денечков рассказы-ваю я про странные совпадения эти знакомой своей Капраловой Лидии Федоровне.
Она человек уникальный. Я ее меж нами Герцогиней называла. Но сейчас о другом.
Всю жизнь она в нашей "Публичке", то есть в Россий-ской Национальной Библиотеке проработала. И знает всё.

Выслушала она меня спокойно, а потом строго так спрашивает:
– А вы что, не знали, что святая десница хра-нилась одно время в нашем гатчинском Приорат-ском дворце? Собственно, ради нее и Приорат-ский Дворец Павел Петрович построил. Ради этой святыни...

– Простите уж, Лидия Федоровна, – говорю. – Не знала я…
А супруг мой молчит, неразговорчив и так-то, а тут что добавишь? И снова подивились мы небывалому.
Вот, ведь как случается!
Диво чудное мудреное перед тобой, думаешь. А оказывается, что все оно – жизнь человеческая.
И что интересно! Фотографий, на которых видение чудное запечатлилось, всего три получилось, а на других – всё, что хочешь, – и ночь черная, и лица гатчинцев, и Замок Павла Петровича, но всё частями, фрагментами, случйано, словно…

 

Гатчина – Санкт-Петербург

ШИШИГИНЫ КОСИЧКИ

Целый день сегодня, а точнее, целый вечер, как только  пошла на Город огромная черная туча, и все мы стали ждать большой грозы, решилась я рассказать тебе страшную-страшную сказку. О Домовом.
И вот, ведь, как так оно бывает…  Все началось даже не с тучи.
Туча крутилась над нами, грозу обещала, да даже не погромыхивала.
А я все стояла и никак не могла расчесать волосы после вчерашней поездки.
В дальние края. На самое дальнее наше кладбище.
После пожара, там случившегося, крест надо было поправить.
Срочно.
Да очень уж мне снова сыночка увидеть хотелось. Не подумайте чего. Понимаю, что убили его.
А сердце не верит.

Никому про это-то не сказала – засмеют. Или отвер-нутся, подумают что нехорошее. Потому и промолчала.
А ехать пришлось долго, чувствовала я себя плохо, мало сказать – прескверно. О таких говорят: краше в гроб крадут. Да…
День выдался жаркий и душный, но суть в том, что позвоночник мой, перебитый при мелком ДТП, все не срастался… И прав оказался тот доктор, который велел мне спать только на фанерной доске, носить бандаж соответствующий несгибаемый – броник я его называю, и ни при каких случаях не сидеть, а иначе, говорит, па-рализует тебя, как врага народа в 1936 году.

– Почему в 36-м? – спрашиваю.
Молчит, пыхтит, бегает вокруг меня и все про врага народа. Наверное, всяких Коротичей в 80-90-х поначи-тался.
Много у нас тут по страницам бумажным в те времена люда разного пробегало. Ну, а на бегу всякое может случиться-то. И «воробышек», простите, бывает, выскочит. Ну, да не о том речь.

Ехать в машине, как все, я не смогла.
Пришлось мне лечь на заднее сиденье. Кто-то под-ложил мне под затылок куртку, по-солдатски скатав в ва-лик. И стало терпимо так, боль всю вроде как к спине оттянуло, и доехать теперь я смогу.
Дорога, повторяю, была неблизкой, и в конце дня, когда вернулись мы домой, обнаружила я, что волосы на затылке у меня скатались так, что не расчесать.
Ничего – терпением да умением, подумала я.
Капля по капле и камень точит. А тут волосы.
Состригу, если что.
И тут же спохватилась: скатки такие не к добру, и го-ворили мне наши ссыльные бабушки из разных спецконтингентов: никогда не стриги. Распутывай сама. По волосочку. А резать не смей. А то сам обидится
– Кто обидится-то? – спрашиваю.
– Как кто? Тот, кто тебе косицы мелкие эти наплел.
– Так кто ж наплел?
– Он. Хозяин.  Домовой твой. Домовушка…
– Еще чего! – говорю я.
И пошла себе.
Но запомнила бабушкину сказочку на всю жизнь: не срезай косы Домового – беда будет.

***
И вот, разбираю я волосы на затылке, как могу. Глядь, чувствую – косица под рукой. Да плотная такая, путанная. Словно не людские пальчики плели ее, а…
И сказать страшно…
– О-го-о-о! — думаю, не взлюбил меня Домовой-то, раз стал косы мне заплетать – в дорогу готовить, из до-ма гнать.
Все этих шишигиных косичек потому и боялись.
Смертельно боялись.
Кому из дома исчезнуть-то хочется? Нет на Руси та-ких.
Нет…
И вот, стою я, гляжу на тучу за окном.
А она все кружит и кружит, словно кто-то в небе чер-ный бульон заваривает.
И тут я вспомнила о Домовом.
Трудно поверить, но с ним связано было все наше детство.
Так вот получалось…
Народ был малограмотный, церкви, где людей учили не только уму-разуму, но и грамоте, и счету, и разным языкам, и пению – красиво пели в старых церквях, гово-рят! Так вот, пока церкви не порушили, народ знал, у кого спросить. Если что, к батюшке шел…
А тут такие времена настали, что не очень-то к кому пойдешь.
Вот народ и объяснял не понятное, как мог…
Был у нас один случай.
Может быть, кто знает, кто помнит, а кто нет, были времена, когда раз в году устраивали женщины в каж-дом доме, в каждом городе и деревне Чистый  Четверг.
И уж в этот самый день мыли, чистили, скребли-вычищали, сдували каждую пылинку они со всего, что могло оказаться в доме.
Дома были бедны. Но обычай есть обычай!
Обычаи соблюдались. Тем и богаты были.

И вот, однажды, как-то захожу я в мамину комнату и вижу вдруг вместо мамы как бы часть ее только. Сама она почти вся почему-то под кроватью, и торчит оттуда только край халатика да каблучки.
Мама всегда носила каблучки. И шляпки. За что ей пеняли, порой, кое-кто из всевозможного окружающего нас контингента, да и кого прочих…
 Но суть сейчас не в этом. Суть в том, что я вошла и сказала:
– Мама? Что ты там делаешь?
Мама выглянула из-под кровати, а кровать была большо-о-ой – по моим тогдашним понятиям, так просто великанской.
Высокой, уютной. Наверное, потому никому из детей прыгать на ней не разрешалась. Навернутся еще, чего доброго?

А было нас в доме четверо, и семья была сборная…
Я одна у мамы, а остальные братья да сестры свод-ные были от умершей при родах женщины, детей кото-рой мама пожалела и согласилась выйти за отца их Иваныча, так и не дождавшись, когда же вернется с давно окончившегося фронта мой отец, от которого хранились в доме несколько фотографий, пачка писем, похоронка да стопка лет безнадежного одиночества.
Вышла замуж мама моя, вдова офицерская, за че-ловека хорошего, семейного, доброго и тоже соблю-давшего русские обычаи.

Так уж было в нашем народе: где бы ты ни родился, а обычай  у всех один.

Так вот, отчим-то мой был из Москвы. А мама Петро-градская. Но зато отчим был свободным, надежного ра-боче-крестьянского корня, в отличие от мамы, отягощенной не очень, по новым временам, хорошим происхождением. Ну, и уравновешивалось как-то.

Во многих семьях тогда было так.
Многих женщин с детишками спасали тогда от не-нужных вопросов пережившие фронт мужчины.
Обычай был такой – в беде не бросать. Вслух не го-ворили. Молча соблюдали.
Древний обычай…
И что было самым главным – так это то, что обычаи у всех-всех-всех были одни.
И кухарки, и крестьянки, и бывшие барыни, даже де-ти которых и внуки определенных-то прав лишались, не-смотря ни на что, русские традиции все чтили.
И одна из них была – Чистый четверг.
И в этот день, как говорила уже я, в каждом доме все чистили-вычищали.
И застала я маму за этой самой чисткой.
Выползла она из-под кровати, села на полу рядом со мной…
А лицо все – в румянец. Белые локоны аж светятся…

– Ты чего, – говорю. – Мам, там делала? Скажи-ка ты мне правду.
А она говорит:
– Так и быть скажу, потому как подрастешь, тоже бу-дешь это делать. Если обычаи наши не забудутся…
– Какие еще обычаи? – говорю. – Ты там что делала? Под кроватью-то?
– А я там Домовушке сухарик оставляла.
– Чего-о-о?
– Ты же видишь, как все вымыто, выбелено, вычище-но. Нигде пылинки нет, спасибо вам – помогли. А Домо-вушке-то поесть нечего! Вот проголодается он, проснет-ся утром, или к ночи – не знаю, как он там живет-то, пойдет покушать, а кушать нечего.

– Ну, как «нечего кушать»? А кухня? Кухня, ведь, есть! И хлеб, и сахар, и масленка.
– Он не пойдет на кухню есть. Он сам не берет по-кушать. Потому все женщины и кладут ему под кровать сухарик. Раз в год.
– Раз в год! И ему хватает?!
– Да, девочка моя, хватает ему этого. Потому, что дело не в том, сколько съесть, а в том, что о тебе не за-были. И ты нужен кому-то.

Рассказала мне мама эту баечку и занялись мы с нею обычными какими-то делами.
А у меня все из головы этот Домовушка не выходит.
– Мама, а какой он?
– А кто же его знает? Маленький, говорят, темнень-кий. Но вредный. Лучше к нему не лезть.
– То есть, как – не лезть?
– Ну, не лезть и все. А то еще напугает.

А тех, кто пугает-то, мы боялись. У нас таких не было.
Может, все по тюрьмам сидели, которые детей пуга-ют.
А в поселке-то все были сосланные да ссыльные, да поселенцы. Все хорошие люди. Одна была страшная семья – власовцев. Но мы все обегали мимо нее. Боль-шими кругами.

И вот однажды, мама с папой собрались куда-то.
Причем событие было, видимо, большое. Потому что собирались на него все взрослые поселка.
Не знаю, что там происходило.
А нас, детей по квартирам кучками, – вместе чтобы были, когда старшие за младшими смотрят, тогда и по-рядок.

К нам в квартиру набилось человек 12, дали нам свечку, старшим велели за малышами следить, да чтобы свечка не нагорала сильно, да не капала. И чтобы никто не баловался. Чтобы младшие не подожгли чего…
И от этой свечечки только в центре стола круг высве-чивался. А дальше была темень непросветная.

И вот, мы сидели, играли. Во всякие игрушки, в фан-тики, в города да пароходы, в «Вам барыня передает привет. Да или нет?» …

А потом моя старшая сводная сестра, самая боль-шая в поселке заводила, которая всегда ухитрялась по-пасть кому-нибудь под горячую руку, вот только обижать ее никто не посмел бы, – говорит:
– А давайте проверим, кто у нас смелый, а кто - нет?! И есть ли среди нас трусы?
«Как это трусы?! Мы же русские! Русские никого не бояться, никогда не сдаются!»
«И всегда побеждают!»

Чего тут только не наговорили… Так мы и считали, да.

А она говорит: а мы сейчас проверим:
– Вот если в дальнюю комнату кто пройдет, там большая-большая кровать. А за ней – книжные полки. Ну, в темноте этого все равно не видно. Так вот кто побоится сбегать туда, слазить под эту кровать, просчитать там до 5, взять с нижней полки книжку и прибежать сюда, тот трус!

Тихо стало в доме… Свечечка горит слабень-ко… Чернота еще гуще, еще гуще…

Густеет и густеет, будто хватает всех нас – кого за руки, кого за ноги, кого за сердце – аж страшно так…
А признаться никто не хочет. Все смелые.
Сводная сестра-то моя говорит братцу нашему:
– Ну, ты первый пойдешь!

А он самый маленький был. Не понял. Спрашивает:
– Куда ты велишь идти мне? На улице-то холодно! Не пойду никуда. И батя не велел, и мама запретила. И да-же валенки спрятала! 50 градусов мороза – куда я пой-ду?
– Чудак! – говорит старшая сестра. – Я тебя не на улицу. Я тебя в самое теплое, самое че-е-е-рное место прошу сходить, пролезть под мамин-папину кровать, там, из-под кровати же достать какую-нибудь книжку с нижней полки и принести сюда.
– А че это я за книжкой в темноте пойду? Дай свечку мне! Я со свечкой пойду.
– Нет, пожар устроишь! Ты совсем малявка, какая тебе свечка! Ты вон еще под стол на коне ездишь!
– Тогда ты неси свечку, – говорит он.
– Нет, так не велено.
– Кем не велено?
– Как это кем? Условиями игры. Пойдешь один и при-несешь один. И докажешь, что ты самый храбрый среди нас.
– Ну, ладно, – говорит Витька. – Пойду один.

И поковылял.
А был он маленький, белоголовенький и сам весь бе-лый-белый. Даже ресницы белые. И ни кровинки в лице. Слабенький был, ножки кривые, потому, что это его ма-ма умерла при родах и кормили его искусственно раз-веденным молоком. В основном, сухим. Иногда коровь-им, если удавалось достать.

Годика три ему уже было, когда ходить стал. Болез-ней много отошло от него.
Подлечили бабки-то поселковые. Среди поселенцев мудрых было много. Не так, чтобы каждая. Но много.
Смотрим, побежал он, заспотыкался, пару раз упал, шлепнулся. Но не заплакал.
Плакать он никогда заводился. Вот, чего никогда не делал.
Все пережил этот парень в своей жизни. Через все болезни перевернуло его, через все болячки да такие невзгоды, что и подумать страшно.
Только плакать никогда не плакал. Наверное, когда рождался на свет, а мать умирала, отплакался на всю свою жизнь.

И вот, возвращается он с книжкой в руках. Веселенький:
— Нате вам!
Бросает добычу на стол, а сам — за конфеты.
Были тогда такие конфетки — «подушечки» называ-лись. Выдавали их нам счетно, да еще делили на четыре части. Редкость…
А, бывало, и прохожий подарит.
Там иногда и крошки махорочные прилипнут к «по-душечке», но никого не смущало это.
Потому, что не было на свете еды слаще.
И то сказать, какая война прошла по нашей земле!
Мы победить-то победили. А сколько враг разорил, сколько людей полегло, скольких парней да отцов в дом не вернулось!
И было великой радостью ребеночка вырастить.
И женщины — каждая! — мечтали, хоть какого-нибудь, хоть от кого, ну, словно бы так, в долг у судьбы, что ли, взять, лишь бы доченька или сыночек рядом рос-ли.
Чтобы было о ком всю жизнь заботиться, и не ста-реть в одиночестве.
Потому, что старых людей тоже было мало, немногие пережили войну. И не только.
Но об этом — потом.
Потому, что увидела я, как указующий перст стар-шей сестры приказывает мне:
– А теперь ты иди!
– И пойду, – говорю я.
– Ну, давай! Только не за 5 секунд – туда-сюда, а чтобы 5 раз просчитать, лежа под кроватью, да так, что-бы мы слышали, что ты оттуда, из дальней комнаты счи-таешь, а не за дверью стоишь.
– И просчитаю, – говорю я. – Подумаешь!
Первую-то комнату я прошла ничего. Там вроде как не так черно показалось…
А оглянешься если, то и свет с кухни, хоть чуть-чуть, да виден. И голоса слышны.
А как зашла в третью комнату, то есть, вторую после кухни, где ребята остались, черно стало, хоть глаз выко-ли – темнее не станет.
Подошла я к родительской постели, откинула покры-вало, сунулась под кровать и тут вспомнила про Домо-вушку нашего.
Говорю для храбрости, что ли:
– Домовушка, ты меня не приглашал, а я, вот, в гости к тебе без спросу иду…
И страшно мне стало…
И вот, я вам передать не могу, что такое настоящий страх…
Это, когда тебя пробирает от макушки до пяток, все-го-всего, и ты сам не свой, ты сам не знаешь, где ты?
Живой ли ты, мертвый ли?
И будут ли люди когда-нибудь в глазах твоих?
И услышишь ли ты когда-нибудь человеческий голос?
И вообще, есть ли ты, или тебя нет?
И будешь ли ты вообще когда-нибудь на белом све-те?
А потом и эти мысли исчезают.
И нет ничего.
Ни слова. Ни мысли. Ни звука. Ни крика.
Только страх.
И страх этот тебя обматывает как бы черной душной ватой. Всю-всю-всю. Ноги, руки – все-все – становится ватным.
И не двинуться…
И тут я вспомнила, что на кухне ребята ждут, когда я прокричу, просчитаю до пяти.
А мне уже было как раз 5 лет.
И вот, я кричу из темноты:
– Год!.. Два!.. Три!..
И так до пяти досчитала. А про Домовушку вроде и забыла. Зато вспомнила, что надо еще книжку вытянуть из шкафа.
Протянула руку, книжку нащупала, взяла.
А когда назад-то я ее волокла под кроватью-то, что-то меня за руку царапнуло.
Ой, подумала я, Домовушка-то сухариком угощает!

И бегом!
На кухню!
Через комнаты, черноту – к свету, к свечечке:
– Вот, вам, – говорю. – Книжка!
И все сидят и смотрят на меня молча.
То ли долго меня не было, то ли я в лице как-то изме-нилась…
Смотрят, как на чужую.
Будто что-то во мне отразилось…
– Ну, вас, – думаю. – Что за книжка-то мне доста-лась? Интересно.
Открыла. И зачиталась.

P.S. Только вот с тех самых пор  никогда ни-кого и нечего в жизни я не боялась.
И еще одно. Пока я дописывала эту бывалоч-ку-то, шишигины косички сами расплелись, сами разложились прядками чистыми – волосок к во-лоску…


---ПРОСТИ, ЧТО СЛИШКОМ ДЛИННО... ---

Проснулась от чтения кем-то прекрасных стихов и тихой музыки, их сопровождавшей.
И, еще не очнувшись окончательно, вдруг отчетливо поняла, как изменило мою жизнь ворвавшееся в нее внезапное сытое глухое варварство, с которым — и это только сейчас я поняла! — у меня не было ничего нико-гда общего.

Все было иначе в нашем мире.

Мы все любили сирень и тополя, каштаны и липы, клены и роскошные ивы, чудом уцелевшие вокруг прудов Таврического Сада.
Ими засаживали в первую очередь опустошенный разбитый город наши юные тогда мамы и бабушки.
А мы, помогая им, слегка смеялись над их рвением после многочасовых смен все свободные часы тратить на эти посадки.

Мы не понимали, что так они выгоняли из Ле-нинграда удушливый запах  войны, возвращая в город вместе с кустарником и деревьями кисло-род.

Особенно боялись туберкулеза — легкая добыча ослабленных в эвакуациях, эвакуационном быте и доро-гах детей, переживших все-таки эту проклятую войну. Поэтому чаще всего сажали тополя. Они росли очень быстро, насыщая воздух неповторимым ароматом, шедшем от клейких листочков, едва прорезавшихся в мир.
Но кто-то потом сказал, что от них пух и слишком много листвы осенью — дворникам много работы.
А потом появилось, понеслось, полетело словечко «аллергия». И в городе вырубили тополя.
А потом новым приезжим по оргнабору — ленин-градцы-то не долго жили, а городу нужны были рабочие руки,  стали мешать каштаны, липы, сирень.
И пошла рубка.

А когда я дошла до нашего дворика, и мы ничего не могли изменить, судьба моя изменилась.
Сначала мы занавесили все окна, глядящие на ра-зоренный двор, плотными шторами и попытались жить по-новому.
Еще несколько недель прилетал Карлуша и кричал, спрашивал.
А что мы могли ему ответить?
Потом его не стало.
Наверное, тот, кто срубил во дворе кусты сирени и роскошный каштан – да, несъедобный, но спасающий отваром из плодов своих людям кровь и вены! — навер-ное, он убил Карлушу.
Потому, что никто не приветствовал нас больше у Фонтанки, куда бы мы ни шли, как это было годы преж-де.
А может быть, его званный обед в Аничковом саду, усыпанном небывалой рябиной, был прощальным? Помните, мы собирались в Кунсткамеру, а он утащил нас в сад, утопающей в зрелой рябине?..

А, может быть, он предчувствовал эту беду. погляды-вая с крыши на дядек. примерявшихся к цветущему каштану?

Долго пишу, оттого, что изменилась вся наша «малахитовая» жизнь: я перестала писать по но-чам, зная что уже свет из моего окна не нужен никому напротив, где был роскошный ствол и на котором спали до утра две большие птицы.

Стало пусто и тихо. И зло. Странные люди начали ненадолго поселяться в нашем дворе. Видимо, многие наши соседи решили заработать сдачей своих квар-тир...
Я перестала писать, и мне незачем стало жить.
А вчера Серж принес мне что-то мутное в бокале и сказал:
– Пей. По чайной ложке. 3 раза в день.
Я глотнула. Отвар пах странно, даже неприятно.
Но на языке возникло вдруг знакомое  с детства по-слевкусие – вязкая смолистость сосны, ели, вкус лист-венничной смолы-жвачки…
Мне хватило дня, чтобы подняться. Болезнь словно рукой смахнуло. Видимо, война научила долго не болеть, и это вспомнилось глубинным, неосознанным НЗ.
Мы переживем.
Мы переживем и это.
И вернем себе нормальную жизнь. Обязательно.


---ЦАРСКИЕ АЛЛЕИ---

И в полудреме, опускавшейся на сад  глубокими, неразделенными на стволы и кроны сплошными тенями, даже не тенями уже, а густым вечерним сумраком, Ля-гуш бесшумно вышел из густой травы на тропинку и по-шел наискосок. царственно неся знаки о судьбах всех времен, начертанные темным изумрудом по шоколад-ной, как мне показалось, спинке.
 
Может быть, не шоколадной вовсе, и я никогда не сказала бы так, если бы знала о том, что существует на свете коричневый бархат.
Но тогда, в полумраке аллей Дворцового Парка, где мы проводили все вечера, я этого еще не знала.
Я даже не знала, что за удивительное существо встретили мы сегодня вечером на старой аллее Дворцового Парка.
 
Лягуш казался воплощением всех времен, всех зна-ний о судьбах мира, и мы невольно застыли, стараясь не помешать ему идти своей дорогой.

До этой встречи мы медленно прогуливались вдоль аллеи. Почти невидимая в этот час металлическая сеть отделяла нас от родникового озера, из которого пил во-ду весь город.

Озеро поблескивало далеко внизу – между нами уже легла бездна наступающей ночи, и в ней не было ни огонька, ни светлячка, – потому и бездна, то есть беспросветная тьма, тьма, без дна. И, почему-то, описывая это, я вспомнила Ва-лентина Катаева времен мовизма и подумала, что, наверное, пишу, как его ученица...

В центре озера еще отражалось небо, и оттого се-редина его казалась бледно лазоревой – солнце уже ушло низко, почти за горизонт, и тени неспешно спускались от царских аллей по сочным травам и неярким цветам к нему, в низину.

Но ни они, ни сетка не мешали нам рассматривать это древнее существо, предки которого наверняка мир-но сосуществовали с предками динозавров (ах, есть ли жизнь на Марсе? – почему во все времена кровавых перемен их, затевавших эти перемены, так волновал во-прос о Марсе?)

Меня он никогда не беспокоил.
Мы стояли, разглядывали шествующего поперек ал-леи хранителя древнейшего из самых древних посланий нам, и пытались прочесть это письмо на спине Лягуша, начертанное изумрудным по шоколаду.
 
Но читаешь сразу. Или нет.
Я поняла это однажды в старом Эрмитаже, где царил невидимый чужому глазу гулкий, глубинный переполох от начавшегося переезда части Эрмитажной экспозиции в помещения под Аркой Генерального штаба.
А было так.
Я уже рассказывала, как много лет искала в Эрми-таже однажды виденную малахитовую вазу, будто бы самим Данилой-Мастером сделанную, да не могла найти.
И вот, как-то в очередной раз ходила-ходила, потом спрашиваю у Хранительницы, не скажет ли она мне, где ваза малахитовая, которую я видела однажды?
Говорит она мне:
– Там внизу, есть ваза, какую Вы описываете. Что-то в последние дни все про Вазу Малахитовую спрашивают.

В голосе ее – вопрос, но я молчу, мне не до этого, хотя отлично знаю, почему все ищут в Эрмитаже Вазу, изваянную Данилой-Мастером.
Я только что рассказала о ней в сетях, и люди вспомнили и пошли искать.
– Есть у нас одна такая, – говорит пристально глядя на меня, Хранительница. – Особенная. Но она не из малахита.
– Значит, не она! – отрезала я и пошла себе во сво-яси. Но так уж вот случается, далеко не ушла. Не устояли мы. Пошли по лестнице  вниз, куда Хранительница чуть замено рукой указала…

Черное не малахитовое чудо, которое я иска-ла столько лет, смотрит на меня с отчаяньем, словно спрашивает:

– Где же ты была столько лет?

– Я не тебя искала. Но ты прекрасна. И сделана по-уральски…
Говорю так негромко, и вдруг вижу, как накренилась гигантская чудная ваза, как скошена шея ее, и слышу, как ей больно, как стонет, кричит я об этом  каждому, скользящему равнодушно мимо…

Вопреки всем правилам, я глажу ее и говорю тихонечко: ты потерпи. Вернется хозяин-то твой, вернется. Подправит дела…

Пошли мы дальше. А я все оглядываюсь – не она ли? Очень похожа. А при таком освещении все меняется. Иду так, чуть голову не вывернула – не расстаться никак. А тут, стоп. Преграда!

Огромный черный саркофаг – прямо на полу, в центре комнатенки лежит…

Останавливаемся.
Как тут оказался египетский зал, думаю? Что за свалка?

И пошла я вдоль саркофага, словно кто за руку по-вел. Иду и читаю – а на нем иероглифы начертаны, крупно, мимо трудно пройти. А они мне рассказывают:

– Я не боялся врага и всегда встречал его ли-цом к лицу в бою открытом и честном. Но семь лет Нил испытывал нас. Точнее 9. Посчитай сама. Ты видишь хоть одного человека за моей спиной. Нет! Только воды. Поверни дальше… Это был скудный перерыв – так я его пометил. А потом снова вода. А за ней пришли чужие. Жадные и бессердечные. Они не знали, что такое милосердие. Нас больше нет, и ты, стоящий у моего саркофага, знаешь это не хуже меня.

…Уходили мы из сокровищницы слякотным черным вечером в сиротские улицы Петербурга и позади нас, за красочным фасадом, дымились разоренные развалины Эрмитажа…

И вот, в полумраке аллей Дворцового Парка всматриваюсь я в начертания изумрудными знаками, и кажется мне, что послание это о прошлом, а не о буду-щем.
А прошлое меня не интересовало.
Мы еще постояли в аллее Дворцового Парка, заросшего  великими гатчинскими дубами, и смотрели на пришелицу, ворвавшуюся в наш быт и мир, – большую, неспешную, несуетную, такую родную земле и всему, из чего состояло ее существование.
Она исчезла в полумраке сумеречных аллей, ушла своим путем, своей дорогой куда-то, куда нам ходить было не дано.
Мы пошли дальше по тропинке, бывшей когда-то ухоженной аллеей, и за поворотом увидели большую круглую поляну.
Она казалась совершенно пустой, словно выбрал ее последний предзакатный, еще золотой луч солнца, чтобы отдохнуть.
Мы замерли в тени обрывавшейся здесь дубовой аллеи.
 Что-то мешало шагнуть в этот солнечный круг, слов-но граница тени и света была физически непреодолима. И в этот момент мы услышали тихий серебряный звон, словно тронул кто-то какую-то невидимую сказочную струну, и она отозвалась на это прикосновение.
И, так и не поняв, что это за звон и отчего он тут, в старых заброшенных царских аллеях, хозяев которых давно не было нигде, мы вдруг увидели на противопо-ложной стороне внезапной солнечной поляны высокую, одетую во все черное женщину, тоненькую и гибкую, платье которой едва касалось зеленых еще трав.

Она медленно скользило по ним, а потом вдруг наклонялась и, опустив руки, что-то искала на земле, и осенние травы обвивали ее.
А когда она распрямилась, мы снова услышали тот странный звон, словно где-то неподалеку от нас кто-то пробовал играть на серебряных колокольчиках.
Звон стихал, женщина в черном снова плыла по тра-вам, и снова наклонялась, собирая что-то, одной ей ви-димое, в траве.
И снова слышался тихий звон, когда она распрямлялась.
Такой тихий и чистый, который и мог только возник-нуть в засыпающих почти пустых, царских аллеях.

И в какой-то миг мы увидели, как в руке женщины мелькнул маленький светлый бидончик. Это в него соби-рала она спелые желуди, и это они издавали тихий ме-лодичный протяжный звон, показавшийся нам стран-ным.

И сказка померкла.

Я представила, как Женщина в черном длинном, ка-ких давно никто не носит, платье  придет домой, перемелет собранные плоды на древней ручной мельнице, вращая по кругу ручку с черным шариком на конце, и сварит свой желудевый кофе. Мы жили в другую эпоху, когда уже почти никто не пил желудевый кофе.
 
Так нам казалось.
Потому что только в юности думаешь, что знаешь все.

---НЕ ПОНИМАЛА… ---

Сначала – всю ночь – а, впрочем, какая ночь? – они давно смешались с  дремой, полуявью, – нет, снег, снег, – снегопад:  метельный, мягкий, из которых платья шьют  – при чем здесь платья, нет-нет, конечно же хлопья.

Огромные снежные хлопья на ресницы, лицо – чье лицо? – не мое же, нет! Нет-нет, опять не то…

Сверху – на черные ели, на сосны, на всю эту кру-ченую – то есть, не по мне сшитую, внешне не мою во-все жизнь, падают хлопья.
Кто-то  в них тонет.
Кто?
Не знаю.
И взрыв.
Имя? Человек? Стихи? Судьба?
Судьба-снегопад, где Нева и львы, и леса Вырицы, и Вильнюс.
Да, она, наша Вильня…

И заревела бы, и закричала бы, налила бы водки в стакан и помянула бы все это сразу.
Но нет.
Не умею.
Не научилась.

Ни пить, ни поминать.

Сколько их пришло в церковь, а потом к могиле? Че-ловек сто пятьдесят, быть может, двести. В основном, мужчины.
Не считала. Не понимала зачем. Собрала водку у мужчин, сунула шоферу катафалка:
– Ты чего здесь застрял? Уезжай!

Забыла, что полагается – стаканы,  водка. И на могилу. То же. И кусочек хлеба.
Но при чем тут я? Я же здесь, так, мимолётом.
И серое небо межсезонья.
Вот оно это слово!
Я стала бояться слов. Бояться, что они кончатся, что во мне иссякнет их вкус, что если повторю, – потеряю…

Но придет Белый Верблюжонок, отгонит смерть, за-ставит писать, хотя по всем поверьям все должно быть наоборот.
Смешалось.

"…Металла хватило, иль горя – избыток…"

Какой же я металл? Хлопья белые…
Вот уже сугробы – живые, подвижные, каштаново-рябиновые.
Рябиновые гроздья в Аничковом саду прошлой осе-нью, куда привел нас Старый Ворон, чей хозяин, наш сосед из дома напротив, умер уже лет 12 назад.
 Я и разговаривала с ним раза два. Утром у Фонтанки.

Он предсмертно-худой сидел на гранитной ступени рядом с белобрысым парнишкой, и они ловили рыбу на тонкие паутинки, а я спросила:
– Жарить?
Он улыбнулся – широко, ясно, словно и не собирал-ся через пару дней уйти от всех нас:
– Ну, что Вы! Кошкам.

И в это время резко раскатисто прокричал, низко пролетая над нами, тот самый его Ворон, которого он отобрал когда-то у кошек полуживым птенцом и выходил и назвал Карлушей.

И мы все так его зовем. А еще он умеет разговари-вать. Человек научил.

 

КАЛИНА

Ворон привел нас в сад к рябине в прошлом октябре. Сел на траву в сторонке и смотрел, как мы удивляемся этому пиршеству! Он-то знал, что мы каждый день ходим мимо сада Аничкова Дворца. Мимо. Даже не глядя в его сторону. И решил угостить нас. Тот, кого он любил, научил его видеть и заботиться... Научил и ушел.

Лена.
Да, Лена и он, ее поэт и их жизнь, вдруг оборванная.
Всю ночь я, невидимая, ходила по ней, их жизни, – Боже, как она коротка человеческая жизнь! – ночи хва-тило.
Всю ночь…
И опять страх, опять слово — ночь, которой нигде не было, как межсезонье, и тот же страх потерять вкус сло-ва.

Когда его убили, я перестала записывать стихи.

Они приходили привычно, целыми циклами, застав меня Бог знает, когда и где.
 В троллейбусе, в редакционном буфете, за кастрю-лей булькающего борща — успеть, скоро ужин. Глу-пость. Я всегда успевала.

Быть может, поэтому пропустила столько долгих зна-комств с людьми, живущими теперь только в моей и чьей-то еще памяти?

Редакционное задание — как военное. Так нас учи-ли.
Выполнено, все, бегу дальше.

Однажды тебя останавливают, а ты на сотом этаже подвала совершенного  мозга своего держишь подленькое: это же интервью, очерк — что там еще, по газетным жанрам? Все. Написано, сдано, опубликовано.
Какие могут быть:
– Привет! Как я тебе рад! А я вот снова к вам, в го-ры…
– Привет!

И уже на бегу – долгим прозрачным шлейфом мне вслед – изумленные синие глаза Юры Визбора, неуверенная улыбка – ошибся? – шлейфом-шарфом, задушившим Айседору…

Наверное, все правда – и хлопья снега, и неслышимый ветер – кто знает? И рябина…
И ночь длиною в жизнь.


---НАВАЖДЕНИЕ---

В прошлую Ночь Музеев, о которой я рассказывала уже вам, когда в полночь рванули мы с Фонтанки в Гат-чину, да и не просто в Гатчину, а в Приоратский Дворец, к самому Павлу Петровичу.
Потому рванулись, что сказал кто-то:
– На все вы опоздали, а вот факельное шествие у Первого и единственного в России Приора Мальтийского ордена еще можете посмотреть, потому что оно бу-дет всего-то в 2 часа ночи! Если захотите, конечно…
Кто устоит перед таким соблазном?
Мы не устояли.
И не зря. А почему, я уже рассказывала про это в какой-то из своих книжечек. Не то во второй  «Малахитовой Жизни», не то в «Фасеточных глазах ночи»… Точно не помню. Но вот, что интересно.
Продолжение того ночного визита было.
Ровно через год.
Помните, я рассказывала, как заклубился белый  гу-стой туман в черной ночи над высокой островерхой башней Приоратского Замка, и, остолбеневшие, увиде-ли мы, как собрался этот странный туман над самым верхом башни и поднялся еще выше, закрывая собою яркие, совсем не питерские звезды.
И увидели мы, что вроде и не туман это вовсе, а чья-то белая ладонь.

И лежит в этой ладони крест. Четкий, ясный.

А справа от Креста – три, вроде как, узких листа. Крупные, как от пальмы, но точно не знаю.
И они тоже как бы из того же плотного тумана сотканы.
А за ними ничего не видно.
Словно кто на небе нам видение такое нарисовал.
Ну, мы за камеры, за фотики похватались, ясное де-ло – привычка.
Только вот камера наша в ту ночь совсем ослепла.
А фотик поработал и что-то запечатлел.
А пару дней назад смотрю я на десницу Георгия Победоносца, которую на Афоне хранят, и глазам не верю!
Та же ладонь, тот же крест в ней и три зеленых, вро-де как пальмовых, листа справа!
Смотрю – глазам не верю. Монах, хранящий это со-кровище, что-то рассказывает, а я не слышу. Все смот-рю и смотрю. И глазам своим не верю. Бывает же!

После той нашей ночной фотосессии в Приоратском Замке Павла Петровича, или, если хотите, Павла Первого - правнука Петра Великого и сына Екатерины Второй, одарившей его задиристым профилем,  появились внутри объектива нашей «мыльницы» три красных пятнышка, словно прожгли его в ту ночь лучи неизвестной природы.

Все бы ничего.

Только на фотографиях пятна стали появляться.
Мы приловчились поначалу. А они – все крупнее и крупнее становятся. Видимо, придется менять технику-то. А может, наш «Олимпус» просто срок свой отслужил? Это в советские времена на века делали…

---ТЕПЛЫЕ ОДЕЖДЫ---

Солнце коснулось краешка крыши, но внизу – синие тени, едва заметные, скорее слабое серебро, нежели синева…
Но что бы там ни было, наверное, от них  – ощуще-ние холода.
Да и в форточку тянет запахом далекого снега, хоть и обещали по радио сегодня, кажется, до плюс 19.
 Но кто ж в это поверит, когда горячее, в слезах и ранах, во внезапной, неоправданной, а потому совсем уж необъяснимой и рвущей душу в клочки    гибели лю-дей прокатилось по русским душам раскаленным ша-ром лето 2014, на дворе сентябрь, и где-то уже выпал снег и вьюжит.

Надо идти, времени уже много, но во что одеться?

Каждый переходный сезон наваливается эта про-блема. Каждый сезон! Одно и то же!
Были бы теплые брюки… Нет, что это я, какие брюки? Ненавижу брюки на женщинах. Вульгарное зрелище. Без подробностей.
Теплые одежды…

Я и не заметила, как ушло, растаяло это страшное лето 2014, когда на юге убивали, взрывали, гнали людей из домов и снова убивали. А люди, пережившие это, все еще не отойдя от шока, рассказывали нам об этом по-русски!
Невозможно!

Дьявол перевернул цифры.
Это он хлестнул по Киевской Руси 41-м.
А я-то думала, время Иуды кончилось! Я-то думала…

По-русски – это значит: правильно.
По-русски, это значит: хорошо. По-людски, значит.
Не осудят, если сделаешь так, народ поймет. А раз народ поймет, ты прав.
Как говорили в детстве?
Укоряли:
– Я же тебе  русским языком сказала, а ты?!
Хвалили неназойливо:
– Хорошо, по-русски.
Осуждали:
– Это он совсем уж, того…  Не по-русски.

А тут какие-то прыщи скачут у меня в мониторе на видео и, коверкая русский язык, кричат непотребное. И скачут. Бесы. Вырвались из преисподней. Бесы. Потому и язык коверкают. Не могут по-русски-то. Ни говорить, ни поступать. Нелюди.

Да, брюки, наверное, удобно.
Но как-то не очень. Не по-русски. Женщина в брю-ках…
Бусурманство какое-то, прости меня грешную, Гос-поди.
Плащ теплый есть. Пальто…

Нет, пальто еще рано. Засмеют. Плащ-то неплохо. Длинный и плотный. Не продует.
Есть теплое платье. Как бы из шерсти. На "Апрашке" добрый дядечка почти даром отдал. Нерусский, кстати, а добрый оказался. Бывает и так, значит.
Тогда еще лето было. Жаркое, перевернутое дьяво-лом. Не 14-й, а 41-й…
И рвало русскую душу: беженцы.
Не дай, Бог, никому беженской судьбы испытать, не дай Бог.
И у них, там, на юге, тоже похолодало, наверное…
Бесы на Киевской Руси.

Там Диавол, значит, сегодня приземлился. В Киеве!
О Боже! Там же все наши святые лежат! А кто же их прикроет, Господи?! Там же начало Святой Руси, корень ее! Как могли чужим отдать, как?!
Нет. Об этом лучше не думать. Главное, во что  обуться? Да…
Вот, ведь, беда.
Надо, чтобы и тепло было ногам, и мягко. И чтобы не споткнуться. Валеночки бы!
Да не пугайся, это я так, для смеха.
Да и дорогие они. Не по моему карману.
На юге хоть этой проблемы нет. Хоть этой…
Вот, зачем эти бендеры такого понатворили, что сказать и подумать страшно?
Молодые. Не знают, наверное, что детей им теперь не рожать.
Нельзя.
Известно же, что с ними сделают такие "дети", или детки их "детей"…
Проклятое семя. Страшно. Почему им не сказали этого, не объяснили?
Отцы-матери у них были? Не было, наверное. Не бы-ло.

Солнце поднялось. Золотом все омыло. И дом, и Фонтанку. Так может, зря я про валенки-то печалюсь? До зимы еще вон сколько. Еще дожить надо. А пока как-нибудь и без теплых одежд. Как-нибудь…

Как это бабушка напевала-то? В рогожку за-верну, ветошкой приберу, лебедой накормлю, святым крестом отпущу: иди в мир, дитятко! Да веди себя по-русски!

Санкт-Петербург
2022


РУССКИЙ КОСМИЗМ

Держу в руках прохладный черный глянцевый пере-плет "Белой Гвардии", раскрываю, прочитываю несколь-ко строк, опять прикрываю… Мне перестали сниться мои вещие сны. О других я, возможно, не помню…
Труднее всего писать о людях дурных, да и не людьми душа моя видит их. быть может, оттого и трудно мне общение с ними, тяжело…
Душа моя, прикоснувшись к их миру, должна быть в непроницаемом скафандре, иначе нельзя. Заболеешь. Но даже в скафандре из самоиронии и Божьего благо-словения, однажды так устаешь, что хочется перепору-чить кому-нибудь труд этот. Да нельзя. И, осознавая это, вдруг понимаешь, что всё, конец. Нет больше энергии передать эту крученую, как связка трав для снопа… Стоп, нет, сноп – это хлеб, а эта книга – о яде.
Крученое, как речи лжецов бытие, но надо доска-зать, надо добить. Надо остановиться, только когда при-жмешь мразь эту к стылой земле осиновым колом. Навечно.
Говорят о русском космизме, принялись вспоминать, толковать.
И то ладно. Без космического, без космизма нет на Земле русского человека. И без него и Земли нет, пото-му что он – ее соль.

Вот отчего нечисть шебуршится по трубам да сеновалам, бьет черным охвостьем по океанской волне, взрывает ненавистью больной своей мосты и людей, хлещет вокруг себя дьявольским кнутом, ища русского, и не замечает, что не кнут гнева держат ее закоченевшие руки, а грязный хвост дьявола.

Не замечает, потому что ослеплен. Без Бога все слепы…


ДЕНЬ 7-го НОЯБРЯ

На каких-то частотах пробилось:
– В 2022 году МОСКВА отметит 7 ноября…
Если так, что это означает, что мы не дети кукушки, мы память не потеряли и мы не манкурты, не тот Фома, который родства не помнил.
И зарастает кровавый ров между Россией Белой и Россией Красной, потому что не нам, потомкам Вели-кой Победы, бедой меряться.

КОТ-БАЮН

"Осень... Прозрачное утро..." На Целину мы не попали – не успели, а вот в институтском выезде на картошку я однажды побывала. 12 дней неведомой жизни!
Русская печь, в которой пекли нам такие ароматные  хлеба! Бабушка, говорившая на странном диалекте, ко-торый понимала только младшая внучка, и утверждав-шая, что это – русский язык...
Поля до горизонта, а на заре – ледяная вода из колодезного ведра...
А через 12 дней кое-кого из нас, и меня тоже, вы-дернули из этой грядки в институт – начинались тренировки нашей сборной…
Я, как Кот-Баюн, – за одну ниточку потяну, целый ко-вер вышью.
Так Наталья Евгеньевна моя сказала. А она человек умный.

НОСТАЛЬГИЯ

За рубежом (а ездили мы очень много, вопреки до-сужей болтовне), на 13-й день нападало на меня глухое настроение. Я смотреть ни на кого не хотела, зато всю-ду напевала песенку:" Слушай, товарищ, война начала-ся! Бросай своё дело, в поход собирайся... Мы смело в бой пойдем за власть Советов..."
Так наплывала на меня черная ностальгия.

КРАСНАЯ ЗОНА

Я стояла на краю Красной Зоны, точнее в точке ее замерзания, где она превращалась в бесконечные бе-лые ряды белых безымянных могил, уходящих в белое небо, за бесконечный белый горизонт. Мне почему-то не было страшно. Мне сегодня страшно. Оттого, что они не исчезли.
Они закоченели во мне.
И передо мной.

Белые. Среди янтарно-алой осени. Безымян-ные.

С какой тайной я столкнулась?!

…Это "выпало" из воспоминаний. Несколько раз пе-речитала, пока вспомнила, что речь идет о событиях 2-летней давности, когда ездили мы к COVID'ному захоро-нению. Не специально, конечно.
Пришлось так.
ДЕПРЕСНЯК

...Гуляев увозил моего щенка Глорию Феррари. К себе на травку, которой не было в Ленинграде. До субботы. "А ты отдохни немного". Заботливо так…
Молчала. Улыбалась. Надо, так надо… В последний момент Глория рванулась с чужих рук вниз, ко мне. Су-ровая, а вдруг принялась облизывать мое еще сухое ли-цо.
А я закаменела в предчувствии…. Закаменела.
Одна мысль: "Подловили нечистые!"
И как только уехали, рвануло!

Выла не своим голосом, давясь, чтобы не услышали, шатало меня по комнатам, из конца в конец, пока не поняла: ищу веревку.
Хожу, давясь диким нечеловеческим звериным кри-ком, не могу найти.
– Мама! Мама, где ты?
Все погибли, мама! И сын, и муж! Я снова одна.
Мама!
Но далеко мама. Далеко.
Там, откуда еще никто не возвращался.
Не выдержала – позвонила: верните Глорию Ферра-ри.
– Хорошо, – сказали мне. – Завтра же.
Поверила. Надо только пе-ре-жи-ии-ть ночь.
....
Не вернули. Продали.

 
КОФЕЙНАЯ ЧАШКА

Была у нас подруга по имени Марго. Прекрасная, и ни на кого не похожая. Зеленоглазая. Не то мальчишка, не то женщина. Она легко переплывала Гатчинские озера в оба конца, сутками могла вести машину в лю-бую погоду и всегда появлялась, когда было трудно. Она шутила и хохотала так, что мертвый улыбнется. Нет-нет, она была, конечно же, 100-процентной женщиной, эта зелёноглазая Марго.
Однажды она даже родила мальчишку, красивого, как принц, и которого все мы сразу и бесконечно полю-били.
Но потом Марго не стало. И сына ее тоже.
И прошло много-много лет.
Но только сегодня я вернулась к нарушенной её по-явлением у нас старой семейной традиции – пить кофе из кофейных чашек.
Марго кофейные чашки не просто не любила. Она их ненавидела. Кофе из тяжелых кружек пила.
Ну, и мы с ней, чтобы не обидеть…

А к чему бы это чужая привычка сегодня отсохла, наконец,  – не знаю.

---СМЕРТЬ ПРИШЛА---

Однажды пришла ко мне Смерть. Прислонилась к стене возле комнаты сына, и не говоря ни слова, пере-дала мне, что она и есть его смерть. И долго молча стояла, закутанная с головы до ног в полосы белого савана, как в плотные бинты. И лица у нее не было.
– Отец! – закричала я, вбежав в комнату мужа. Там смерть сына нашего пришла.
Он молчал, потом протянул мне маленькую чашечку кофе, мы прошли в эркер, их которого так хорош был Смольный собор, и, наконец, тихо сказал:
– Я знаю.

Знаки… 
Вся наша жизнь пересыпана ими, как звездами. Это те, кто знают о временах всё, знают, что было до нас и будет после, пытаются помочь нам.
А мы не видим знаков, как слепые котята.
И только немногим открываются они. Чтобы помочь, предупредить.
А мы, даже видя их, чаще всего не знаем, что делать.

Все мои книги – об этом.
О Знаках, которые посылают нам хранящие нас и наши души.
И эта, которую я сейчас дописываю, – тоже.
Быть может, мы вместе обучимся понимать то, о чем говорят нам знаками хранящие нас?

ОСЕНЬ ПРОВОЖАЛИ

 Пошли мы с Варежкой посмотреть на последние ли-стья в Санкт-Петербурге.
И свеж был воздух улиц наших, и черны провалы пе-реулков, и загадочны глаза молодого народа на Невском проспекте.
Всё сегодня словно сменило румб, изменилось на поворот штурвала, отдалилось от нас.

Но всё так же горели старые фонари, полыхали хрупким золотом последние листья, и народ собирался у Александринки непривычными забытыми очередями…

СОН ВЕЩИЙ

И устав, незаметно заснула я.
И взошло солнце, и согрело нас. Серж стоял рядом и показывал мне на большую спокойную болонку, которой почему-то хотелось кофе.
Я протянула ей свой, но она поморщилась и отвер-нулась, а Серж принес откуда-то маленькую чашечку и протянул ее мне.
Я отлила туда кофе, собака выпила и совсем успо-коилась, но в это время откуда-то появилась крохотная нервная болонка, голодная и неухоженная. Она крути-лась, не хотела отходить от нас.

"Возьмем обеих?" спросила я Сержа. Он пожал пле-чами.
Мы пошли, и собаки пошли за нами, и мы оказались в той точке, где начинались рельсы, выходящие из тунне-ля.

Я уже трижды видела их во сне, когда искала на за-снеженных кладбищах потерянный дом на Фонтанке.
Никто не знал о нем, а я всё спрашивала и спраши-вала: вы должны помнить!

Никто не помнил.

И только однажды кто-то указал на эти заснеженные рельсы внизу под горой и сказал беззвучно:
– Идите туда. Подойдет поезд № 5. Постарайтесь втиснуться в него. Только тогда вы окажетесь на своей Фонтанке.

Трижды искала я свой дом на могилах. И трижды так и случалось. И я возвращалась к дому, но он был не по-хож на себя.  И только один раз вышла я к дому, куда вход мне был открыт. И это был он, наш дом.

ПАМЯТКА

Так уж сложилось, свелось-скрутилось, что через всю мою жизнь прошло имя его. Не звуком – события-ми…
В мокрых черных осенних стволах Таврического сада мне чудилось, что вот-вот мелькнёт душа его. Явственно и прозрачно.
Всё в ту осень звенело Пушкиным…
И в огромном темном пространстве Большого Вознесения у Никитских Ворот, еще не очнувшегося от запустения, где еще были земляные полы, но уже возводился чудный иконостас, всегда приветствовал нас он. Нет, точнее, они…
И в ленинградской квартирке Араповых, куда мы врывались юной толпой, чтобы поздравить Марию Пет-ровну…
И над, и сквозь всю Вильнюсскую Пушкиновку – он.

Быть может потому, что в мамином доме ни одно праздничное застолье не обходилось без того, чтобы кто-то вдруг не встал и не зазвучала певучая его стро-фа, а потом поднимался второй, третий, подхватывая и продолжая…

"…Как труп в пустыне я лежал…"
Ну, конечно же, и Катаев, и ядом влившийся в мою кровь его мовизм, объяснивший мне себя и право на безграничие пределов…
И только в одном храме мне всегда стыло – в том, где отпели его…

***

Молитва, подареная мне Монахиней:

"Христо;с моя; си;ла, Бо;г и Госпо;дь, честна;я Це;рковь боголе;пно пое;т, взыва;ющи от смы;сла чи;ста, о Го;споде пра;зднующи. Божией помощи и благодати."

***

Надо бы до Киновеевского добраться. К матушке Серафиме. А пока и до Волковского не могу.
ШАРФ И КОЛЕЧКО

А что я расскажу вам! Нашла я как-то нечаянно ста-ренькое колечко. Лежит оно себе на полочке в старой палехской шкатулочке и меня ждет. А я  и не знала. Как-то задумалась, стала вещицы вокруг себя разные замечать...  Вот шарф тончайший лазоревый на ручке кресла забыт, словно. Лежит, ждет кого-то... Провела по нему пальцами, – а ведь это подарок моей Charlotte Tungue  из Парижа... Развела судьба нас, разорвала...
А я тоскую. Любила Шарлотт мою Россию...
А колечко...
Оно само словно позвало.

Полюбовалась я конями  узорчатыми, иконописными, открыла шкатулочку, а там колечка моё лежит, давно с пальца снятое...

Протянула я руку к нему, а оно – раз, и на палец. Как будто и не снимала я его годы...
Муж мой любил его, ради него и надевала я колечко-то. Полюбовалось, а оно тёплое, будто и забыто не было!

Вот так. возвращается к нам иногда дорогое наше. Редко, но бывает!

24.10.2022



ТВЕРДЬ НЕБЕСНАЯ

В минувшую пятницу попали мы с Гузель под грозу. Ну и что? – скажете. Мало ли гроз сквозь жизнь прогремело? Это правда. Но не оговорилась я. Нет, не в грозу угодили, а под грозу, как под каток, которым асфальт укатывают…

Гузель – человек особенный. Умная, нежная, и – кремень, если жизнь доведет – не столько своя, сколько та, что вокруг плещется и ввергает мою Гузель в свои омуты, из которых она всю свою молодую жизнь баб с детишками вытаскивает, потому, что профессия у нее такая – врач. Врач по деторождению.
Так вот, села Гузель за баранку своего серебряно-палевого "Судзуки", поехали, говорит к супругу твоему дорогому. А я этого момента полгода ждала. Да време-нами слезами умывалась – от пяток по макушку. Утонуть хотела. Да как бы нечаянно, чтобы не на мне грех – сердце-то долго не выдержит. Судьба, мол.

И не вспомнила, как в отпевальной молитве-то ска-зано: Господи, прости ему все его грехи – вольные и не-вольные, словом ли, делом ли, мыслью ли сотворенные… Мыслью… Да, Бога не обманешь. Он слишком велик и бесконечен, слишком всепроникающ, чтобы не увидеть даже такую соринку, как грешная мысль.

Опомнилась только тогда, когда чудная наша начальница 23-го почтового Санкт-Петербуржского от-деления, услышав в телефонной трубке, как я, задавленно и сквозь последние силы слова из слёз вытаскиваю, упрекнула меня тихонечко:

– Что же это Вы, мужа-то слезами заливаете?

И очнулась я.

…Доехали мы без сучка без задоринки – дорога сама будто несла нас, куда надо. И ни пробок, ни "кру-тых" – одни люди встречались вплоть до самых Литера-торских мостков.
А после них совсем тишина и никаких помех. И до ворот Православного кладбища для Гузелиного "Судзуки" – полшага.
Припарковались и пошли.

И только ступили мы с ней под сень древних деревь-ев, как почернело небо, полоснуло у нас над головами синими молниями и … разверзлись хляби небесные.

Сквозь ливень град рванул, и туман от земли поднял-ся густой, как кисель, и повис перед нами и вокруг нас.

Словно в ловушку двух мышат захлопнул.

И ледяные потоки, опережая нас, неслись ку-да-то, собирая с земли белый град. Может, кто пожалел нас – чтобы не поскользнулись, да не упали на каменные дорожки Православного нашего кладбища.

Как промокли мы – слов нет. Ни зонты не спасли, ни каблучки высокие. А мы по характеру-то с Гузель схожи, недаром дружно соседствовали в доме 55 на Фонтанке и их котенок Мурза подружился с нашим волчонком Ре-гиной, единственным со всего двора, кого приняла Реги-на как человека.
Так вот, упрямые мы обе.
Отступать не любим.

Кружим и кружим, как страшная гроза над нами.

На молнии не смотрим – они сами над нами пляс устроили. А что глядеть?
Бежать некуда, и деревья вокруг такой высоты, что, кажется, это за них гроза зацепилась. Потому и не ухо-дит.

Мы тоже.

А нужную дорогу найти не можем. Нигде не видно моего простого креста цвета чёрной вишни.
Нигде!

И чувствую, что свернула меня в жгутик безнадега.
И сразу навалилась смертельная усталость.

Такая, что лучше сесть куда-нибудь и не дай Бог, ше-вельнуться: последние силы в тебе затихнут. Раз и навсегда.
– Придется вернуться, Гузель, – говорю я.

Гузель посмотрела на меня сквозь ливень.

А я ее и не вижу. Словно скрыли её от меня чьи-то светлые мокрые пряди, белым жемчугом перевитые.
– Да, сегодня лучше вернуться, – говорит Гузель. – Пошли!

А вокруг столпотворение небесное. Гремит, грохо-чет, рычит раскатисто неземным голосом, молнии над нами вьются как заколдованные. Никогда я прежде такого на видела и не слышала.
И деревья, обрезанные и опаленные молниями, то там, то здесь сквозь ливень возникают, как привидения…

Гузель вдруг говорит, перекрикивая ураган:
– Ты не думаешь об этом, а я, ведь, мусульманка. Не пустило меня ваше православное кладбище.
– Да ты что, Гузель! – начала было я, и замолчала…
– Нет, кричит Гузель. – Не пускают меня к вашим мо-гилам!
 Такое отчаяние в голосе ее, что я и возражать не смогла.
…Сложили мы под ливнем цветы к самым разным могилам, принесенные для одного, не найденного.
Перекрестила я всех, упокоившихся в этой земле, которая только с виду тиха и приветлива.
Но если что не по ней…

Только отъехали – стихла гроза. Будто и не мы это бродили по колено в ледяном крошеве и не нас поливала огнем небесная русская твердь.

---ПО ТУ СТОРОНУ ФОНТАНКИ---

Двадцать лет я не была по ту сторону Фонтанки. По-началу подсознательное внутреннее отторжение от всего – земли, домов, неба. Всё не знаю. Видимо, не хочу знать. Зачеркнула, стерла из памяти, как полы в избе намыла деревянные некрашеные, да добела – голичком.
Откуда я знаю про это?

Зимовье. Мне лет шесть, быть может меньше. Я на качелях. Они огромные, привязаны к двум лесинам, ухо-дящим в небо. Небо бледное. Такими иногда бывали тет-радные бумажки-промокашки в школе. Но я еще не хожу в школу. Я видела такие тетради у мамы. Она ча-сто что-то пишет в них.

Тетрадки меняются. Меняются мягкие, как байка, – стоп! – в нашем доме это слово не говорилось. Говори-ли: фланель, из фланели…
До сих пор, когда я слышу это слово, мне вспомина-ется неясный туманный город и почему-то моряки. Фла-нель – моряки – Офицерша. Петроград.

…Мы часто бываем у них в гостях – их дом неподалеку от нашего. Офицерша из Петрограда. Там остался ее муж. О нем не говорят даже взрослые, но нет-ет. да мелькнет чем-то неясным этот оставленный в Петрограде Офицер. Вот почему – фланель – туманная громада морского города.

Я с детства стойко не люблю его, этот Город. Я не умею ненавидеть, иначе бы подошло и это слово. В нашем поселке на берегу таёжной Майи почти нет рус-ских мужчин. Женщины, старухи, дети.

Где-то шла война, а мне все рассказывали о Петро-граде, который мама, в отличие от Офицерши называла Ленинградом и любила так же сильно, как меня.

Мама была уверена, что я должна всё знать о Ленинграде.
Об Эрмитаже, его залах, о Русском музее, о Заго-родной Ланских – "совсем близко от города, совсем ря-дом! Твоя бабушка так любила эту Загородную! Там был сад и аллеи, а главная вела прямо к дому, запомни это, Олюшка!"

– Мама, я не люблю Ленинград. Я никогда не буду жить там! – говорю я в совершенном отчаяньи. Прорва-лось.
– Олюшка, что ты?!

В синих с золотом глазах мамы огорчение, недоумение, перемешанное с потаённым ужасом – отчего?

"Отчего такое отторжение от единственного города в мире, куда она должна вернуться! Это не провинциальный Париж с его булочниками, каждое утро изливающих почтение и готовность оказать твоей дочурке услугу только потому, что ее мама молода, красива, и… русская. Ох, эти несчастные русские!.."
Офицерша была матерью первой жены моего отчи-ма, умершей при родах второго ребенка.

Ушедшая поминалась нечасто, но как бы никуда не уходила, потому, быть может, что ее малышей, как и ме-ня, растила мама, и они были моими сводными, но старшая ее дочь всегда, всю свою нелегкую жизнь, отравленную трагедией потери, как бы винила маму за то, что она есть.

А офицерша, ее бабушка, вышла замуж за эвенка – скрипача, окончившего Петроградскую консерваторию, человека редкостной элегантности и порядочности, жившего тайгой и музыкой.
Даже голос у него был тихий. Но когда Офицерша сказала ему однажды четким властным петербуржским голосом:
– Вы бы показали Олюшке тайгу! А то она сутками носом в книгах! Я уверена, она в трех соснах заблудит-ся! Да какие здесь сосны?! Она и болота от мари не от-личит. Вы бы обучили ее. Да и кислород ей нужен. Смот-ри, какая, как снятое молоко…
Снятое молоко… Нет, Офицерша сказала, навер-ное, как сыворотка…
Дед посмотрел на меня улыбчивыми лазами:
– Хочешь с тайгой познакомиться?
– Хочу, – сказала я. – Пошли!
Он засмеялся.
Улыбнулась даже Офицерша, всегда дразнившая меня из-за привычки нигде не снимать шляпу.
Я так мало помню о ней.

Бабушка Нестерова, говорили о ней вслух, чтобы не обидеть. Бабушка Нестерова… А чья это была фамилия, я не знаю и спросить уже не у кого…

– Не сейчас, – сказал дед-скрипач. – Завтра с ура. Когда взойдет солнце. Договорились?
– Да! – засмеялась я. – Только спрошу у мамы!
Захлопнула книгу, сползла с табуретки, натянула по-глубже шляпку на стриженую под ноль голову и помча-лась искать маму…
А зимовье?
Нет. Сначала Та Сторона Фонтанки.
Я не хотела ее узнавать.
Я не хотела, чтобы она вспомнила, как мы все любили каждую ее тропинку, бульвар, двор, улицу.
В любое время года.
В любую погоду.
Это была самая счастливая наша земля.
А потом всё рухнуло. Они убили сына. И от-следили его здесь…

И 20 лет я не переходила Фонтанку. 20 лет…

Литейный. Я сделала несколько шагов и поняла, что за спиной у меня Нева.
И через пару минут увидела купола любимейшей из наших церквей.

Я словно очнулась. Мне хотелось рвануться к ней под ее своды, словно могла я найти там их всех – и ушедшую уже сводную, и тебя, которого не догадалась вырвать из щупалец реаниматоров, и убитого нелюдью сына…
Я перешла улицу. Остановилась. Нет, не сегодня. Отвернулась и пошла в сторону Невского. И вдруг увидела, как высоко небо здесь, какое оно огромное и домашнее, сколько нежности льется с него на крыши моего Смольнинского района!
Каждый дом, каждый поворот его вдруг поднялся из темных глубин горькой моей памяти и засверкал необъ-яснимой драгоценностью, ни названия, ни цены которой нет. Быть может, только – любовь, конца которой не бывает.


ПО ЛЕПЕСТКАМ РОЗ…

Было то время утра, когда еще спал весь город с его платанами и бамбуковой рощей, выросшей по соб-ственному капризу в глубокой низине, разделившей нас с Галкой Митягиной, или просто Митькой, как звали её все в нашей редакции.
Это она уговорила меня не ждать, когда муж мой вернется с Северного своего полигона, где, как редкая достопримечательность, сохранялся со времен перво-проходцев маленький деревянный домик.

В нем давно никто не жил, а потому за зиму, темнея под вспышками безудержно взрывающими небеса над ним, плясал, кружил яркими юбками танцующих небесных цыганок солнечный ветер.

Он, этот давно не принадлежавший людям домик, задумчиво и молчаливо обрастал гигантскими бело-голубыми кристаллами  инея, волшебство которых сло-вами передать невозможно…
Во всяком случае, сейчас, у компьютера, обмывае-мого чистыми потоками "Радио-Эрмитаж-90-и-1-FM" в центре великой ночи Великого Города, это кажется не-возможным.

Я поддалась уговорам поехать к Митьке на неделю раньше.
И вот, ранее утро, мой Малыш проснулся от первых лучей южного солнца – он всегда и везде просыпался первым, светясь готовностью к приключениям, обяза-тельно счастливым открытиям свернувшегося в клубок нового дня, и, улыбаясь, сказал:
– А не сбегать ли нам к морю, пока там никого нет?
– Почему нет? – засмеялась я.

И мы тихонько прокрались босиком по прохладным деревянным половицам временного нашего пристанища, стараясь никого не потревожить, проскользнули под шатром винограда, усыпанного созревающими  гроздьями, поднялись по ступенькам, и шагнули в солнечное ослепительное утро.

Мы мчались по тропинке, ведущей к морю, не сразу заметив, что бежим по лепесткам роз, осыпавшихся с кустов, обрамлявших улочку с обеих сторон.

– Ма! Смотри, что у нас под ногами! – крикнул Ма-лыш, показав на тропинку, сплошь покрытую невероят-ным ковром из лепестков, и мы побежали дальше, вниз, к морю, открывшемуся внезапно за поворотом всей своей темной мощью, поднимавшейся к горизонту и уходящей за него.

Было так рано, что спали даже уборщики пляжей, и нетронутым лежал вдоль всего берега влажный зеленый валик из водорослей, оставленный для  нас отливом.
Я наклонилась, загребла обеими руками часть этого зеленого дара, прижала к лицу, вдыхая острый йодистый его аромат.
А Малыш уже стоял на краю пирса, и лучи неспеш-ного солнца высветили его хрупкую стремительную фи-гурку, не успев еще добраться до пляжа с ламинариями и мидиями, запутавшимися в них, как темный крупный жемчуг из рассыпавшегося ожерелья прекрасной дочери Морского Царя, которую еще древние литы назвали Юрате.

И вся наша жизнь -- счастливая и горькая – была впереди.
Но мы не думали об этом.
Мы просто жили и, не говоря о  главном ни слова, просто ждали.

Ждали, когда закончится твой северный экспери-мент, и нас снова буде трое.


 


СКАЗЫ–СКАЗОЧКИ

Витали где–то сказы–сказочки, помалкивали, погля-дывая на облака сказители. "Не хвали день без вечера", – любила приговаривать моя старая вильнюсская подруга Королева Эляна, когда гуляли мы по берегу древнего озера в зеленом Шилосе в ожидании звезд.
Не хвали… Никто ничто не знает и главного не про-чтет никогда, потому что главное так давно написано, что многими уже и забыто…
А тем временем пришли дожди и сказали, что лето кончилось… Чье-то первое, чье-то последнее.

Санкт–Петербург
18 августа 2018 г.

БЛИКИ

И, проснувшись посреди трехдневного горячечного бреда во влажном от неотвязной температуры белье – ничего отвратительнее этого не знаю! –, идущие–го, наверное, от полнейшего истощения всех человеческих сил, я подумала, что копеечным оправданием моей жизни, ее непоправимо страшных промахов, какой–то, хотя бы малой толикой его стала бы моя сопричастность к тому, чтобы дети смуглой, как ночь, Беляны и по–русски белокурого ЦыганкА, если они бу-дут...
Я и не догадывалась тогда, что не было ни Беляны, ни Цыганка, ни тем более их неспособных к бытию детей. А были Хомяк и Крыса.
Но, по законам сновидений, увидела, как мечта эта внезапно воплотилась в большую белую чашу бесконеч-но льющегося в мой утренний кофе молока.
И молоко это оказалось ядом. И было оно крыси-ным.

Санкт–Петербург
2018


ФАТИМА

Миг, мгновение. Тень огромной птицы, скользнувшая по земле. Мелькнула и исчезла где–то в небе. А в тебе осталась эта тень загадочной, необъяснимой притяга-тельностью, для которой нет препятствий. Она входит в навылет раненную душу и исцеляет. Как? Не знаю.
Я не знаю, кто она, откуда. Я ничего не знаю о ней, кроме того, что обнаружила ее на ФБ, и она там суще-ствует.
Я никогда не слышала ее, мне кажется так. Но я знаю ее голос. Это голос Джуны.
Может быть, они сестры?
Нет, конечно. Реинкарнация? Ученица? Наследница Дара? Да зачем гадать? Она говорит: Ляля и Саша должны встретится. А ты должна написать об этом!
И я начинаю так думать.
И вьется, кружится, до слез выкручивает этот стран-ный  – не мой! – сюжет, не дает спать…

И я, потерявшая тебя, которого убили, я, уже решившая навсегда замолчать, вдруг взрываю затопившую меня тишину, и пишу. Мало. Недолго. Не так, как прежде, когда ты был жив, и мы все делали вместе. Но пишу. И строки становятся се-кундами моей жизни.



ТАКОЙ БЫЛ ДЕНЬ

Вернулась домой, распахнула окна  и заснула. Без снов и чувств. Как в детстве. Разбудил звонок. Женский голос с сильным узбекским акцентом ласково–строго сказал:
– Это Анор из соседнего магазина. Вы сегодня ели?
– Что? – я спросонья не сразу и поняла, кто и о чем спрашивает.
– Это Анор! Из вашего магазинчика. Вы сегодня да-же за хлебом не приходили! И вчера тоже. И уже 4 дня. Вы ели что–нибудь?
– Нет, – говорю. – Не ела. Да не хочу я, Анор! Да и деньги все адвокату отдала. Нет денег.
– Зачем деньги? – возмутилась Анор. – Сейчас ку-шать будете. Мы с сестрой супчику сварили. Не против, если мы зайдем к вам?
– Конечно, заходите, Анор! – я все еще почти спала.
Но они пришли.
Нарядные, луноликие, чернобровые… Мусульманки мои. И принесли суп, сваренный по домашнему, и вкус-нейший хлеб по имени лаваш.
Мы радовались и смеялись, а потом позвонил муж Анор – беспокоился, значит.
– Все, – сказала я. – Идите! Я есть хочу!
И правда, есть вдруг захотелось… И удивило меня, что в супе картошка–то сварена была целиком. Не ку-сочками, как мы готовим.
И тут позвонила из лесов своих Нино. Я рассказала ей про все–все. И про былые страхи, и про радости. Она хихикнула, резанула по мне острым словцом – это она умеет, и вдруг сказала:
– Вот видишь, как все хорошо!
И добавила вдруг очень серьезно:
– А сейчас запомни то, что я тебе скажу.
И сказала свою "лесную" мудрость.
И я запомнила ее.

Санкт–Петербург
Май, 2020


УШЛИ ВСЕ

Май. Середина. Снег за окном.
Пр;клятое время преданной Державы.
Никому теперь хорошо не будет. Никому. Поэтому, наверное, в поколениях 90–х все уродцы рожалось. А может быть, и не потому? Четыреста контейнеров с упа-кованными трупами нерожденных младенцев вывалил контейнеровоз на страшной свалке в лесах под Сверд-ловском – человеческая душа не вынесла везти такой груз на продажу…
Страшная эта находка… Чему она нас научила?! Мы пережили ужас. И непонимание случившегося.
Вот только батюшки наши – святые по рангу люди – молят русских женщин: не убивайте своих детей! Не убивайте!

Очень редко беру я в руки фотографии. Да и за-чем? Что нужно – в компе.
Май…

Праздники позади. Отгремели горючие детские сле-зы в вечных наших душах.

"– Дедушка Лао, – спросила Веда, глядя на бесконечное поле белых маков. – А почему ты говоришь, что мы, русские, про красоту не знаем?
Старый китаец долго смотрел на свое беско-нечное поле.
– А потому, девоська, что вам стариков не оставили! Поняла, нет? Русским стариков не оставили…"

Народ – это столько поколений, сколько Бог дал. За-чем рвете русских, нехристи?!

… Я смотрю на фотографию большой нашей семьи, и с ужасом понимаю, что здесь, на земле остался только тот, кто сфотографировал тогда в лесу у костра всех их – смешливых, остроумных, талантливых – бесконечно красивых особой русской красотой, молодых, старших и совсем юных – это они должны были дать росток семьи нашей, рода нашего в следующий век.

Тают лица. Пуста фотография. Ушли все.

МАРИНА, ИЛИ ПОЧТИ КАРЕНИНА

Все началось с Ротонды. Есть такое место на Фон-танке.
Говорят, если подняться по ее ступенькам в лунную полночь с закрытыми глазами до самого верха, а потом прочитать надпись, начертанную кем–то по кругу на са-мом верху Ротонды, то увидишь маленькую дверцу, кото-рую нельзя открывать.
Полюбовался, и – домой.
Если повезет, ты можешь оказаться в том месте Ро-тонды, откуда видна тень Седьмой Колонны.
И тогда ты можешь загадать заветное желание.
Но результат никем не гарантирован, поскольку, как говорят, все может случиться как раз противоположно загаданному.
Быть может, потому, что Седьмой Колонны не суще-ствует: в Ротонде их шесть.
А тень может и обмануть.
Что же касается Дверцы…

Говорят, однажды очень смелый мальчик открыл ее и ушел. Вернулся минут через десять. Седым стариком.
Никто не знает, что он увидел там, за этой дверцей.
Только ползет по Петербургу слух, что именно в этой Ротонде на Фонтанке существует вход в иное измере-ние…

Так вот, пару дней назад позвонила Марина и ска-зала:
– Ребята, вы не представляете, как я соскучилась по Фонтанке!
Представить это совсем нетрудно.

…Лет семь назад мы все жили в одном доме на углу Набережной Фонтанки и улицы Зодчего Росси.
А потом выяснилось, что наш дом понравился каким–то заезжим богатеньким молодцам, и они решили отобрать его у нас, чтобы устроить в нем доходную гостиницу.
Дом ощетинился. Мы не хотели ни с того ни с сего куда–то разъезжаться.
Но нас начали методично донимать.
Какие–то девицы звонили, заходили, задавали дурацкий, по нашим понятиям, вопрос:
– Вы не хотели бы разъехаться?
Сначала мы вежливо уточняли, о чем это они и что такое "разъехаться"?
Коммуналок в доме не было и "разъезжаться" было некому.
Но девицы были настойчивы.
Их перестали пускать в дом. Но они всегда находили способ проникнуть…
Тогда в нас проснулось забытое было чувство совет-ского коллективизма.
Мы собрались всем домом на роскошной лестнице Марининого подъезда. Марининого. Потому, что эта маленькая женщина со всегда изумленно распахнуты-ми в мир глазами стала центром нашего Сопротивле-ния.
Наша Эдит Пиаф времен оккупации Парижа.

Пришли все.
Пришли даже немцы, жившие в нашем доме, – Давид и Сьюзен.
Пришел даже китаец, который арендовал у кого–то квартиру и почти не говорил по-русски.

Пришли, в общем, все. И порешили создать нечто вроде "комитета обороны", во главу которого назначили меня, на что я сказала, что я не против, только вот с этой минуты все – под протокол и личную подпись каждого.
Воевать, так всерьез. И – понеслось!

…Дом мы, конечно, не отстояли. Но право выбрать самостоятельно, где кому жить, отвоевали. И – обяза-тельно с улучшением. Потому, что от добра добра не ищут, как известно.
Захватчики вынуждены были согласиться.
Мы разъехались. Но никого не потеряли.
И каждая семья нашла то, что хотела. Хотя горечь от того, что нас заставили это сделать, не прошла…
Чуть легче было потому, что мы продолжали созваниваться и иногда даже встречаться.

…Так вот, позвонила Марина и сообщила, что соскучилась по Фонтанке.
– Ну, так в чем дело? – сказала я. – Приезжай!
– Ну, это–то само собой, – скороговорочкой про-ворчала Марина. – Но я хочу, чтобы вы сходили со мной в Ротонду.
– Что–о–о? В Ротонду?! У тебя опять новая работа не клеится?

Марина – скульптор. Талантливый скульптор. А талант – это крест.
Тяжкий.
Когда она работала над статуэткой Андрея Миронова, мы за нее молились…
– Да, – сказала Марина. – Новый заказ…
– Надеюсь, не Анна Каренина?
Я очень надеялась, что Марине заказали какую–нибудь черепашку или хотя бы Змея–Горыныча.
– Почти, – упавшим голосом призналась Марина, – Почти Каренина…
– Тогда нам в другое место, – сказала я. – На Ротон-ду только в полнолуние. Как там с луной сегодня?
– Не знаю. Я давно ее не видела.
В голосе Марины – глухая безнадега.
Я тоже давно не видела луны.
Но вслух уверенно, насколько можно, говорю:
– И не факт, что поможет.
– Да я знаю, – прошептала Марина. – Но что мне делать?
– Ты приезжай, и мы что-нибудь придумаем.

И вот тогда–то мы вспомнили про Пушкина.
Дело в том, что Марина жила и училась поначалу в Москве. И в особо крутые в ее жизни времена она все-гда окуналась в свои московские годы.

Ее облепляли возникшие вроде бы ниоткуда старые друзья, знакомые, московская незабытая любовь.
Бывает так…

Она вспоминала, рассказывала, светлела. И реше-ние находилось как бы само собой.
Что в Петербурге московского?
Конечно же, Пушкин!
Он, ведь, родился там, в Москве. Пушкин – москвич.
Смешнее не бывает. Полная глупость. Аль-бац!
А впрочем…
– Серж, – спрашиваю я осторожно. – А нет ли у нас в Санкт–Петербурге… московского Пушкина?
– Московского? – переспрашивает Серж. – Ну, по-чему же нет? Есть.
– То есть?!
Он молчит. Смотрит куда–то. Потом осторожно про-износит:
– Он на той стороне Фонтанки… Ты просто забыла.

( Да, я все забыла. Выбросила из памяти. За-черкнула.)

Пушкинская! Две троллейбусных остановки на другую сторону реки. Две троллейбусных остановки!
Полчаса пешком. Если бы не февраль, если бы не подморозило, если бы было побольше времени.
У всех нас.
Времени всегда меньше всего. Меньше, чем денег. Меньше, чем тишины…
Тишина вообще величайшая редкость в моей жизни. Потому, наверное, так бесценна. Даже в Репино ее нет. И там что–то все время, без перерыва на ночь и утро, гудит.
Надсадно, неотвязно.
Однажды мы попытались записать майских соловьев – так дивно, так хорошо они звучали!
Стали прослушивать запись, и обнаружилось, что камера зафиксировала помимо соловьиных трелей тоскливый лай чьей–то собаки, чей–то смех, чью–то ле-нивую перебранку, похожую больше на взаимное под-дразнивание, чем ссору…
И гул.
Низкий, монотонный, прошивший насквозь, испор-тивший все прочие звуки.
Очень многие этого не знают. И – слава Богу.


17 февраля 2013 г.
Санкт–Петербург


НООСФЕРА И ТЫ

У меня сегодня великая радость: от Тани Сургановой из Москвы пришла драгоценная бандероль с журналами «Человек на Земле». В нем мой рассказик о Гатчине, Павле Петровиче и Афоне.
Крученый какой-то. Для такого журнала я бы не это нашла. Совсем не это! Потому, что это читать надо, временами удваивая строчку, слыша мой голос, мою интонацию.
И то не спасло бы.
Потому, наверное, что в нем, рассказике, человек не совсем, чтобы на Земле, а между.

А, впрочем, опять же не права я. Ноосфера!
Вот, почему мне все кажется, что кроме тебя никто ничего не поймет.
 Только тебя я там встречала, только тебя.
А остальные приходили, рассаживались по одуван-чикам да облакам, грибам да лунным лучикам, раскачивались в своих гамаках-жизнях и рассказывали. И я все-все записывала.
Потому, что все вы были мне страшно интересны, и мне всегда казалось, что я должна записать ваши быва-лочки, иначе вас не станет. Нигде.
То есть, вы останетесь здесь, в ноосфере, – назовем это так, чуть расширив привычные границы этого старого понятия. Но для всех на земле вы станете невидимками.
А ты молча, чуть заметно улыбаясь, ждал, когда мы наговоримся.
Ждал, чтобы прочитать мне все это вслух, и я слуша-ла, на ходу отлавливая дисгармонию, исправляя и, как мне казалось, улучшая, а ты соглашался. Почти всегда.
От какого ужаса ты уводил меня все эти годы после Вильнюса, от какого края?!
Вот и сейчас ты говоришь только мне слышным голо-сом:
– Все. Готово. Иди, и попробуй сфотографировать. Получится. Иди.

Опять умело, ненавязчиво уводишь меня от шального желания подняться, выйти в черный Го-род, найти тот холмик на древнем Православном кладбище, прикорнуть рядом, свернувшись клу-бочком и заснуть.
– Иди, – говоришь молча ты.
И я беру твой прожженный в ту ночь странным све-чением, возникшем вдруг над Приоратским Дворцом, фотик, и пытаюсь заснять такой непередаваемо изящ-ный, прекрасный журнал, в котором я ну совсем не то рассказала, что хотелось бы...

Санкт-Петербург
Пятница, 30 декабря 2016


 

После гибели моих ребят – сына и мужа, верить в которую приходится, не примириться, нет! – но поверить, воткнувшись вдруг в пошлую пустоту, вместо надлежащего внимания, чего никогда не было прежде, во времена их земного бытия рядом, и  что до сих пор изумляет, как отсутствие за спиной охранной моей страны, хранившей каждого из нас в своих ладонях от рождения до смерти и ставшей – физически – пустотой, – так вот, после их гибели, произошедшей для меня в один страшный памятный день, когда какие-то люди бродили вокруг нас в поисках не знаю чего, бесконечно дребезжали телефоны, искавшие кого-то, или чего-то, в то время, как мы трое были уже изолированы в душном черном непроницаемом полиэтиленовом мешке реанимации Мариинской больницы, откуда, дав молча задохнуться, нас выбросят домирать в больничный морг, – так вот, после этого дня я всегда включаю на ночь какой-нибудь болтливый радиоприемник, видимо, защищая бунтующий мозг свой от ненужных снов.

 

ТРИ МОЛНИИ

И перебирала я сухие травы, и трижды просыпалась за ночь.
И трижды в снах будивших меня, вспыхивавших вне-запно, кратко, как дальние молнии в зачернивших небо тучах, беременных мощной грозой, которая вот-вот разразится, но которая еще, накрыв город, ждет свои арьергардные полки, застрявшие где-то над Ригой и Вильнюсом, нет, скорее над Вильной и Варшавой, втяги-ваются в черную воронку, спеша и сообщая огненными трассами дальних молний, что не опоздают к змеиному пиршеству над Санкт-Петербургом.

И трижды в этих странных снах я перебирала сухие травы, ища в них что-то.

И всякий раз, просыпаясь, я всё еще ощущала в ру-ках сухие охапки травы, которые почему-то перетряхи-вала, перебирала под собирающейся грозой.

– Приснится же! – смеялась я сонной Пани Барбаре.
Та приоткрывала один глаз и тут же прятала его под своим невероятным пепельно-серым веком Будды, чуть прикрытым сверху рыжими кудрями, продолжая смот-реть свои сны.
И я тоже окунулась в сон, отчего-то вдруг поняв, что не просто так перебирала сухую траву. Потому, что в руках у меня был цветок с желтыми острыми лепестка-ми.
 
Совсем слабый, но очень похожий на те странные желтые цветы, внезапно выросшие на южном склоне широченного, как овраг, водостока между Школой и Домами, ведущего к бетонке вдоль Вилии-Нерис, которые внезапно, удивляя всех нас, раскрылись осенью на макушках мощных, небывалых здесь прежде, невиданных стеблей дерев-цветов.

И все вспоминали шепотом апрель и Чернобыль, и как быстро умирали девчонки и дети, погостившие в Бе-лоруссии и насобиравшие там шикарных грибов…
А потом мы с тобой нашли на берегу реки огромный, в полчеловеческого роста одуванчик на кожистом витом коричневом стебле, подули на него.
Он даже не шелохнулся. Попробовали сорвать с не-го белый пушинку-парашютик…
Зря! Словно железной была игла, на которой дер-жался он за материнское ложе.
 
Сорвать "цветок" тоже было невозможно. И мы ушли, оглядываясь, и всё ещё не веря, что бывают такие оду-ванчики.
А через час я снова вдруг проснулась с почти тем же ощущением.
Только сухой травы и цветов было больше.
И я снова заснула, потому что была тихая ночь, и время спать.
Но в третий раз я очнулась оттого, что все желтые цветы были собраны.
Они были сложены в большой прозрачный круглый аквариум, из стекла, похожего на то, из которого была разбитая утром Пани Барбарой банка с давно высох-шим, но сохранившем почему-то свой майский цвет бу-кетом черемухи.
 
Ей так хотелось попробовать черемуховый цвет, она вытянулась на своих коротких, пушистых белых ножках, потянула…
Она вообще была похожая на детёныша панды с круглой рыжей головой Будды – в принципе, ее и называли собакой Будды. И, может быть, в этом что-то есть, потому что совсем недавно трижды за ночь эта малявка, чудом забравшись ко мне, спящей, на голову, прижалась к губам, заставив вернуться остановившееся дыхание.
Трижды!
Собака Будды… Со странной кличкой Пани Барба-ра. Так записано в ее паспорте.
Я увидела этот аквариум с желтыми цветами – жел-тый цвет – цвет измены! Кто этого не знает, то просто забыл…
И чтобы выкинуть из головы всё – и дурной сон с не пролившейся грозой, и тени чернобыльских гигантов на берегу Вилии, и чертов аквариум, в котором вместо Волшебного Кота были слабые головки желтых дурман-цветов, я крикнула собаке, поднявшей на своём ложе голову:
– Пани Барбара! Бежим-ка сварим кофе! Уже пять утра.

И она весело помчалась рядом со мной на кухню.
Я заваривала кофе, дала вкусняшек моей Пани и старалась не думать, о том, что участковый обещал се-годня же побывать в доме, где прячут Глорию Феррари, и я, наконец, получу полноценный ответ на свой запрос в МВД об ее розыске.

МИСТИЧЕСКИЙ ПЕТЕРБУРГ
 
Быть может, широко распространенное представление о мистичности нашего города, о существовании двух Петербургов –  явного и скрытого от большинства глаз, – надуманно?
И город химер, врывающийся в чьи-то ночные кош-мары, или, вполне явно – в нашу реальную жизнь, - всего лишь литературно-фантазийные люминесценции образованных людей, в коих "от многих знаний многие печали"?
 Но нет!
"Мистика" пронизывала эти места испокон веку…
 Кроме Санкт-Петербурга, я знаю еще несколько таких мест на Земле, где силы человечка – ребенка или взрослого – не суть, сливаются с силой невидимой, сто-крат усиливающей стандартно признанный набор чело-веческих возможностей.
И первое из них – Якутия.
 Ты начинаешь слышать за тысячи тысяч километ-ров…
Видеть пространства в глубинах звезд, слышать их строки и музыку…
Понимать язык птиц и зверей…
Ты обнаруживаешь, взрослея шаг за шагом, что тебе известно неведомое, непостижимое вроде бы.
Ты читаешь танец шамана, когда он входит в транс, натерев макушку мухомором, или выпив глоток его настоя.

Ты знаешь, что творится с ним, Последним, остав-шимся на одном из островов Реки, куда уже неделю по-сле намеченного срока из-за непогоды не могут про-биться эвенки, тайком поставлявшие на остров пищу По-следнему.
 Да, до Петербурга – прежде чужого и нелюбимого, закрытого – я знала только два таких места на земле.
 
Треугольник, а точнее, круг между золотыми приис-ками горного Джугджура, из ущелий которого течет бурный ледяной Аллах, сливаясь в долине с гигантской дугой великого Алдана и тихой таежной речкой Майя.
А если еще точнее, то это – центр Якутии. Между Ви-тимскими и Ленскими "столбами".

Столбы вовсе не столбы. Это города в скалах.

Ступени винтовых лестниц, ведущие в каменные по-кои из золотистого песчаника, башни и башенки, ги-гантские статуи Будды.
Будда лежащий, Будда сидящий…
Два монаха-странника, в островерхих капюшонах, остановившиеся у края невероятной красоты города, высеченного в золотых скалах Якутии.

Говорят, эти города, ступени, башни и статуи высе-чены солнцем, временем и ветром. Может быть. Но как трудно оторваться от их ликов!
На них – бесконечный покой. И их глаза! Дивной красоты полновекие и ясные, как юный месяц, очи муд-рой Азии.
А, если быть точнее, то доамериканской Америки.
Вполне возможно, что изваяли это солнце и ветер.
Но если бы только этой загадкой ограничивалась та далекая от нас земля. Если бы!...
Второе место – Хибины.
Был вечер. Мы сидели в уютной квартирке хибино-горского Академгородка и ждали, когда Никитин сварит по своему какому-то особому рецепту кофе.
Повод собраться был более, чем серьезный: Нател-ле, жене Никитина, родители прислали из Грузии какие-то невероятные яства, и они созвали на пир друзей.
Оба они были космофизиками, а потому людьми для меня интересными особо – они изучали то, с чем я об-щалась интуитивно, что однажды, быть может, с рожде-ния моего на этой земле, прикоснулось ко мне и ни-когда уже не отпускало.

– Почитай стихи, Лёля, – попросила Нателла. – Я так люблю их, но только один раз удалось послушать. По TV.
– Меня заставили, – сказала я. – Пригрозили, что передача сорвется, и Вадима выгонят с телевидения. У него и так в то время бывали проблемы.
– А я не заставлю? – спросила Нателла и улыбну-лась.
– Нет, – сказала я. – Причины нет. Я никогда не читаю стихов. Я только записываю. Когда нахлынет.

Нателла поднялась с бокалом в руке, прошлась по комнате. Стройная, как лозинка.
Черноволосая и чернобровая, в черном струящемся платье и какими-то немыслимыми невидимыми поначалу украшениями, которые мелькнут внезапно при повороте руки, шеи, гибкого тела и ненавязчиво притихнут, исчезнут с глаз.
Экзотическая девушка.
– Вот как! "Нахлынет"…
Нателла остановилась напротив меня.
– И что ты тогда чувствуешь?
Черные глаза ее горели.
– То, что диктуют. То, что записываю.
– Кто диктует?
– Хибины.
– Хибины? – на мордашке Нателлы удивление.

– Ты понимаешь, Ната, – говорю я. – Хибины – это песочный часы. Верхний раструб  – весь космос. Тот, что над головой… Нижний – тоже космос, только по ту сторону Земли. Тебя же Хибины усаживают в центре этих часов. Хочешь – слушай, запоминай, записывай… Не хочешь – не слушай. Спи.
– Ты не спишь?
– Да. Обычно я не сплю.
– Долго?
 – Нет. До пяти утра.

Они переглядываются и молчат. Кофе разлит по ми-ниатюрным чашечкам. Я люблю такие. Керамика долго держит тепло.

Мама любит хрусталь. О керамике говорит: глина. И удивляется:
– В нашем кругу всегда любили фарфор и хрусталь. Но – глина! У вас странные вкусы, Олюшка.
– Извини, мама. Но я ненавижу хрусталь, – без всякого выражения сообщаю я, не отрываясь от книги.
Мама молчит. Она не любит спорить и никогда не навязывает своего видения. Я так не умею. Но как же я люблю ее, мою маму! Мы так мало были вместе, так мало! И всегда…

Я подношу чашечку  к губам, делаю первый глоток. Кофе великолепен. Я улыбаюсь.
– Любопытно, – произносит вдруг Никитин. – А ведь ты права – песочные часы.
– То есть? – не поняла я.
Я, гуманитарий, интересна им, космофизикам, как экспонат причудливой, чужой породы.

– Дело в том, – говорит Никитин, – что магнитные возмущения в ионосфере, результат выброса солнечной энергии, говоря популярно… Ну, то, что мы видим отсюда, с земли, в качестве полярных сияний, понимаешь?
– Ну.

Полярных сияний я насмотрелась еще в Яку-тии.

– Так вот, эти возмущения наблюдаются всегда одно-временно, заметь, в двух точках земли. Ту небесную фе-ерию, которую ты видишь в зимнем небе у себя над го-ловой здесь, в Хибинах, одновременно с тобой наблю-дают аборигены какой-нибудь малоизвестной точки на, как ты выразилась, "противоположной" стороне земли.
– Они, как и я, видят то же полярное сияние?
– Вот именно! – восклицает Нателла. – Мы такие точ-ки называем сопряженными. Например, наша лабора-тория под Архангельском и французская на острове Кергелен находятся в сопряженных точках. Мы как раз проводим совместный эксперимент по этому поводу. Вот и шведы подключились недавно. В общем-то, уже многое понятно, но чтобы объяснить и сформулировать это явление, нужны наблюдения…
– Все дело в скорости, – говорю я.
– Интересно, – произносит Никитин.
– Ну да, это ведь так просто! – говорю я. – Магнитное поле Земли это – Волосы Вероники. Она высунулась из машины на скорости в 200 миль. Ветер расчесывает ее за долю секунды. А по ее "волосам" и скользит твое полярное сияние. Сначала бьет в лоб, а потом соскальзывает к затылку, так? Вот тебе и две "сопряженные" точки.
Мы смеемся.

– Ты где физику учила? – спрашивает Нателла.
Глаза у нее сузились. Не глаза – одни ресницы. Длинные черные стрелы.
– И что у тебя было по физике?
– Тройка, конечно! – говорю я.
– Почему это "конечно"? – спрашивает Никитин.

– О, Господи! – говорю я. – Да потому, что физику и математику у нас преподавал директор школы. Ким Григорий Пунхаевич. Китаец.
– И – что?
– Он считал, что не вправе ставить выше трех баллов девчонкам.
– И вы не бунтовали?
– Один раз попытались. Взяли свои тетрадки с кон-трольной и впятером подошли к нему на переменке. Был это девятый класс.
Он поглядел на тетрадки, на нас:
– В чем дело?
А мы ему наперебой:
– Почему Вы тройки поставили? Ошибок нет. Пома-рок – тоже. Только двое из ребят выполнили контрольную так же, как мы. Им Вы пятерки поставили.
И тетрадки суем ему, листаем, мол, посмотри, за что так наказал?

– А он что, ваш Пунхаевич? – спрашивает Нателла, едва не давясь от смеха. Похоже, она уже знает ответ.
– А он говорит: вы кто? Девочки?
– Да, – отвечаем. – Девочки, ну и что?
– А то, сударыни мои, – отвечает наш директор Ким, – что девочкам не положено знать математику и физику больше, чем на тройку. Не положено! Не дано.

Лицо у него пухленькое, подбородок кверху, глаз во-обще не разглядеть – так рассердился.
– Идите отдыхать, – говорит. – Не девичье дело – фи-зика.

Они хохочут. А я все еще на той давней переменке. Не оторваться:
– Приказал и ушел. Нам даже показалось, что мы сильно его обидели. Так что, в моем аттестате по физике и математике – сплошь тройки.
– А по астрономии? – спрашивает Никитин.
Господи, думаю я, нашли, чем интересоваться. Но все-таки терпеливо отвечаю:
– Пятерка, конечно. По всем остальным – пятерки.
Мне становится скучно. Мне давно безразличны чьи бы то ни было оценки моих трудов. Еще с того педсовета, который решил, что в Артек вместо меня поедет мальчик. А лучшей ученицей школы тогда была я. И все это знали.
– Он хоть и похуже учится, но у него Происхождение, – пояснила мне на переменке  классная. – Он из рабочей семьи.
– А я из какой же? – возмущенно спросила я. – Из какой я семьи? Мой папа погиб на фронте, а мама в две смены работает.
Учительница смутилась, но ненадолго.
– Понимаешь, дело еще в том, что он еще и из не-русской семьи. И у них детей много...
Я знала это и без нее. Я была русской, из неболь-шой семьи и у меня было какое-то неподходящее происхождение. Ну чего же еще!

Все зимние каникулы я слушала вьюгу и иногда думала, что в Крыму, наверное, не так холодно. А уж ле-том…
С тех пор меня не интересовали оценки. Не задева-ли. Ни плохие, ни хорошие.

И в Крыму мне не удалось побывать.
Сначала потому, что Хрущев подарил его вместе с другими русскими областями УССР, как крайне брат-ской республике. А потом потому, что братская респуб-лика быть таковой перестала.
Хрущева, если бы он был жив, я бы прокляла. А сей-час никогда не молюсь за таких, как он. Нельзя молиться за врагов Отечества. Даже земного.
 Третьей такой точкой на Земле оказался злой и не-любимый мною прежде Петербург.
Быть может, представление о мистичности нашего города, о существовании двух Петербургов –  просто придумано забавы ради?
Но нет!
Когда на бегу, выпрыгивая из утренней ванны и то-ропясь в свою гардеробную, ты вдруг обнаруживаешь за поворотом полутемного коридора собственной квартиры поджидающую тебя странную фигуру, закутанную в белое с головы до ног, ни о чем сверхъестественном тебе и мысль не приходит.
Обомлев от неожиданности, ты тормозишь перед ней, всматриваешься в сплошь запеленанную в белый саван, – не исключая лица, – фигуру, и пытаешься по-нять, что бы это значило.
И вдруг отчетливо слышишь, нет, понимаешь, – по-скольку ни слова не произнесено – кому из твоих самых родных людей грозит смертельная опасность.

А когда молчаливые, бессловесные как бы, предупреждения  уже свершились, тебе не нужны ни свидетельства, ни доказательства.
Потому, что ты знаешь: она приходила именно к тебе.

И это тебе она "сообщила", нет, – тебя предупреди-ла, что твоему единственному ребенку грозит смертная опасность.

Сама Великая и Спокойная пришла к тебе, чтобы предупредить тебя об этом.
Но зная все за полгода наперед, ты ничего не мо-жешь поделать. Почему?!
И уже ни на один день тебя уже не оставит мысль – как поступать с этим знанием?
Зачем оно, если ты ничего не можешь?
А может, ты чего-то не знаешь?
Не зря же Город шлет к тебе своих поселенцев – ви-димых и невидимых.
Может быть, у него, у Петербурга, и искать ответа?

Тем более тогда, когда другого смысла жить не остается.

Но эта мысль пришла позже.
А сначала мне хотелось просто поделиться обру-шившимся на меня знанием. С людьми, которые, как и я, попали в беду, влипли, как и я в это горькое лихое время.
Написать для них книгу, поделиться знанием тех зна-ков, которые шлет тебе мир Святых Невидимых, и прене-брегать которыми нельзя.
Быть может, мы вместе бы нашли, как предотвратить беду. Всем миром.
Но книгу мою украли еще до того, как она была до-писана.
 "Спонсоры" мои утверждали, что совершенно необ-ходимо предоставить текст, хотя бы частичный, но – обя-зательно! – с полной разработкой всех деталей книги – от начала до конца.
И рецензии от двух авторитетных людей. Тогда коми-тет по печати выделит мне грант на печать тиража.
Я так и сделала…
 Идею продали на корню.
Не прошло и недели, как с десяток лит. рабов уже корпели в залах "Публички" – нашей питерской Русской Национальной библиотеки, и по мобильникам диктовали тексты из перечисленных мною первоисточников.
Спешили.
Возможно, я бы никогда не узнала об этом, если бы одним из авторов рецензии на мой "Мистический Пе-тербург", не был сотрудник этой библиотеки.

Ну, продали. Украли. Даже названия не изменили. Цинично.
Не жалуюсь. Констатирую факт.
Потому, что и обезьяна может украсть очки. Ну, наденет их на попку, и что дальше?
Я ждала. Но объяснения не приходило.

А Петербург, мой Петербург, не оставлял меня. Только вот сил рассказать об этом становилось все меньше и меньше.
Но они еще были…


РАНЕТКИ

"Никогда не глядите в прошлое. Оно может оказаться еще страшнее и неотвратимее, чем наше будущее ..."
И странная фраза эта, преследующая меня уже не один день, возникла не случайно, хоть проста и понятна каждому. Быть может, по-своему. Но не в этом суть.
Беду горькую, невольное это открытие моё нашла я там, куда решила нырнуть поглубже, в чёрные бездны, подальше от сегодняшнего мрака, где ползают какие-то безродные сороковушки, отбирающие у 80-летних сла-дострастных киностарцев их нажитое имущество и быв-шую кода-то честь, где тысячи наших (!) бомб взрывают-ся над чьими-то головами, и  за тридевять земель от нас гибнут наши парни, где распроклятый наш газ, в каждой квартире по новомодному пришнурованный к плитам хлипкими резиновыми шлангами, по чьей-то дикой прихоти, заменившими прежнее прочное металлическое соединение домашних печей-плит с магистральной трубой, шлангами, из-за которых  то там, то сям взбесившийся газ вспарывает  наши дома, унося безнаказанно – снова и снова! – жизни людей в никуда.
Подальше от того, где не стало ни врачей, ни учите-лей. И одичало общество, и пошли по чистейшему кри-сталлу изничтожающие всё трещины…

Решила нырнуть  в надежде окунуться в свет, которым мы жили.

Мы жили, завернутые в него, как в кокон.
Мы дышали им, мы им говорили, и каждый из нас нёс в себе его, этот неземной, этот духовный свет.
Мы сами были будто сотканы из него, в нем было всё – и Победа, и белозубый солнечный Гагарин, и Валя Терешкова, и ленинградская сирень, и иркутские тополя, и старая Москва с садами по окраинам – её вишни-яблони, её крыжовник и земляника, пироги за пятачок в любой мороз – горячие и сытные.
И мурманский копченый палтус, и тихоокеанская ик-ра:
– Смотри, не перепутай, – говорила мне вслед мама. – Паюсной купи, а красной не надо!

И Дом Качалова ещё долго стоял на углу неподалёку от храма Большого Вознесения, где венчался любимой своей Наталье великий Пушкин…
Что физически объединяло нас в великий народ, кроме этого общего света? Железная дорога! Не смей-ся. Да, она. Да самолетные трассы, соединявшие самые медвежьи углы, куда даже рельсы не доходили.
Самолеты и Великая Железная Дорога – общедо-ступные, общенародные артерии, делавшие великую страну единым домом.
…Я, вот, всё думаю, почему перестройщики начали с разгрома детских садов-ясель? Она начали с этого чуть ли не раньше, чем принялись втюхивать народу свои ваучеры по 25 рублей за штучку…

И захотелось мне уплыть от этого подальше, и нырнула я в глубины, как оказалось, неизведанные.

А мечтала я снова солнечным ранним утром, когда спит весь город, пробежать до лодочной станции на Ан-гаре, разбудить лодочника птичьим голоском своим:
– Просыпайтесь! Мне байдарка нужна!
И он появлялся откуда-то – заспанный, спутанные кудрявые каштановые волосы, синие глаза, щурящиеся от яркого утреннего солнца   – как много тогда было си-них глаз! Даже Эдита Пьеха пела всему Советскому Со-юзу о ленинградцах, голубоглазых в своём большин-стве…
Я гребла вверх по упрямому, как и мой характер, течению, к плотине, затем спускалась по стремнине вниз, возвращала байдарку.
Лодочник ни разу не ругнулся, что ему помешали спать, воспринимая меня как неизбежную часть своего бытия. Потому, наверное, что был он стар и мудр, и было ему уже лет 26…
А потом – часы и часы в институте – латынь, фран-цузский, английский, факультативно – китайский, часы в лингофонном кабинете, в кинозале, с обязательным синхронным  – твоим, не чьим-то! – переводом, всеобщая история искусств, военная кафедра, медицина и обязательное тончащее знание страны, которую изучал особо…
А потом – до спортзала – вкусные гренки, испечен-ные  Аллочкиной мамой.
И древний Севочка в кресле и тёплом пледе, посме-иваясь, видимо, вспоминая свои гимназические лета, с удовольствием переводил за нас домашнее чтение – нам так далеко было до совершенного знания французского профессора Данилевича!
А он переводил, жалея нас и давая нам пару лишних часов подышать свежим воздухом.
И в саду под его окнами мы играли в настольный теннис. И розовеющие ранетки смотрели на нас…
А потом – снова институт, спортзал, гимнастические снаряды – мы уже члены сборной, гордость института, еще не знавшие, что через год – два растащут эту гор-дость по замужествам, и всё изменится, и поменяет Земля полюса, освещая и оберегая нас иным светом.

Перед каждой переменой надо бы постоять, как у могильного холмика, но никто не сказал мне этого.
А мы мчались дальше, не замечая, как теряем в этом беге то одного, то другого И новые луны и новые солнца ослепляли нас.
Но однажды мне пришлось остановиться.
И бросилась я от окружавшего меня горя-беды головой вниз, продираясь сквозь мрак к тому свету, который подсознательно вёл меня всю жизнь.

И трупы стали всплывать мне навстречу, и, не поняв, уходила я всё глубже в бездну, а они тем-ными молчаливыми коконами уплывали куда-то мимо, пока живой голос Роксаны не привел меня в чувство:

– Да, я помню этот сад с ранетками, где вы с Аллоч-кой играли перед тренировкой в теннис… А ты знаешь, что с ними стало, когда профессор умер?
– Нет…
И померк свет.
Вот тогда я решила не касаться прожитого, не убивать его нынешней чернотой и безлюдием, вспомнив, что уже трижды с начала века качну-лись полюса Земли …

Санкт-Петербург

ИВАННА

Всегда мои исповедальные баечки складывались для тебя. Да, только для тебя и кого-нибудь очень близкого, кто вдруг прочитает всё и  поймет.
А потом тебя не стало.
 
И я принялась рассказывать вон той самой девчонке в венке из белых ромашек. которая лежит, обхватив тонкими руками гриву белой кобылицы, и смотрит на меня, и смеется.

Может быть, она и не смеется, а просто радуется солнцу, лету, и не белой, а каурой кобылице, прозван-ной Цыганкой, потому что, по причине, никому не ведо-мой, к ней с младенчества не приближался гнус, не объедал в кровь ее бездонные черные глаза и узкую добрую морду.

Это все подметили, решили, что без колдовства тут не обошлось и назвали жеребенка Цыганкой.
А когда она выросла, кличка за ней так и осталась.

– Единственная она у нас без имени, – сказал как-то Петрович.
– А "Цыганка"?
– Это не имя для хорошей лошади, – говорит негромко Петрович. – Так, временно между собой обозначаем. А звать ее  так никто не зовет.
Что бы к прозвищу не привыкала.
Может и найдется подходящее ей имя. По ее харак-теру. Кто знает?
И замолчал. Много-то не говорил. Такой был человек.

У Цыганки, ко всем ее странностям, была одна осо-бая причуда, из-за которой людей на нее погонщик нашего каравана Петрович редко сажал. Чтобы кто не зашибся.

Была у Цыганки одна забава.

Перед каждой лесиной, поваленной поперек горной тропинки, Цыганка внезапно замирала, потом незаметно и внезапно, качнувшись назад, резко взмывала вверх, поджав ноги и, приземлялась далеко на тропе, так же внезапно и резко, словно кто ее ноги на лету стреножил и в землю вкопал намертво.

Вот попробуй тут удержись!

А она стояла, не шелохнувшись, терпеливо и добро-душно ожидая, когда седок выползет из-под ее брюха, взберется в седло, собрав с земли то, что накануне по лени, или еще чему, не закрепил.
Петрович только посмеивался в кулак, в котором обязательно теплилась самокрутка, и, остановив весь обоз, молча ждал, когда закончатся цыганкины фокусы.
– Почему,– спросил я однажды. – Петрович, все ло-шади просто перешагивают препятствия, никого не ро-няя, а Цыганка…
Петрович посмотрел на меня, взглянул на остаток цигарки, и, уставив куда-то далеко в горы синие глаза, особенно синие на загорелом, чуть не до черна, лице, едва слышно произнес:
– Она нам из особого обоза досталась.
– Циркового, что ли?

Петрович остро взглянул сверху вниз, словно измеряя, сколько сантиметров от земли пупырыш тут такой выискался, из-под какого грибочка чи-рикает, вопросы разные задает…

И произнес наконец:
– Военного.
И тут же, не дав мне опомниться, скомандовал что-то.
Все лошади, неподвижные, словно спавшие до этого, ни секунды не медля, двинулись по узкой тропе вдоль горного прижимчика, изредка задевая вьюками скалу.

…Тропа была недлинной, до долины оставалась со-всем ничего.  Я шла рядом с Цыганкой, мы были послед-ними в обозе, и вроде как о чем-то перешептывались.
Что-то она хотела мне рассказать, чего, возможно, и сам Петрович не знал…

Инцидент был исчерпан. Правду сказать, до первой лежащей поперек тропы лесины.
Там все повторялось. Она делала всем крупом кач назад, отталкивалась, взмывала вверх и замирала через десяток метров, как вкопанная.
Меня в седле уже не было. И она это знала.
Я выкарабкивалась из-под ее теплого мохнатого брюха и вскарабкивалась в седло, не понимая, как это ей так ловко удается сбросить меня.

Она стояла, не шевелясь. Ждала.

 Иногда косилась на меня своим прекрасным лило-вым глазом, словно проверяла, устроилась я, или еще нет.
Заметила я, что Петрович всегда искоса поглядывал на проделки Цыганки.
Наблюдал со стороны. И улыбался чему-то. А одна-жды спросил:
– Может, тебе заменить лошадь-то? У нас есть попо-кладистее.
– Нет, – сказала я. – Ни за что.
– Ну, смотри, – сказал Петрович. – На эту лошадь дважды никто не садился. А ты – весь сезон…
– И что? – спросила я довольно дерзко.
Петрович ничего не сказал, улыбнулся только и ушел.

…Кончалось лето, и нам пора было уезжать. Всем нашим девчонкам начальник отряда раздал характеристики для института.
– А моя где? – спросила я.
– А разве тебе не хочется попрощаться с Цыганкой? – спросили меня.
– Конечно, хочется! – засмеялась я и подумала, как это они догадались?
И спросила, готовая бежать к Цыганке, хоть через все Саяны:
– А где она сейчас?
– С обозом. Недалеко. По тропе на юго-запад до первого прижимчика. Они там отдыхают сейчас. Мо-жешь сходить. А потом и нас догонишь.
– Ланы! – кричала я уже на бегу, и тайга разделила нас первым же поворотом. Скрыла из глаз.
Нашла я обоз. Отдыхали они у скалы. Не меня ли ждали?
Подбежала я к своей упрямой, обняла морду, лицом прижалась.
А она смотрит на меня огромным глазом в пушистых ресницах и блестят ее не глаза – очи! – словно росой умытые.
Крякнул как-то по-особому Петрович, погасил само-крутку, поднялся.
– Попрощались? – спрашивает.
– Попрощались, – говорю, а воздуха громко сказать – нет.
– Ты не переживай. Мы о тебе всегда помнить будем. Я молчала, упрямо уставившись в серые камни тропы. Не подумай что – плакать я не умела. Обещала однажды маме, и на всю жизнь заморозило во мне все слёзы.
А Петрович негромко так говорит:
– Нашли мы Цыганке имя. Иванна она у нас теперь. Как ты, Ивановна. В честь тебя. Полюбила она тебя, са-ма видишь.
И отвернулся. Снова закурил.
– Нам пора на новую базу, – говорит. – А ты возвра-щайся по той же тропе до развилки. Там камень уви-дишь. Под ним тебе ребята послание оставили.
– Мне? – удивилась я и пошла назад, по той же тро-пе, вниз.
Лес кругом – до неба. Пихты да кедры.
Чистый лес. Особый. И ходить по нему – счастье.
Про камень-то я забыла. Все про лошадь свою думала, про Иванну.
 Меня все в отряде звали по отчеству.
Всех по именам да прозвищам, а меня уважительно, тепло как-то.
Может потому, что самая юная была, не знаю. И произносили отчество мое именно так: Иванна…
Дошла я до развилки, и камень увидела. А под кам-нем – конвертик белый.
Открываю, а там характеристика для института.
И… стихи. Для меня!
Подивилась я.
Потому, что в редкие вечера, когда ливни хлестали по Саянам зелеными плетьми, меня просили почитать стихи. Из своих.
И я читала, не думая, что кто-то в отряде тоже пишет.
И текла так наша безмятежная трудовая жизнь по склонам великих гор, которые не всех принимают. А только тех, кто не умеет ни злобствовать, ни завидовать.

Иркутск–Саяны–Санкт-Петербург

НЕВИДИМКИ НА КРАЕШКЕ ЛЕСТНИЦЫ
Лёсику, внуку моему единственному…

В старинном доме на четной стороне Фонтанки род-ного твоего города, неподалеку от ее начала, не так давно был городской суд.
Сейчас он, говорят, куда-то переехал, а, может быть, нет, и тогда все осталось на своем месте.

И крутые винтовые лестницы в неожиданных – потай-ных – нишах за поворотами длинных коридоров, и удивительная ванна, похожая на бассейн – крохотный, но совершенно всамделишный.
Она меня особенно увлекала.
Края его отделяет от пола невысокий парапет, а спускаться надо  вниз, держась за поручни вертикаль-ной лесенки.
– Как на корабле?
– Да-да, Солнышко. Точно так…
Все в этом доме, кроме судейских кабинетов и несчастного люда, толпящегося подле них в очередях за справедливостью, надеждой, или за «авось», оставалось прежним, как было при тех, для кого дом строили.

Так, будто ушли жильцы его ненадолго, и вот-вот вер-нутся…
Но никто не возвращался.

Текли-кружились годы, свивались в десятилетия, словно бесконечные воды Фонтанки.
И только река жила жизнью всех, кто бытовал на ее берегах когда-нибудь.
Это она принимала в темные струи свои все их невзгоды и радости, печаль и недолгое счастье и храни-ла их чувства и их отражения дольше, чем была сама их жизнь. Зачем? Кто объяснит это? Не знаю.

Но только Река и Дом ничего и никого не за-бывали, хотя давно ушли куда-то те, кто бегал по широким мраморным лестницам, прятался в ти-хих уголках большого дома, чтобы посекретни-чать, или попереживать в одиночку, подальше от заботливых глаз нянь и тетушек.

Никто не наливал в ванну-бассейн воды, никто не смеялся, плюхаясь в ее очищающее тепло, никто не иг-рал в прятки на винтовых лестницах, уходивших в небо. Никто.
Но, несмотря на это, всегда в городе, незаметно для всех и вопреки всему, застревал кто-нибудь из – для всех несуществующего уже времени – прошлого. Да…

Когда человеку совсем-совсем одиноко, настолько, что не с кем и поговорить, просто вот так – не с кем, по-тому что все его сверстники, все его поколение уже ушло! – он начинает вспоминать тех, кто были на этой земле.

Смеялись, бегали, работали. Ими гордились, потому что они были просто хорошими людьми.
У них были папы и мамы, у них были дети. И они никогда никого не обижали.
А сколько звуков было вокруг! Особенно после вой-ны.
Во всех дворах играли патефоны.

Окна были распахнуты, зимой – форточки, летом – все створки, потому что жили открыто, радостно.
А еще и потому, что в те времена  курили почти все взрослые.
Те редкие мужчины, которые ненадолго вернулись с фронта. Ненадолго, потому что израненные и перенес-шие непосильную работу войны, недолго жили.
Курили и женщины тех, кто никогда не вернулся.

Курили, чтобы заглушить боль, от которой не было защиты. Боль за тех, кто не вернулся…
Некоторые мужчины, израненные, искалеченные, но выжившие, спивались и умирали быстро. Сгорали от послевоенного спирта.
Глотнули на выдох, а вдохнуть уже не могли. О них так и говорили – сгорел.
Никто никогда не говорил: спился.
Не было, наверное, таких.

Иначе кто восстановил бы города, заводы, фабрики, дома, в которых стали жить люди? Немцы ведь всё разбомбили, сожгли, разрушили.
Так кто все построил на разоренной земле? Да всё те и сделали, кто остался в живых после всех фронтов Великой Отечественной. Они всё и построили своими руками, всё восстановили.
Знаешь, слово такое есть – ритм.
Вот они жили, как танцевали – в одном ритме.
Больше всего они любили почему-то танго и вальс.
Может быть, потому и многие военные песни были написаны в вальсовом, кружащемся ритме.

«Кружится, кружится старый вальсок…»

Но это пели уже много позже, когда подросшие дети войны отказались от родительских вальсов и танго, полек и па-де-грас’ов…
Отказались резко от всего, что связывало их с «предками», родившимися еще в прошлом веке, или в самом начале нового, двадцатого, и с головой окунулись в космические ритмы рок-н-рола, истому блюзов, тряску чарльстонов и твиттов. Почему?
Может быть потому, что им мало рассказывали о том времени.
Оно для них просто не существовало.
Оно было им неинтересно.
– Почему?
– Им о нем не рассказывали. Взрослые старались молчать о прежнем времени. Да и жили они недолго. Так и уходили, ничего не рассказав.
И связь между поколениями рвалась.
А это плохо.
Потому, что каждый, рождаясь, начинал все заново.

Такие вот были времена, что дети росли как бы сами по себе, а старшие доживали молча… Да… Твит... Что-то очень знакомое.
– Твиттер! – смеется малыш. – Просто твиттер!
– Нет, – возражаю я. – Может быть, танец по-другому назывался? Не помню. Спросить не у кого.
Когда умерла мама…
Об этом я пока не могу…

Все их великое поколение уже ушло с этой земли.
Она ухитрилась родиться в 1919.
Тогда, когда хазаряне, убив Государя-Императора, убив зверски, а заодно и замучив до смерти его детей, их маму, всю челядь, что оказалась рядом, свершив та-ким образом своё варварское жертвоприношение, по-чувствовали, что обезглавили, гильотинировали Великую Страну. И жутко этому обрадовались.
Ты видел картинки, где индейцы вокруг костров ска-чут, приготавливая себе в пищу белого человека? То-то.
И эти прыгали от радости. Теперь они хозяева.
И порядки для покоренных завели свои – зверские.

Но у их врагов чудом каким-то все-таки иногда рож-дались дети. Да-да, и года не прошло, а у людей стали рождаться дети.
И хазарянам снова стало страшно.
А со страху чего не наделаешь!
Самые нечеловеческие зверства – вот, чем глушили страх хазаряне.
Не оттого ли многие из них переставали быть людь-ми?

Вот в это-то время, в июне 1919 года 8 числа и роди-лась твоя бабушка. И назвали ее – Мария.
– Красивое имя, Ма. Как у Богородицы.
– Да, Малыш. Очень красивое имя было у моей ма-мы….

Была она беленькой, белокурой и голубоглазой, как большинство тогдашних русских.
И ясно было, что растет красавица.
Скажу тебе, потому и ненавидящие их злые люди и прозвали их «русаками» за красоту и белизну кожи.
Но не любоваться русскими даже они не могли.
Не оттого ли нынче среди инородцев, глянь, да мель-кнет, пронзит внезапностью своей синий или золотисто-карий бесстрашный взгляд из-под белой, как лен, челоч-ки?

Но это – история особая. Может быть, и расскажу когда-нибудь, не обещаю.
А официально значились они вовсе не «русаками» – так у нас лесных диких зайцев звали, а не людей. Значились они великоросами.
Потому, что из всех росов, которых по месту обита-ния, называли и белыми, и черными, и красными и про-чими, были самым крупным, самым великим родом.
И были смелы и красивы. И милосердны.

…Уже не было в живых ни деда, ни прадеда. А семья Марии все шла на Восток. Подальше от зачумленного Петрограда.
Уфа, Тува, Фыркал…
Вот здесь-то и застрять пришлось из-за рождения дочки.
И снова отодвинулась в невозможное мечта русских – Колчак Александр Васильевич, к которому и шел их долгий русский – крестный! – путь, сначала в Новонико-лаевск, а потом уж, как Бог даст…

Прабабушка Анастасия – а тогда молодая мама – говорит как-то:
– Отец, тувинцы люди добрые. Им до русских дела нет. Отделяются они, говорят, от России. Может быть, Марию-то попроще запишем?
– Тебе и уговорить их, Настя. Мне при них лучше и рта-то не открывать. Они военную косточку сразу учуят.
– А то по тебе и так не видно?
Засмеялась.
– А ряса? Я могу и в рясу теперь-то обрядиться. Не грех. Разрешили ведь.
– А где ты рясу такую найдешь, которая русского офицера скроет? В рясах-то что – не воины?
– Воины.
Долго молчал. Спорить не любил. А об очевидном что говорить?
Потом сказал негромко:
– Ну, так решили?
«Вот, и слава Богу, – подумала Пелагея. –  Уйдет в тишину наша фамилия, за которую расстреливают...»
А он говорит  вдруг:
– Только, когда фамилию нашу дочке менять будешь, хоть начало оставь.  Одну буковку поменяй, в конце, мо-жет быть… Не знаю…
– Непременно. Чтобы своих нашла, когда вырастет, – обрадовалась Анастасия.
– Это где же она своих-то искать будет?
– Так как – где? В Петербурге и окрестностях. Наших найти не трудно – взгляни, какая лапушка! Уже сейчас видно, из чьих.
«В том-то и беда, – подумал отец. В том-то и беда, что мы как в прицеле.
 К мишени приклеены… породой.»
И все-таки, не удержался, попросил:
– Ты ей понемногу про дом-то рассказывай… Когда подрастет. Про нас. Про Фонтанку. Обещаешь?
Сказал, словно заранее попрощался…

Вздрогнули плечи, вскинулись синие глаза – отчаян-ный, страшный невозможный вслух вопрос мужу застыл в них.

– Вот и договорились! – строго остановил он, не дав произнести вслух то, что рвалось из ее глаз.
И – чуть помягче:
– Вот и ладно.
А вскоре, пока не закрылась совсем граница, снова двинулись они вместе с тысячами других, таких же, в долгий путь.
Шли люди на северо-восток. В Россию. Шли и наши. С двумя маленькими девчонками и третьей – новорож-денной Марией. Долгий, безнадежный путь. Не все вы-держивали его.
Не все.
Но наши дошли всё-таки до Новониколаевска. Не оставаться же за границей России, не оставлять ее, не облегчать врагу его кровавый бесовский шабаш.
Дошли, да поздно.
К этому времени Адмирала, последнего Правителя Российской Империи убили, сбросив под Иркутский лёд…
Но, видимо, немало ушло тогда туда наших людей, потому что еще долго-долго говорили,  что самые краси-вые русские девушки вырастают в Сибири.
А почему, мало кто уже знал.

Так вот, Малыш, помни: в каждом большом городе есть кто-то,  застрявший во времени на винтовой лест-нице своей памяти.
А вокруг него ходят-двигаются новые люди.  И тех, прежде них родившихся, не видят. Словно их уже нет…
И ничего не знают они о том, что знает  Застрявший и Невидимый.
Ни о нем, ни о его времени, ни о винтовой лестнице, ни о бассейне под ней…
О нем просто все забыли, потому что все, кто знал, ушли, а рассказать не успели. А теперь уже некому.

Только я вот и помню и о крутой-крутой винтовой лестнице, с ее чугунными цветами и стеблями, вплетенными в решетку перил, лестницу, идущую к небу, таинственную и молчаливую, как сам дом, как бесконечные воды Фонтанки, не забывающей никого…

А теперь и ты знаешь.
И расскажешь своим внукам, когда они у тебя бу-дут.

Санкт-Петербург


ДИНОЗАВР НА СЕНОВАЛЕ

И написала я о видении:
"И утонул сентябрь в октябре, оставив нас – каждого по одиночке – на гребне неведомого до-исторического динозавра. И никто не знает, что будет."
– Почему ты назвала октябрь динозавром? – спросила Лара.
Она застряла по ту сторону границы в нелюбимой мною, но обожаемой ею родной Риге.
Мы общаемся по скайпу.
Учились мы вместе на нашем Журавлином Факульте-те и обучали нас многому. Багаж, совершенно не при-менимый в условиях, проглотивших и переваривших нашу профессию, как червяк землю. Нас заменили непрофессионалами – с ними коммерсантам всегда легче. А кому нужны сложности?
Так вместо нас появились на свет "журналюги", не имеющие и представления ни о нашей профессии, ни о кодексе журналистской чести.
– А тебе там, на сеновале в твоей риге, что-то непо-нятно?
– Нет, – смеётся Лара. – Ты, ведь, знаешь, наш дом на заливе. Октябрь, осень, красота. Так почему – дино-завр?

– Потому, что Корона, цифровые технологии, пото-му, что старики и дети обречены. Мы теперь древнее племен самоедов и прочих краснокожих с того конти-нента. Мы нырнули в доисторическое прошлое. И, похоже, застряли в нем.
–  Слушай, брось всё, приезжай к нам. – Лара сме-ётся.
Она вообще почему-то теперь часто смеётся.
– На сеновал, в твою Ригу без динозавров?
– Я сама тут динозавр, – смеётся Лара. – Когтистый. И показывает красивые свои пальцы с ногтями, похожи-ми на цветную гальку Аляски.

 
ВАРЮХА

Солнце всходило, и моя Ши Тсу по прозвищу Вареж-ка досматривала свои тревожные сны.
И не знала я, какое странное существо подрастает рядом со мной, уже почти ничего не видящей и ничего не слышащей.
Существо это однажды в разгар февральской отте-пели сигануло в Фонтанку за птицей вдвое больше себя. Оказывается, этот отважный охотник, эта бесстрашная Диана-Артемида понятия не имела, что земля и река не одно и то же!
Я успела выловить ее до того, как этот клубок шер-сти, который я называла поначалу просто Шваброй, вы-несло на стремнину.
Мы бежали домой, с нас стекали струи зимней Фон-танки и автомобилисты вежливо затормозили перед этим зрелищем, видимо, сочувствуя нам.
Мы, мокрые, как две лягушки, прибыли, наконец, до-мой, я сунула Варежку в теплую ванну, просушила, закутала.
Она строго взглянула на меня цыганскими своими невероятными очами - такие есть только у Ши Тсу, вы-свободилась и пошла изучать квартирные простран-ства, словно и не была только что на краю гибели. Она даже не чихнула после ледяной купели!
После этого случая ко мне вдруг вернулся нормаль-ный сон.
Но однажды Варежка разбудила меня посреди ночи. Не знаю, как эта малявка забралась ко мне, но я проснулась оттого, что Варюха, плотно улегшись на мое лицо, устроила мне искусственное дыхание.
Так я узнала, что это неласковое существо все ночи подряд вслушивается в мое дыхание и по каким-то зага-дочным законам определяет, когда человеку плохо, и бросается спасать, как бросилась я за ней в ледяную Фонтанку.
 
И поняла я, что не одна я, и дом мой не пуст...

---КНИГА ВТОРАЯ. АЭРОПОРТ---

ГЛАВА 1-я. СИНОПТИК

Часть 1. А ВЫ ТАНЦУЕТЕ?

После ада кочегарки, в которую он нанялся подра-батывать в выходные дни, чтобы хоть как-то облегчить участь оставшихся во всё ещё разбитом Ленинграде мамы и бабушки, комната, в которую он вошел, показа-лась ему сказочной.
Здесь было светло и уютно.
Казалось, весь народ, оставшийся на этом выморо-женном якутскими, нет – сибирскими! – морозами ку-сочке заснеженной планеты, собрался здесь, чтобы по-шутить посмеяться, поговорить о том, что так далеко, так невозможно и так прекрасно.
Да, он, синоптик, нанялся еще и кочегаром, чтобы хоть что-то подработать к дипломной стипендии, даже по тем временам необычайной годичной преддипломной практике на краю земли, за 12 тысяч километров от родных Пенат.
Многое тогда было необычным. Время разненьких перемен, неясных экспериментов, вроде его годичной преддипломной практики растекалось по пережившей страшную войну стране, темным вихрем вскруживалось на ее пространствах шепотками-слухами, смутными для понимания публикациями вслед за уходом Сталина, да не о том сейчас речь.
По-разному коснулись эти переменки миллионов су-деб, но не изменили главного – безмерной, охватившей всех радости – возможности жить. Она, эта всеобщая не афишируемая никем радость победивших, была его – времени – единым и  непреложным мерилом.

…Он вошел, сдернув с густой шевелюры лихую ле-нинградскую зимнюю шляпу-пирожок, стряхнул ее у по-рога и синеглазо оглянулся.
Его знали летчики и механики, знал весь рабочий летающий люд от побережья Ледовитого Океана до южных отрогов Верхоянских нетающих хребтов, уважали за точность и бескомпромиссность, потому как был этот юный ленинградец, которого местные назвали "Бородатым Синоптиком Якутии", неподкупно четким и строгим, и небо не под какие подарения не открывал.
Значит, нельзя было, шептались люди. Боги ему сами говорят, когда откроют небо, однако…
Сначала уговаривали его люди. Да вскоре поняли – зря. И в этом эвенки тоже видели особый знак. Считали они, что этот ленинградец не случайно оказался во льдах и буранах  Верхоянских небесных трасс.
Решили они, что верхние боги позвали его их защи-щать. И договорились, никому не говорить об этом, зная, что цена его защиты – их жизнь.
Он, их Бородатый Синоптик, не даст умереть в небе ни одному самолету.

Никто и не помнил, которые сутки намертво прижал к земле циклон все взлёты и вылеты.
И молодой народ, привыкший ждать и переносить все самое невозможное, сказать о чем походя – ничего не сказать, так, ложкой о пустой стол брякнуть, – народ этот юный и жаркий, одетый в щегольские летные мехо-вые курки, к коим прилагались особые шлемы да  пер-чатки с обязательным загадочным планшетом  – завет-ный не открываемый для непосвященных ларец, народ, обутый в собачьи унты какие, редко у кого тогда, кроме летчиков, и увидишь, столпился в маленькой комнатушке неподалеку о столовского буфета.
Ожидались танцы.
Он танцевать не умел и не любил, баскетбол – вот, что из всех студенческих безделиц его увлекало и ничто больше, да вечная привязанность мужчин и мальчишек Ленинграда неразделяемая ни на что любовь к всегда проигрывавшему "Зениту".
Войдя в комнату, он притулился к рослому – в потолок – боку кирпичной печки, привычно заложил руки за спину.
Была у него извечная такая привычка.
Мысленно, не дрогнув ни одой мышцей лица, молча ответил на дружеские взгляды и приветствия и пригото-вился отогреться у теплого бока голландки под тихие разговоры, чтобы отправиться спать, как что-то вдруг остановило, как ударило.
Очаровало, что ли. 
Околдовало, конечно. Впору было усмехнуться. Если бы смог.
Но сначала он услышал, как кто-то из мужчин ска-зал:
– Мне всегда казалось, что, если бы Овидия переве-ли не гекзаметром, а каким-нибудь амфибрахием, он звучал бы гораздо лучше! Нет, ну ты только дослушай это! – говорил мужчина.
И сильный мужской голос, перемежаясь легкими ру-ладами неуместного хи-хи, чтобы еще больше уменьшить высоту древнего неколебимого пьедестала, продекламировал:
– "Солнца высокий дворец подымался
на стройных колонных,
Золотом ярким сверкал
и огню подражавшим пиропом…"
– Нет-нет, я не буду мучить вас дальше цитатами это-го шедевра, но согласитесь, куда приличнее звучало бы простенькое, по-некрасовски!

– Нет-нет, только не это! – смеясь, произнес женский голос. – Страшнее простоты есть только пустота!

Он замер.

Это не был ни голос, ни слова, кем-то отчетливо произнесенные, а нечто совместно нераздельное, органично слитное, словно зазвучало вдруг совсем рядом то неясное, но чарующе, колдовски неотвратимо звавшее его куда-то на край света…
То, ради чего он перепахал снега пол-европы и всей бескрайней вымороженной Сибири, не-объяснимо веря, что однажды поймет, на чей зов рванулся из материнского теплого дома в без-мерные ледяные дали…
– Пустота… – прошелестело вроде бы рядом и всюду  одновременно, словно не человек это произнес, а всё, что есть суть на земле.

Прошелестело, обволокло, как в кокон свернуло невидимыми нитями шелкопряда.

И его удивило и захватило это незнакомое ощуще-ние, такое, словно в лунную ночь слушаешь, как перего-вариваются закоченевшие до счастья крупинки снегов, и немеешь от ясности открывшихся голосов и чувствуешь, что коченеешь и надо бы уйти.

– Пустота – это единственное, что существует.

Он стоял и слушал, не в силах уйти. Такого с ним не бывало. Не зря люди его знали, и каждый понимал, о ком идет речь, когда произносили полушепотом, почти благоговейно: " Это же он, Бородатый-Синоптик-Якутии!".

Его знали все летные экипажи от Тикси до Билибино. Русские звали его просто: "Ленинградец". И этого было достаточно.
Это был свой, мужской мир, планета аэродромов, глохнущих на ледяной стуже моторов, внезапно вылета-ющих из тумана, которого всего секунду назад не было, гор.
И они, эти призраки, прятавшиеся за камуфляжем нечеловеческих туманов, непроницаемых и неотврати-мых, определявших грань человеческих жизней в сталь-ном небе Якутии.
Если бы не Синоптик.

Это он управлял небом. И он не разрешал людям шутить с туманами. Потому, что шутки эти были смертельны.

И в этот мужской мир Земли и Неба так внезапно, нечаянно и неотвратимо тонкой свирелью ворвался го-лос, говоривший о пустоте.
Он стоял и ждал продолжения, ему хотелось снова услышать эту свирель, хотелось убедиться, что не ошиб-ся, что не почудилось. Но кто-то ворвался в зачарован-ный круг  и насмешливо-задиристо произнес:
– Дело не в гекзаметре. Дело в воске! Мог ли такой архитектор не знать, что на воске в горячих небесах Эллады ни-ку-да не улетишь?
– А, может быть, он этого и хотел? – спросил кто-то.

Часть 2. ЯНТАРЬ

Да, он стоял и глядел на нас. Я хорошо помню этот вечер, он навечно застыл в моей памяти, словно в горя-чем, как солнце, осколке янтаря.
Никто из нас уже не помнил, которые сутки законо-патили циклоны все взлеты и посадки, и молодой народ, привыкший ждать и переносить всё самое, казалось бы, невозможное, привычно занимался, кто чем. Выбор был невелик. Кто-то отсыпался, кто-то, увлекшись спорами, забывал о времени и непогоде, потому что в те времена самым дорогим считалось среди людей тепло и новость.
Мы говорили о Шопенгауэре, Юнге, Ницше, Гегеле и сказках Сократа – ах, как хотелось думать, что все его легенды – чистая правда, и не было в мире силы, способной убедить нас, что никогда не существовало страны атлантов.

Нам интересно было всё – и загадки перуанского плоскогория Наска, и цивилизация шумеров и непости-жимые зороастрийцы, первыми в мире открывшие еди-нобожие и предсказавшие – с точностью до часа! – ме-сто и время  рождения Богомладенца, рассчитавшие за века до явление события, от которого качнулся небо-свод, и Южный Крест на тысячелетия покинул Северное полушарие.

***
Послышалась негромкая музыка.
Девчонки, прибывшие на вечеринку из поселка и державшиеся кучкой, весело защебетали:
– Танцевать!
Шум переместился в их сторону.
Словно только что и заметили их, смешливых, кото-рым не лень было по морозу семь верст киселя хлебать из поселка, лежавшего в снегах между озерами и Ле-ной, одной из трех великих сибирских рек, равных кото-рым мало, что было в Северном полушарии, в Аэро-порт, прижатый к скале на дни, а то и недели, пургой.
Не лень.
Потому, как молоды. Потому как росли с мечтой о не вернувшихся с фронтов отцах и о нерожденных сест-ренках и братьях.
Война, скосившая поколение отцов, сдохнув, всё еще тянула костлявые пальцы к могущим всё-таки ро-диться, жадно выхватывая кровавые жертвы из пережив-ших ее костлявую удавку бесстрашных до отчаянья дев-чонок. С ними справиться сил у нее уже не было.
Смешливы, бесстрашны, независимы ни от чего, кроме потаенного желания заменить рано постарев-ших вдов-матерей.
Кто, когда оценит высоту этого женского подвига?
Но они об этом не думали. Они просто знали, что, когда мужчины уходят на фронт, женщина должна стать не по-женски сильной. И становились.

Как? О! Особая эта наука спасения в тысяче-летиях поколений русских! В двух словах не из-ложишь.

Это было особое поколение, к которому не мог при-мешаться никто из рожденных до и после Войны. Она связала всех их в единое кольцо святых четок нечелове-ческого умения  всё выдержать ради одной общей не-умирающей надежды – нет! – потаенной и всеобщей страсти, что вот-вот кончится Война и вернутся с фронта все те, без которых так холодно, голодно и одиноко.

И снова он услышал голос, прошелестевший о Пу-стоте:
– Всё шутишь! Ты, ведь, знаешь что "Фаэтон" написан гекзаметром, и переводчик невиновен.
– Конечно, знаю, Лёка! "Regia Solis erat sublimibus alta columnis…"
Ерничал? Просто игра воображения.

Он видел, что они улыбаются, понимал, что слова – просто так, чтобы не гасла улыбка, чтобы горел огонек общения, дороже которого не было для них, детей, пе-реживших Войну и сроднившихся уже одним этим неве-роятным фактом и общим для всех них опытом.

…Было такое время, которое нескоро повторится на Руси, если и повторится когда-нибудь,  – время, когда стихли бомбежки, сирены, тревоги – всеобщей, а потому не имеющей меры, и подросшие дети войны не рассыпались на бусинки, а по-прежнему держались вместе.
 Они все по нескольку раз смотрели одни и те же фильмы, начинавшиеся особой кинохроникой с фрон-тов Войны, читали одни и те же книги, обсуждали всё увиденное и прочитанное, всё новенькое, что выходило миллионными тиражами, прочитывали, обсуждали, спорили, утоляя жажду знания мииира мирных вещей и событий, и не могли наговориться, восполняя то, что недополучили от ушедших на фронт отцов и братьев.

Так постигали они науку жить. И все, поголовно, кто очно, кто нет – учились. И работали. Не знать и не рабо-тать было неприлично.
– Меня куда больше забавляет пристрастие Фрейда к цитатам его "анекдотиков" на языке оригиналов. Долго не  могла понять юмора насчет того, что кто-то пошел "брать" ванну.
Они засмеялись.
И тут всхлипнула, прорвалась, наконец, музыка.
Стало еще оживленнее, но он, ничего не видя и не слыша, совсем забыв, что и танцевать-то не умеет, по-дошел к ней.

Она посмотрела на него снизу вверх, медленно  – ему казалось, что прошла целая вечность, – поднялась со стула, как-то удивленно глядя на него.
И только тогда он увидел коротенькие косички по обе стороны русой головки, перетянутые узкими коричневыми ленточками в горошинку.
– Я вообще-то не танцую, – сказала она.
– Я тоже, – смущенно сказал он.
– Присаживайтесь к нам, – сказала она, словно бы-ла хозяйкой великосветского салона, куда вхожи не все, но если сама Хозяйка!..
Он сразу принял это приглашение, мысленно улыб-нувшись, всё ещё привыкая, – нет! – с нежностью впиты-вая простоту сибирских нравов, словно ты всем – родня, и все узнают тебя с первого взгляда и рады тебе.
Здесь, на краю Ойкумены, между Верхоянским хребтом, Северным Ледовитым океаном и осколочком Тихого, или Великого – Охотским морем, опиравшемся с Севера на Магадан и Берингов с его Аляской, это не было странным, потому что в этих местах, в этой гигантской стране чуть ли не космических холодов, главным для всех живых было тепло…
Ему интересно было то, о чем они говорили, что об-суждали и о чем спорили.
И никто из них двоих, "не танцующих" не знал ещё тогда, что  это – на всю жизнь…

 

Он слушал их вроде бы легкие и, как бы, обо всём сразу, речи, но стоило вникнуть зацепиться за мысль, высказанную так, что ему казалось, что он снова дома, в своей ленинградской аудитории, где ребята и девчонки иногда долго не хотели расходиться, увязнув в колдовстве свежего слово, а оно всегда возникало – кто-то приносил с собой, как лучший для всех подарок, потому что это всегда было подарком – новая, еще не прочитанная книга, кем-то уже посмотренный спек-такль…
Они, вернувшись несмышлеными младенцами из дальних эвакуаций, росли вместе с израненным Ленин-градом, вырастали из его руин, становясь сильнее не по дням, а по часам. И роднило из всех общее жадное стремление к общению в слове. Обсуждали всё, что прочитано, просмотрено, увидено, словно спешили наверстать всё, что заглушила, отняла у них война.
Он не знает, почему, но в первый же выходной, закутавшись в шарф и взглянув на безнадежно ленинградские ботинки, вдруг поднялся и пошел в поселок – семь верст по закованной в лёд реке, в легком своем, совсем не северном одеянии, смутно понимая, что ведет его одна надежда увидеть эту девочку с косичками.
Он ничего не знал о ней, ничего так и не расспросив в тот вечер в аэропорту, поскольку и потребности-то особой в том не почувствовал, и вот, вдруг…
Сказать, что первый же километр вытравил из него все тепло, стремительно приближая его к безнадежному и необратимому замерзанию в черной по-зимнему ледяной пустыне – ничего не сказать.
Он не помнил, как добрался до поселка. И, увидев вывеску магазина, сразу пошел туда, надеясь, что там тепло.

Да, никто из нас двоих, "не танцующих", не знал ещё тогда, что  это – на всю жизнь…

И я не понимала этого. И, когда, мы, случайно столк-нулись в ледяном туннеле зимней улицы, огорошила его вопросом:
– А Вы-то здесь как?!
Я знала, что Бородатый-Синоптик-Якутии жил в Аэро-порту, царящем над всем Приверхояньем – землей сты-лой, непостоянной и никому не починявшейся.
И, обнаружив его в поселке, изумилась.
И было чему.
Посреди оледенелого короба улочки стоял высокий ростом с молодую лиственницу ленинградец.
Только нездешний мог пойти семь верст киселя хле-бать в мороз за минус сорок в таких вот щегольских го-родских туфлях, каких здесь и летом не видывали.
На голове его вместо добротной меховой ушанки красовалась ленинградская шляпка-пирожок, не защи-щающая, ни уши, ни лицо…
Он стоял и ошалело смотрел на меня, словно посреди снегов увидел страаашное привидение.
– Вот, что! – сказала я, не дожидаясь ответа. – Вон этот дом видите?
Он молчал и, как мне показалось, слегка улыбаясь одними глазами –  синими, как небо летом до больших пожаров, пока его не заволокло дымом…
Да, молчал и улыбался синими глазами.
Я поняла, что он совсем закоченел.
– В этом доме живем мы. Пойдемте. Немедленно пойдемте!
Я схватила его за руку пониже локтя, и потащила к нам, зная многовековой завет всех сибиряков: главное для человека – тепло.

– А-а! – улыбаясь сказала мама, когда мы вынырнули из клубов морозного пара и оказались посреди уютной учительской квартирки. – Бородатый Синоптик из Ленинграда! Проходите, голубчик, проходите, раздевайтесь, Вы как раз к обеду! Ну, как там, в Пенатах?
И он заговорил с мамой о чем-то им обоим очень близком и родном.
Они говорили так, словно знакомы были тысячу лет…
Я, забежав к ним попрощаться, тихо удивилась: не всякому удавалось так просто расположить к себе строгую мою, неулыбчивую маму.
– Мне пора, до встречи! Работа.
Он приподнялся, молча кивнул, но мама сказала:
– Не провожайте! Её редакция рядом. Она позвонит, когда освободится, а Вы отогревайтесь! И рассказывайте, рассказывайте! Так Вы родились в Гатчине, там, где Павел Петрович построил…
– Да, – мягко улыбнулся Синоптик. – Именно так.

По дороге я встретила отчима:
– Па, у нас гость.
Он засмеялся:
– Я в курсе. Мама позвонила.
– Ясно! – сказала я и побежала дальше.

Ты же москвич, думала я. Чего ты радуешься, он же не из Москвы, где девять твоих сестер и братьев!

Тайга… Мы здесь все рады людям. Вернуться бы по-быстрее.
Но выпуск затянулся до утра. Ломались линотипы, стыл металл, а невозмутимые эвенкийские линотипистки сидели на свих деревянных скамеечках, посасывая тру-бочки с крепчайшим самосадом и готовы были, каза-лось, работать вечность.

Из типографии я пришла домой под утро. Весь дом, да что – дом! – весь поселок уже спал под льдистыми, залитыми невероятно ярким лунным светом, снегами. И только мама, чутко уловив шорох открывающейся двери, рванулась мне навстречу, на ходу повязывая узкий поясок длинного, в пол, халатика:
– Ну как выпуск? Сделали газету?
– Сделали! – сказала я и засмеялась.
Мы были первой Сангарской редакцией, которой доверили возобновить выпуск закрытой когда-то, видимо, во время войны, районки, и мы гордились своим крохотным «Ленинцем», выходящим на двух языках, а потому и имевший две редакции – русскую и якутскую.
Мы были бесконечно молоды, старикам было около тридцати, и для многих из нас, особенно ребят из дру-жественного текста всё было внове.
Поначалу мне трудно было отличать их друг от друга. Я становилась рядом с двумя Анями и, не зная, кто из них машинистка, а кто переводчик, произносила в пространство:
– А как бы мне по-срочному напечатать пару листи-ков!
Девчонки смеялись, понимая уловку, – они тоже не очень-то разбирались в русских лицах, и одна из Ань протягивала тонкую смуглую руку, забирала листки моей «нетленки» и, бросив:
– Я сейчас!
Уходила в машбюро.

Однажды один из ребят-якутов сказал мне тихонько:
– Ты, наверное, не знаешь, но Аня-переводчик самая красивая девушка в Сангарах.
– Да? – честно удивилась я.
У нас  не принято было лгать, быть может, по этой простой причине доверие и взаимовыручка двух разно-язычных коллективов была беспредельна. Словно все мы родились и выросли в одном чуме, или в одной избе.

– Ты присмотрись. Как ее можно с кем-то спутать?
И отошел в сторону.
Наверное, надо было мне увидеть Анечку его глаза-ми.
И неожиданно для себя  я обнаружила, что не видела прежде столь нежного, утонченного овала лица, таких длинных волос, черной блестящей шелковой волной накрывавших спину...
Аня, заметив, что ее рассматривают, обернулась, и полыхнули на меня черные как ночь, обволакивающие, как туман, глаза-омуты. Заглядишься – пропадешь!
Простите, но я не знаю таким глазам, в которых смешаны все природные стихии мира, другого определения. Омут.

***
Как-то давно, в детстве, когда мы уже были достаточ-но большими, чтобы по капельке нарушать материнские запреты, не осознавая всю глубину их охранности, убегали в полуденный час к тому прогретому нещадным солнцем омуту, где вливалась тихая загадочная, почти неизвестная нам, русским, таёжная Майя в могучий Алдан, крутой дугой выкручи-вающийся ей навстречу из-за агатовой скалы, на которой стоял Аэропорт.

Наверное, в Сибири тех времен все аэропорты строили на самых высоких площадках, потому, что не было там ненужных для того климата автодорог в обыч-ном смысле.
Их заменяли самолеты и – зимой, когда становились реки – ледяные трассы, равных которым по мужеству, требующемуся для их преодоление, не было, наверное, нигде… Но я об омуте.
Было лето. Школьные каникулы. И вся поселковая де-твора проводила время на Реке. Алдан был велик, его хватало всем. Но особо отчаянным вдруг захотелось освоить место встречи его с зеленоглазой Майей. И мне, конечно, тоже.
Несколько дней все шло хорошо. Мы успешно пре-одолевали внезапные придонные небольшие омуты, ко-торые обжигали нас ледяной, придонной совсем не Ал-данской водой.
Испытание это было секундным. Ты успевал кончика-ми пальцев ног оттолкнуться от затянувшего тебя на дно чудовища – ледяного подводного колодца, вынырнуть на горячее солнце, и через пару гребков оказаться в гуще смеющихся, ничего не заметивших друзей.
Нас предупреждали взрослые о здешних омутах. Мы не верили.
Но однажды меня затянуло в такой омут, дна которо-го долго не было.
Я не обращала внимания на холод, на то что вот-вот заледенею, как рыбешка, которых столько выбрасывает на берег после непогоды.
Мне важно было оттолкнуться от дна, но его всё не было, а меня всё кружило по какой-то дьявольской спи-рали, увлекая глубже и глубже.
– Это не Алдан, – подумала я. – Это чужая вода. Ал-дан мне помог бы.
И в эту секунду, я вдруг от злости, что ли, скорее от противоречия мешавшему мне жить так, как надо, я рванулась в сальто и в какой-то момент резко рванула головой вверх, полагая, что там, куда я рванулась, обя-зательно солнце и Алдан.
Меня выкинуло наверх почти по пояс, и я, увидев всю нашу стайку отчаянных, радостно закричала им:
– Огоо!
И вскоре была рядом.
Мы сидели, обсыхали под горячим сибирским солн-цем, еще не скрывшемся за дымом таежных пожаров, и я рассказала им про омут.
С той поры мы не ходили к месту, где сливались эти реки нашего военного ссыльного детства.
И вот, много лет спустя я снова в тех, или почти тех местах, но после детства, проведенного в русских посе-лениях, я не различаю восточные лица. Они мне кажутся одинаковыми.
– Ух, ты! – сказала я невольно, увидев глаза Анны. – Ух ты!
Все засмеялись. А Анечка вдруг сказала:
– Вы очень красивая!
И мы опять засмеялись.

Они учили меня тому, что знали сами. Однажды наш переводчик Гриша Эверестов зашел в мой кабинет с загадочным видом и стаканом чая в руке. Улыбнулся, поставил стакан справа от меня, отошел в сторону.
– Ты чего? – спрашиваю. – Всех угощаешь сегодня?
– Нет, говорит. – Это тебе. Для защиты.
– Чай? – Удивилась я.
– Чай, вода, что угодно. Это должно быть на столе. Если зайдет плохой человек – плесни ему в лицо, не-сколько секунд выиграешь! А секунда – это время. Ино-гда – жизнь.
Улыбнулся и ушел.

Иногда заходил задумчивый строгий эвенок Николай. Приносил текст сразу на двух языках.
Присаживался. Тихо произносил:
– Вот два текста. Об одном. История очень интерес-ная, а рассказано плохо. Обработай русский текст, как ты умеешь. Чтобы люди читали. А я переведу его на якутский.
– А автор не обидится? – спрашиваю я и смеюсь.
– Автор и попросил. Иди, говорит, к Горошинке, она сделает, как надо.
Вот, когда появилось у меня это имя. Из-за бантиков, которые вплетала я в косички.

***

– А где наш гость? – спросила я, заваривая себе чашечку крепчайшего кофе.
У меня традиция была такая – кофе перед сном.
Я варила его в высоком эмалевом бабушкином ко-фейнике, на самом донышке потому, что кофейник был слишком велик для одной чашки.
Но из-за этой несоразмерности мне приходилось стоять над ним весь небыстрый процесс, помешивая ло-жечкой, чтобы – не дай, Бог! –  закипит. Тогда всё.
Нет твоего утреннего кофе.
Пропал!
Мама всегда наблюдала за эти моим кофейным колдовством и тихо улыбалась, потягивая переломленную в мундштуке «беломоринку».
– Ушел в Аэропорт? – спросила я.
– Да, – сказала мама. – Мы предлагали ему остать-ся. Не захотел.
– Так и пошел в ленинградских «корочках»?
– Ну, что ты! – сказала мама. – Отец заставил его обуться в меховые унты и надеть ушанку. Еще и собачьи рукавицы подарил. Сказал: откажитесь – обижусь.
– Согласился? – улыбнулась я, выключая плитку и наливая свой черный ароматный кофе в шоколадную с белой поливой чашечку.
Мама смотрела на меня сквозь легкую завесу папиросного дыма. Сказала неспешно:
– Конечно. С ним вообще легко. Ленинградец!
И я поняла, что для мамы моей встреча эта была особой, значимой.
– Мы говорили с ним о Гатчине, о Пенатах, об Инже-нерном замке… – мама сказала это тихо, почти шепо-том, как о чем-то очень сокровенном, и тут же резко оборвала:
– Ну, всё, спокойной ночи! А мне пора готовиться к занятиям. Утро уже, – она улыбнулась.
И добавила, как бы невзначай:
– Да, Рыжик, если он позвонит… Не прогоняй его.

Я уже сидела с чашечкой кофе в крохотной своей комнатке, и сквозь наплывающую дрёму слышался мне стрекот линотипов, неспешные разговоры типографских женщин, и листы газетного текста волной накрывали всё – прошлое и будущее, окуная меня в тихий покойный безмятежный сон.



---ГЛАВА 2. ЛЕНА---
 

Часть 1. ВЕДЬМЫ

Волшебной зеленой соболиной оторочкой струилась по горам и распадкам островерхая тайга, и неожиданно малой, незначимой показалась тускло сверкнувшая внизу вода.
– Неужели это – Лена? – изумилась я
– Да, – сказал ты. – Это – она.
– Ручеек, – сказала я едва слышно, так не сразу и непросто было поверить в это.
Лена! Одна из трех величайших рек Сибири, проре-завшая в древних скалах Великую Тайгу поперек, почти от самого Байкала до Океана –  Северного Ледовитого! – начинается так?
Мы оба помнили ее другой.

…В тот день, когда я встретила среди стылых льдов Сангара промерзшего до костей Ленинградца и отпра-вила его к маме с отчимом отогреваться, я вернулась домой под утро, совершенно забыв о дневном госте.
День выдался нелегкий. Постоянно ломались ста-ренькие линотипы, застывал грат, строчки шли неровные, и верстальщица – крупная статная казачка, прокрутив теплую еще строку в тонких сильных пальцах, качала с сожалением головой6 брак.
Терпеливые эвенкийские женщины-линотипистки си-дели на низеньких деревянных скамеечках и одинаково потягивали из черных трубок табак, запах которого был не только непередаваемым, он был невыносим, но мы, русские – а в эту ночь тягучей рваной жвачкой шел-выкручивался из ледяного дыхания якутской зимы, запа-ха крутого звенкийского самосада и нашего общего бесконечного терпения и столь же бесконечной уверенности, что к утру газета будет, – в эту ночь шел выпуск русского текста, потому что якутский тираж был уже готов, его печатали первым.

***
Сегодня июль шествует по России то ливнями, то грозами, то благословенным солнцем, отчего тела людей бронзовеют, то пожарами, то навод-нениями, то войной.
А по улицам Ленинграда бродят загоревшие дети-девушки, дети-юноши, странно молчаливыми, совершенно не дурачащимися группами, их нынче очень много. Середина лета года 2023, и мне так хочется спросить их о беде, отпе-чатавшейся в их ликах, но я молчу, потому что знаю. Наверняка знаю, отчего у этих детей не по-детски серьезные лица.

 

…И вдруг расступились лесные берега, и над водной гладью возник город-призрак.
Не верилось глазам.
Кто-то сказал:
– Вот и первая сказка Лены…
Я оглянулась. Незнакомый человек, один из сотен пассажиров, не отрывая взгляда от высокого берега, пояснил:
– Витимские столбы.
Мне нечего было сказать. Я никогда ничего не знала о них, хоть исходила в студенческие каникулы своими ногами, всю Витимскую тайгу, долгими нелетными часами ждала с группой вертолета на Маме – тёжном человечьем пристанище, воплощении непрочности и неуюта, где, казалось, нет ничего постоянного – ни зверей, ни жителей, всё – пришлые, приезжие, проезжие, все в движении.

Куда, к каким берегам стремилась застряв-шая ненадолго в серых отрогах Мамы юная Рос-сия, пережившая самую из страшных войн, какие были до нее в мире?

Там, на Маме мы обнаружили магазинчик всего-всего. И замерла я, приморозило меня у стойки, на ко-торой рыжим пламенем горели меха огневок.
Не только их красота  застолбила навеки мое внимание. Цена!
Шкурка роскошной огневки стоила всего 10 р.
Это означало, что даже на мою крохотную стипен-дию гуманитария можно было купить две шкурки золото-го лисьего меха высшего качества.
И еще осталось бы на кефир с 9-копеечной город-ской булочкой, – обычное скудное питание советского студенчества в конце месяца. Голодное послевоенное детство навсегда убило в нас интерес к разносолам и сытости, в чем бы это ни выражалось. Мы всегда знали, что главное – это тепло.
Возможно, дети иных широт ценили другое, но я та-ких не встречала, пока не подросли те, кто родился че-рез десятилетие после Войны. Но не о них речь. Я люби-ла мех за его тепло. Ничто другое не могло дать человеку такую защиту от арктических стуж, как звериный мех. А согреться у нас, в Сибири, означало выжить.
В буквальном смысле. В самом прямом. Самом жи-тейском.
Любовь?
Однажды нам пришлось и это сравнить. Две эти сти-хии…

Миражный город на отвесной скале, уходившей ли-тыми гранями в глубины Лены, становился всё отчетливее – охряно-золотой монолит над черной стремительно-ленивой рекой.
И чем дольше мы смотрели на него, тем нереальнее казалась разворачивавшаяся перед нами картина витых лестниц, этажей, домов-замков, фигуры людей, намеченные на солнечных массивах песчаника резцом величайшего из мастеров, совершенно фантастичные в своей абсолютной реальной узнаваемости, но мы, тратившие последние метры кинопленки, чтобы запечатлеть увиденное чудо, и не подозревали, что это – лишь намек, предтеча. И всё впереди.

Лишь позже, ближе к Якутску отчетливо проявятся в великолепии Ленских столбов Витимские намеки. И труд-но будет верить, что не руки людей изваяли эти камен-ные города.
Но вскоре нас отвлекло иное чудо.
Каждый вечер, стоило только лучам закатного солнца коснуться невидимого нам за бесконечным таёжным маревом горизонта, колеса парохода останавливались, и сам он, нагруженный людьми и грузами для предстоящей зимовки, белея в полумраке инопланетным ракетообразным корпусом, неестественно замирал посреди реки.
Посреди ночной реки он казался чужим, инородным всему вокруг, скрытому от людских глаз, но ощущаемо-му во всей своей грандиозности  живому, дышащему совсем рядом миру зверей, болот, трав, птиц и деревь-ев.

И как только солнце закатное исчезало за дальними горами, река вздыбливалась, взвива-лась к небу живым туманом пляшущих синеватых – по-русалочьи – ведьм.

И невозможно было оторвать глаз от них – столько в них было завораживающей волшебной грации.
Они окружали пароход дьявольскими хороводами, наступали, отпрыгивали, вращаясь над водой синими вихрями, но никогда не касались людского суденышка.
Не знаю, в чем была разгадка этого волшебного яв-ления, но только из-за этого зрелища танцующих ночных туманов не было жалко ни дня отпуска, потраченного на этот путь с его хлюпаньем колес по утрам, и ночными простоями из-за того, что опасен был каждый его метр.

С рассветом, когда все пассажиры, утомлен-ные ночными представлениями Ленских Ведьм, крепко спали, невидимая команда парохода без суеты и грохота включала всё, что нужно, и па-роход, эдакая трехпалубная белая гусеница в зе-леном царстве, начинала свое мерное движение вниз по Лене, к Великому Ледовитому Океану, чье дыхание в эти летние дни даже не угадывалось.

Лето царствовало над русской Сибирью, и, когда-то русская Аляска, была здесь намного ближе, чем остав-шийся за Уралом наш Санкт-Петербург.
Первый раз мы переживали это сибирское лето. По-тому,  что семь лет назад, когда у нас еще не было этого чудного белоголового малыша, обладающего даром генетической памяти и пронзительного предвидения, помнящего семь предыдущих жизней, обладавший нечеловечески феноменальной памятью на всё – тексты, музыку, события, – была зима-весна, и мы навсегда покидали звенящий от мороза Сангар. Потому, что преддипломная твоя практика закончилась, и надо было возвращаться в Пенаты.
Да, тогда была зима-весна, и дом, который здешние люди подарили нам с тобой в честь нашей свадьбы. Вы-мороженный до инея дом, согреть который было невоз-можно.

И эта первая непреодолимая трудность  в нашем долгом – более, чем на полвека – совместном бытова-нии, оборванном совсем недавно бедой твоего внезап-ного ухода из этого мира в тот, у дверей которого с той самой поры прилегла я в надежде не потерять тебя, этот вымороженный дом.
Дом, который, смеясь, мы всю ночь безнадежно пы-тались протопить, научил нас на всю жизнь простой ис-тине: чтобы не замерзнуть, надо держаться вместе.

…А сейчас за окном август. Кончаются белые ночи, и к утру погасло яркое свечение в петербургском небе за крышей соседнего дома. Говорят, что это была ночь суперлуны…

Река, становясь всё мощнее и упрямее, качала нас над своей, казалось, бездонной глубью, и по берегам ее, отороченным бескрайней тайгой, по-прежнему, как  моем детстве, лежали нетронутыми агаты, сердолики, топазы и песок ее нехоженых пляжей был нафарширо-ван слюдой и золотом.

 
Часть 2. ЯКУТСК

Якутск встретил нас плотным хмурым туманом. Аэропорт был забит людьми, гулом разговоров и бесконечным терпеливым ожиданием летной погоды.
Мы с малышом – все трое, как бельмо на глазу: нез-дешние. За километр видно.
А мы и не заметили, как легко сошла наша сибир-ская личина, и проросло сквозь неё – бело-морозную, распознаваемую сразу, – естественное по рождению нашему и предков наших – ленинградско-петроградско-петербуржское.
Тебя окликнули. Я увидела, как из толпы у занаве-шенного туманом окна тебе машут одетые одинаково в летную форму парни и услышала такое знакомое:
– Синоптик!
Улыбчивые открытые лица – северный экипаж.
Мы подошли.
Вы пожимали друг другу руки, широко улыбались, что-то о чем-то говорили. Казалось, здесь в мужской зоне, где царствуют самолеты и небо, все знакомы, все – родня.
Кто-то сказал:
– Куда летите? Может, с нами в Тикси?
Ты сказал, покачав головой:
– Сангар.
– Погоди, там сейчас молодняк. Подождите здесь. Мы сейчас!

Нас втиснули в самолет, шедший на Сангары, в пер-вое же летное окно, как это было, не описать.
Борт встречали всем Аэропортом. Здесь тебя помнили и любили.
Я стояла с малышом немного в стороне и любова-лась вами – так чисто и ясно над нами стало вдруг небо.

– А мамонт? – тихо спросил малыш. – Мы его не уви-дим?
– Увидим, – сказала я. – На обратном пути. Нам уже не удастся плыть пароходом – отпуск кончается. Но три дня на Якутск у нас будет. И мы обязательно сходим в музей к Мамонту.


***
…И взлетали, и приземлялись самолеты,
и вздымался над пурпурным горизонтом
далекий бесшумный  взорвавший
золотое закатное
небо над Саянами
белый гриб,
и края его, не успевая
за могучим устремившемся в космос центром,
завивались крутыми белыми бурунами,
и тянула их неведомая нечеловеческая сила
вниз, к земле,
но гриб не разрешал им
никакой самостоятельности,
он рос вверх,
разрезая белесым своим шрамом
закатное небо,
а мы, сидя на вершине зеленой горы
под редкими облаками
всё ждали, когда же он растает,
этот странный гриб,
выросший там, на границе с Китаем
и сегодня внезапно
нагнавший меня
в ноябрьском Петербурге,
сыром и сером, как  ностальгия.

---От автора.---

И могут спросить мня, отчего это в некоторых сборничках некоторые рассказы снова на страничках объявляются?
А потому, что малы тиражи книжек моих. И вот, некоторое, особо дорогое душе моей, я включаю в новый сборничек. Чтобы вы прочитали, если найдете всего одну книжечку из всех написанных мной. А сколько их, я и не знаю.

О.Ю.
Санкт-Петербург
2024