Панаевы

Виктор Юнак
Очерки по творчеству и судьбе большой литературной семьи
Панаевы
Владимир Иванович Панаев (1792 – 1859) — поэт и чиновник, тайный советник, статс-секретарь.
Согласно семейным преданиям, род Панаевых происходит от новгородцев Паналимоновых, переселенных Иваном Грозным в Сибирь. Там, вместо прежнего прозвания Паналимовых, стали они писаться Панаевыми, может быть, потому, как говорит предание, что породнились с одним из сподвижников Ермака, есаулом Паном, действовавшим на берегах Туры и Тобола.
Родоначальником Панаевых считается Иван Андреевич Панаев (умер в 1796 г.), воевода в Туринске и председатель верхнего надворного суда Тобольского наместничества.
Отец Владимира Иван Иванович считался одним из образованнейших людей своего времени, состоявшем в дружеских отношениях со многими литераторами того времени. Более того, Гавриил Романович Державин приходился ему родственником (его мать, Надежда Васильевна, приходилась Державину двоюродной племянницей).
Владимир Панаев родился в городе Тетюши Казанской губернии в семье пермского губернского прокурора, коллежского советника Ивана Ивановича Панаева и Надежды Васильевны (урожденной Страховой). Семья Панаевых была большой – пять сыновей: Николай, Иван, Александр, Владимир и Петр, и еще четыре дочери: Татьяна, Поликсена, Варвара, Глафира.
Все сыновья Панаевых окончили Казанский императорский университет. Причем, старшие братья были в числе первого студенческого состава и учились вместе с Сергеем Аксаковым, ставшим впоследствии выдающимся писателем, Кондыревым – в будущем известным профессором, братьями Перевощиковыми – академиками. Сергей Тимофеевич Аксаков в своих «Семейных хрониках» немало страниц посвятит братьям Панаевым, особенно Александру, с которым связывала его любовь к литературе, театру.
Сам Владимир тоже дружил с Сергеем Аксаковым, а также со старшим братом Н.И. Лобачевского – Александром.
Собственно, первоначальное воспитание Владимира под надзором матери и руководством женщин (отец его умер, когда мальчику исполнилось всего четыре года), постоянное пребывание в деревне в детстве и частое посещение ее в период юности — все это вместе взятое, дало идиллическое направление его характеру.
После окончания Казанской гимназии, он учился в Казанском университете, откуда вышел в 1814 году со степенью кандидата словесных наук.
С самого детства любимым его занятием было чтение, причем, стихи нравились ему больше прозы, а больше всего так называемая пастушеская поэзия. Поэтому нет ничего удивительного, что первым стихотворением, написанным им в юности, была идиллия. Державин, на правах родственника, первым обратил внимание на молодого идиллика. Прочитав в рукописи первые пять его идиллий, он отнесся к ним с похвалой, но советовал начинающему поэту заняться изучением греческих и латинских авторов, писавших в том же роде, и взять за образец швейцарского поэта Соломона Гесснера, идиллии которого, по его мнению, могут служить хорошим примером при описании природы и невинных нравов.
Панаев последовал совету родственника — и Гесснер действительно сделался его идолом и образцом, подражать которому он стремился неустанно, в течение всей своей литературной карьеры, что подтверждает сам автор в предисловии к своим идиллиям.
МИЛОН
Идиллия
– Как я обрадую Филлиду дорогую!
Давно уже хотелось ей
Здесь белых насадить лилей:
Вот сколько их теперь! срывай себе любую, –
Так юный говорил Милон,
Почти невидим меж кустами
В Филлидином саду, куда до солнца он
Пришел с нарытыми заранее цветами,
И там их рядышком по грядке рассадил.
Милон хоть молод был, но он уже любил.
– Ты встанешь, – продолжал, – случишься у окошка,
И вдруг перед тобой мелькнет
Цветочная дорожка!
Какой улыбкою взор милый твой блеснет!
О! ты, конечно, угадаешь,
Кто здесь трудился для тебя;
Ах! вот уж ты бежишь ко мне и обнимаешь,
Целуешь, кажется, меня;
День, сердцу памятный; как буду весел я! --
С такою сладкою мечтою
Милон пошёл домой, овец пересмотреть,
Чтоб гнать их к водопою;
Увы! и позабыл, беспечный, за собою
Калитку сада припереть!
Блудливая коза тотчас в неё вбежала
И новый цветничок поела, потоптала.
Уже пастух спешил назад,
В надежде встретиться с Филлидой;
Подходит, смотрит в сад...
Что может для него быть большею обидой?..
Он видит, как цветы коза-злодейка ест!
Милон хватает шест,
Заносит на врага; но руки опустились,
И вместо мщения, из глаз
Ручьями слёзы покатились.
Бедняк! он весел был на час!
В таких слезах его Филлида тут застала;
Как утаить? Она причину их узнала
И пастушка расцеловала.
– Пусть нет, – промолвила, – цветов;
Но верь, равно довольна тем, что знаю
Цель милых мне твоих трудов!
Смотри: от радости я плакать начинаю.
1820
В 1816 году Панаев, повинуясь воле своего дяди, заменившему ему отца, отправился в Петербург, где поступил на службу в департамент Министерства юстиции.
Затем служил по ведомству путей сообщения, в комиссии духовных училищ при синоде и в министерстве двора, где дослужился до директора канцелярии (1832) с правом личного доклада Николаю I. Панаев придавал большое значение чиновной карьере и в сильной степени был проникнут бюрократическим духом. Он также являлся владельцем бумажной фабрики в Туринске.
Начиная с 1817 года, в журналах «Сын Отечества» и «Благонамеренный» стали появляться идиллии Панаева, обратившие на себя внимание знатоков, благодаря замечательной гладкости и звучности стиха.
К ЮНОСТИ
О юность, бесценная юность!
Куда от меня убегаешь, летишь?
И чем за разлуку с тобою,
Чем верного друга, скажи, наградишь?
   
Рассудком? – Но этот товарищ
В путь жизни без платы со мной не пойдет;
Он, правда, хороший вожатый,
Но много с прохожих за службу берет.
   
Что дальше? – Познанием света! –
А скоро ль такое богатство сберешь?
Спокойствие чуждо стяжаний:
Не раз и над этим от сердца вздохнешь!
   
Согласен, я буду умнее;
Но буду ль счастливее, лучше, добрей,
Способней на подвиги чести,
Довольней собою, в душе веселей?..
   
И что мне заменит, о Юность!
Любовь и Беспечность, сопутниц твоих?
Ах! даже твои заблужденья?..
Нет вёдра без бури – нет счастья без них!
   
Помедли ж со мной расставаться!
Дай радостей чашу до капли испить!
Умей от лихого Сатурна
Меня под твоею одеждой укрыть.
   
Пусть долее кудри виются,
Все тот же румянец играет в щеках,
И милая сердцу Пленира
Все тот же огнь чувства находит в очах.
В 1820 году он издал свои «Идиллии» отдельной книжкой, встреченной похвалами критики и публики, и в том же году получил золотую медаль от Российской Академии. В книге помещено 25 пьес и статья автора «Рассуждение о пастушеской поэзии», служащее предисловием к «Идиллиям».
К моменту поэтического дебюта Панаева сентиментальные идиллии уже утратили былую новизну и постепенно уступали место новой лирике, которая сочетала в себе поэтическое исследование мира человеческой души и гражданственный пафос. Панаеву эта новая литература была чужда, что отчасти объясняет его прохладные отношения как к поэтам пушкинского круга, так и с Н.В. Гоголем (который в начале 1830-х годов был его подчиненным), В.Г. Белинским и другими известными литераторами, с большинством из которых он был хорошо знаком.
Кроме идиллий, Панаев написал три похвальных слова: 1) «Похвальное слово императору Александру Первому. СПб, 1816», 2) «Историческое похвальное слово Кутузову. СПб., 1823») «Похвальное слово Державину» (1817).
Панаев написал более десяти повестей, исходя из принципа: бывальщина лучше небывальщины, а посему, правда усиливает интерес к рассказу. Т.е. в основу сюжета он брал случаи из жизни. Наиболее известна его повесть «Иван Костин». Наконец, в первой части альманаха «Братчина», вышедшей в 1859 году, был помещен отрывок из его воспоминаний о Державине:
«В 1814 году, когда я, будучи уже кандидатом, оставался еще при университете, получил я однажды от брата моего Александра, служившего в гвардии, письмо, в котором он сообщал мне, что обедал на днях у Державина, и что Гавриил Романович, между прочим, спросил его: "Не знаешь ли, кто это такой у вас в Казани молодой человек, Панаев же, который занимается словесностью и пишет стихи, именно идиллии?" – "Другой фамилии Панаевых, – отвечал брат, – кроме нашей, в Казани нет; это, вероятно, меньшой брат мой Владимир, который в ребячестве оказывал наклонность к поэзии". – "Так, пожалуйста, напиши к нему, чтобы прислал мне, что у него есть".
Можете представить мое удивление, мою радость! Державин интересуется мною, моими стихами!
Тогда было написано у меня пять идиллий: я озаботился чистенько переписать их и при почтительном письме отправил к Гавриилу Романовичу, прося сказать мне, от кого узнал он об упражнениях моих в поэзии. Но радость моя не имела пределов, когда вскоре получил я благосклонный ответ его. Целую зимнюю ночь не мог я сомкнуть глаз от приятного волнения. Самый университет принял в том участие, профессора, товарищи - все меня поздравляли. Так ценили тогда великих писателей, людей государственных! Вот этот ответ, доселе мною сохраняемый:
"Милостивый государь мой, Владимир Иванович!
Письмо ваше от 26 октября и при нем сочинения вашего идиллии с удовольствием получил и прочел. Мне не остается ничего другого, как ободрить прекрасный талант ваш; но советую дружески не торопиться, вычищать хорошенько слог, тем паче, когда он в свободных стихах заключается. В сем роде у нас мало писано. Возьмите образцы с древних, ежели вы знаете греческий и латинский языки, а ежели в них неискусны, то немецкие Геснера могут вам послужить достаточным примером в описании природы и невинности нравов. Хотя климат наш суров, но и в нем можно найти красоты и в физике, и в морали, которые могут тронуть сердце, без них же все будет сухо и пусторечие. Прилагаю при сем и русский образчик, который заслуживает внимания наилучших знатоков. Матушке вашей свидетельствую мое почтение. Братец ваш живет почти все время в Стрельне; его здесь никогда почти не видно. Впрочем, пребываю с почтением
ваш,
Милостивого государя моего, покорный слута
Гаврила Державин".
Вскоре последовала выставка Академии художеств, начинавшаяся тогда 1-го сентября. Отправляюсь туда; к особенному удовольствию нахожу там портрет Державина, писанный художником Васильевским, и, как говорили мне, очень схожий. Знаменитый старец был изображен в малиновом бархатном тулупе, опушенном соболями, в палевой фуфайке, в белом платке на шее и в белом же колпаке. Дряхлость и упадок сил выражались на морщинистом лице его. Я долго всматривался; невольная грусть мною овладела: ну, ежели, думал я, видимая слабость здоровья не позволит ему возвратиться на зиму в Петербург; ну, ежели я никогда его не увижу. На мое счастие, в декабре месяце <...> Державин возвратился. Спустя несколько дней еду к нему.
С благоговением вступил я в кабинет великого поэта. Он стоял посреди комнаты в том же колпаке, галстуке и фуфайке, как на портрете, только вместо бархатного тулупа, – в сереньком серебристом бухарском халате, – и медленно, шарча ногами, шел ко мне навстречу. От овладевшего мною замешательства не помню хорошенько, в каких словах ему отрекомендовался; помню только, что он два раза меня поцеловал, а когда я хотел поцеловать его руку, он не дал, и, поцеловав еще в лоб, сказал: "Ах, как похож ты на своего дедушку!".
Предположенное чтение, однако ж, не состоялось, потому что во весь великий пост не могло состояться и у двора; оно было отложено до переезда императорской фамилии в Царское Село, а вскоре после пасхи Державин, как увидим ниже, уехал на Званку…»
Начиная с 1822 года, произведения Панаева стали все реже и реже появляться на страницах журналов, и, наконец, совсем прекратились, так как служебная его деятельность поглощала все его время.
Из мелких прозаических рассказов его, помещенных в «Сыне Отечества» и «Благонамеренном», за 1817-1822 года, можно указать на «Романтическое письмо из Петербурга», «Стихи и собака», «Приключение в маскараде», «Жестокая игра судьбы» и «Не родись ни пригож, ни красив, а родись счастлив».
ПРИКЛЮЧЕНИЕ В МАСКАРАДЕ
(Истинное происшествие)
По мертвом как ни плачь, а он уже не встанет,
И всякая вдова
Поплачет месяц, много два,
А там и плакать перестанет.
Так сказано на счет женщин в одной из лучших басен г. Измайлова; но эту иронию, кажется, справедливее было бы отнести к нашему полу. Есть много женщин (и очень мало мужчин), для которых потеря любезного человека бывает незабвенною во все продолжение жизни, делает их несчастными в высочайшей степени и нередко доводит до гроба. Мужчина уже по самому образу жизни, по его гражданским обязанностям, разнообразию занятий, склонности к предприятиям всякого рода имеет тысячу средств к рассеянию, между тем как женщина, ограниченная в деятельности и цели своей жизни – более домашней, нежели публичной, – одаренная от природы сильною чувствительностию, живым и пылким воображением, выпивает до дна горькую чашу постигающих ее злоключений. Если ж иногда случается противное, если женщина, например, равнодушно переносит вечную разлуку с человеком, который, по-видимому, был для нее драгоценен, то одно приличие, сей неусыпный блюститель правил общежития и нередко надежный сподвижник самой нравственности, заставляет ее, по крайней мере, казаться огорченною, и сия необходимость (от которой мужчины вовсе почти освобождаются) бывает столь велика, что никакая вдова, легко забывающая потерю мужа, явно предающаяся шумным удовольствиям света, не избегнет строгого осуждения. Об ней не много скажут хорошего даже и те, для которых ее общество, ее любезность доставляют столько приятных минут; а избави Бог, если она молода и прекрасна, – тогда завистливые соперницы не пощадят ее нисколько.
Так точно случилось с Евгениею. Она имела достойного супруга, любила его, как говорили все, до безумия, была неутешною, когда жестокая чахотка похитила его из ее объятий; но по прошествии полугода,
Увидя в зеркале, что траур ей к лицу,
снова получила привязанность к жизни, которую начинала ненавидеть. «Я еще молода, – говорила она, помышляя о будущем, – не дурна собою; довольно богата; имею одного только сына – к чему же безвременно губить себя печалию о потере невозвратимой, добровольно отказываться от благополучия, на которое имею столько права? И оскорбится ли память моего супруга тем, что я хочу быть счастливою? Не сам ли он, умирая, просил меня поберечь себя для ребенка?»
Такие рассуждения вскоре подкреплены были советами некоторых приятельниц. Евгения иногда возражала, но всегда слушала их с тайным внутренним удовольствием: ей приятно было находить людей, которые в этом случае думали с нею одинаково.
По окончании траура – это было весною, притом в Петербурге – она переехала на дачу и радовалась, что удаление из города, освобождая ее на некоторое время от визитов, приятным образом продолжит искус ее, поможет ей в полной мере сохранить законы приличия. Но живописное местоположение дачи, близость оной к публичному гульбищу, прекрасная погода во все продолжение лета привлекали к Евгении, нарочно и мимоездом, множество знакомых. Сначала старались развлечь Евгению разными невинными забавами: играли в кружок, в веревочку; потом, в день ее именин, вздумали потанцевать. Сначала прогуливались только в роще, окружавшей мызу; потом уговорили Евгению ехать на Крестовский; спустя месяц – на известный великолепный праздник в Петергоф, а, наконец, по возвращении в город, стали приглашать ее в театр, на балы, на ужины, – словом, молодая вдова предалась совершенному рассеянию. Я не похвалю Евгении, но, впрочем, могла ли она не заметить, что красота ее – первый источник суетности женщин – обращала на нее общее внимание? Торжество женщин иногда стоит им очень дорого. Между тем как Евгения, пленяя всех мужчин любезностию своею и красотою, оживляя присутствием своим вечерние собрания, не видала, в чаду удовольствий, ничего предосудительного в своем поведении, коварная зависть следила ее на каждом шаге. Евгению скоро начали называть расточительною, ветреною, кокеткою, и – долго ли очернить имя молодой, прекрасной вдовы? – говорили даже, что она имеет подозрительные связи. Первое заключение было действительно справедливо: успехи ласкательства вскружили ей голову, – она жила совершенно для света, вовсе не думала о хозяйстве, редко заглядывала в колыбель сына и оправдывала себя тем, что он был еще слишком мал для ее попечений.
Муж Евгении имел друга, человека строгих, но честных правил. Ему в особенности не нравился новый образ ее жизни; а дурные на счет оного толки, оскорбляя честь покойного, огорчали его чрезвычайно. Он намекнул о невыгодах такого рассеяния, она отвечала холодною улыбкою; он советовал перемениться, она покраснела и с досадою перервала разговор; он повторил то же в другой, в третий, в четвертый раз – она рассердилась и просила избавить ее от скучных поучений. Нечего делать, доброжелательный друг увидел себя принужденным оставить дом, который привык столько почитать. Дела скоро вызвали его из Петербурга, и Евгения, узнав, что он поехал надолго, очень обрадовалась сей вести: его присутствие как будто связывало ей руки; теперь она могла свободно предаться склонности своей к рассеянию.
Прошел, может быть, год после отъезда Вельского. Евгения, продолжая веселиться и, от часу более, терять доброе свое имя, собралась однажды, на Святках, в публичный маскарад, где, при помощи великолепного наряда в восточном вкусе, надеялась пожать новые лавры на счет своих соперниц. В самом деле, костюм турчанки был ей чрезвычайно к лицу. Самые женщины не могли не признаться, что Евгения прелестна в этом наряде, а мужчины почти вслух ахали от восхищения. Торжествующая красавица была в самом лучшем, в самом веселом расположении духа, танцевала, говорила много остроумного, заводила речь с каждою интересною маскою. Но более всех привлек на себя ее внимание осанистый турка в богатом уборе. Его поклон и сходство в костюме подали Евгении повод думать, что это кто-нибудь из ее знакомых. Желая удостовериться, она преступила к нему с вопросами. Турка отвечал хотя отрывисто и холодно, но так умно, так выразительно, что Евгения занялась им совершенно. Нечувствительно вышли они из залы и очутились в отдаленной комнате дома, куда едва доходил отголосок музыки и где не было никого, кроме двух немцев, дремавших за стаканами пунша.
– Так вы находите, что я сего дня некстати весела, некстати одета с таким великолепием? – говорила Евгения, остановясь у зеркала и с улыбкою посматривая на маску.
Маска (маскарадным голосом). Думаю, что некстати. Вспомните, какой ныне день.
Евгения. Пятница. А, понимаю: постный день! не правда ли? Ха-ха-ха!
Маска. Некогда это был день рождения вашего супруга.
Евгения (смутившись). Ах! точно так... я совсем забыла... Но почему вы это знаете? Для чего вздумали огорчать меня таким напоминанием?
Маска. За несколько лет назад мне случилось проводить у вас этот день с большим удовольствием. Тогда вы, конечно, могли наряжаться и веселиться, а теперь этот день, кажется, приличнее было бы посвятить горестному воспоминанию о вашем супруге.
Евгения (покраснев). Вы говорите правду; но тон ваш становится слишком дерзким, и я не усомнилась бы назвать вас Вельским, если бы он был теперь в Петербурге. Скажите мне, кто вы?
Маска. Не любопытствуйте: вы будете раскаиваться. Лучше старайтесь более дорожить добрыми советами друзей и памятью вашего супруга.
Евгения. Но вы, сударь, не перестаете докучать мне. Что за наставления и по какому праву? (Язвительно.) Уж не посланник ли вы с того света?
Маска (переменив голос). Может быть, и так. Ваш образ жизни, дурные толки, которым себя подвергаете, тревожат прах вашего супруга. Станется, что дух его, незримо носящийся над вами, уже готовится к отмщению. Этому примеры бывали не в одних сказках. Понимаете ли меня?
Евгения. Боже мой! Звуки вашего голоса становятся мне знакомыми, похожими на... Вы меня ужасаете! Кто вы?
Маска. Наконец ты узнаешь меня, несчастная! Я вызван тобою из гроба, я пришел наказать тебя! Взгляни!
Незнакомец приподнял маску, и Евгения без чувств упала на пол.
Полусонные немцы, встревоженные ее падением, вскочили с кресел, закричали и едва приметили, как турка мелькнул в двери.
На шум и крик их вбежали многие из соседней комнаты; вскоре собрались туда знакомые Евгении; между ними, по счастию, случился доктор, с ланцетом в кармане. Евгении пустили кровь. Она мало-помалу пришла в себя и в несвязных словах объяснила приключение. Сказала, что в образе турки являлся к ней муж ее, что она слышала его голос, видела под маскою мертвую голову. Все поражены были ужасом, молча посматривали друг на друга, оглядывались на двери. Некоторые даже уверяли, что турка, попавшийся им в зале, вдруг исчез, отбежав несколько шагов; но швейцар и целая прихожая утвердили, что он сошел по лестнице, а полицейский чиновник видел, что он сел у подъезда в парную карету.
Евгению осторожно увезли из маскарада. За нею все начали разъезжаться. Возвратившись домой, каждый по-своему толковал о случившемся. Полиция между тем не дремала: приняты всевозможные меры и на другой день отыскан извозчик, который возил турку. При допросе он показал следующее.
«Вчера в шесть часов вечера стоял я с каретою на своей бирже. Вдруг подходит ко мне какой-то человек, которого лица за темнотою не мог я рассмотреть, и говорит: "Извозчик! хочешь ли сего дня заработать сто рублей?" – "Как не хотеть, барин; да ты шутишь: этого и в три дни не выездишь". – "Скажи прежде, боишься ли ты мертвецов?" – "Чего, сударь, их бояться: это все старушечьи бредни". – "Ну, если не боишься, так приезжай же через два часа на Волковское кладбище и свези в маскарад, а потом опять на кладбище того, кто выйдет к тебе из ограды". – "Ох, барин, это что-то страшно, нынче Святки". – "Не хочешь, так я пойду искать другого". Он уже пошел прочь, – продолжал извозчик, – как я, подумав немного, закричал ему: "Так и быть, сударь, извольте!" – "Хорошо, – сказал он, воротившись, – вот тебе двадцать пять рублей задатку; остальные получишь после; да, смотри, никому о том не сказывай до завтрева; а там как хочешь". Он ушел. В восемь часов, выпив добрый стакан вина, я приехал на кладбище. Дорогою распевал-таки песни; но тут, нечего таиться, вдруг сделалось мне очень страшно; и хотя ночь была претемная, но я сидел на козлах зажмуря глаза. Минут через пятнадцать в ограде послышался скрып от походки по мерзлому снегу, волосы у меня стали дыбом; мало этого, что глаза были зажмурены, я закрыл их рукою. Скрып ближе и ближе; наконец кто-то подошел к карете, отворил дверцы, сел. Я ударил по лошадям – и чрез полчаса был уже у маскарада. На этот раз, из любопытства, я решился сам отворить дверцы и увидел, что из кареты вышел человек, в турецком платье, с маскою на лице. Тут мне стало полегче; но сделалось еще страшнее, когда я повез его обратно на кладбище, – может быть, потому что тогда было уже близко полуночи. Выходя из кареты, мертвец подал мне остальные деньги (которые сегодня же окроплю святою водою) и ушел в ограду, а я как сумасшедший поскакал в город».
Показание извозчика судили двояким образом: одни верили от чистого сердца, что замаскированный был действительно мертвец, и ссылались на множество подобных приключений; другие приписывали это шалости какого-нибудь проказника. Но кому и зачем пришла бы в голову такая странная шутка? Полиция, при всех своих стараниях, не сделала на этот счет никакого открытия.
Благоразумные люди старались скрыть от больной, испуганной Евгении рассказы извозчика, но услужливые старушки не утерпели -- проболтались, и это известие стоило ей жестокой горячки. Искусство медика и здоровое сложение спасли Евгению от смерти. Но приключение в маскараде сделало на нее сильное впечатление: по выздоровлении она совершенно переменилась. Наряды, балы, веселости были ею забыты. Евгения стыдилась прежнего образа своих мыслей; обратила к малютке-сыну всю горячность матери; почти никуда не выезжала, кроме церкви; усердно молилась; нередко посещала могилу супруга; проливала над нею слезы раскаяния и всякий раз возвращалась оттуда с каким-то утешением, с каким-то миром душевным. Добрые люди радовались такой перемене.
Спустя некоторое время Вельский возвратился в Петербург. Евгения, узнав о том, послала просить его к себе.
– Добрый друг! – сказала она, когда Вельский вошел к ней. – Простите меня, забудьте нашу ссору. Я дорого заплатила за то, что пренебрегла вашими советами; но теперь я почту их законами моего поведения и надеюсь сделаться достойною вашей дружбы.
– Благодарю вас, сударыня, – отвечал Вельский, – я уже слышал об этой счастливой перемене. Вы, конечно, сами видите разницу и радуетесь тому в душе своей.
– Я была бы очень довольна собою, если б могла возвратить прежнее спокойствие. Воспоминание...
– Понимаю: вас тревожит воспоминание о случившемся в маскараде; но я принес вам желаемое спокойствие. Не знаю только, будете ли вы благодарить меня?
– Объяснитесь.
– Турка, с мертвою головою, который причинил вам столько вреда и пользы, был отнюдь не призрак, не грозная, мстительная тень вашего покойного супруга, а – я.
– Возможно ли? Каким образом?
– Слушайте. Дела, отозвавшие меня в Москву, потребовали однажды тайного моего на короткое время пребывания в Петербурге. Я приехал под чужим именем. Это случилось дни за два до маскарада. Один общий наш приятель рассказал мне, что вы, продолжая жертвовать собою суетности, намерены в этот раз удивить всех великолепием своим и красотою. Я вспомнил, что это был день рождения покойного моего друга, и, уважая память его, любя, почитая вас, решился воспользоваться случаем испытать последнее средство к вашему исправлению. Приятель мой свято обещал хранить тайну. Под обыкновенную маску надел я другую, которая изображала мертвую голову и которую сделали мы сами; а чтобы выдумка моя произвела на вас и на публику большее впечатление, я поехал в маскарад с кладбища. Вы не могли узнать меня по голосу, который маскированные обыкновенно изменяют. Я хотел, и успел, обратить на себя ваше внимание, умышленно завел вас в отдаленную комнату, умышленно напомнил о дне рождения вашего супруга и когда приметил, что это напоминание произвело желаемое над вами действие, то начал по возможности подражать голосу покойного. Ваше мечтательное воображение спешило мне на помощь. Признаюсь, сударыня, предвидя опасные следствия решительной минуты, я начинал уже раскаиваться в смелом и, может быть, неблагоразумном моем намерении; не хотел снимать маски; но язвительные слова ваши: уж не посланник ли вы с того света? – вывели меня из терпения. Остальное вам известно. В ту же ночь я выехал из Петербурга.
– Ах, Вельский! Вы поступили со мною жестоко; но я не только прощаю – я сердечно благодарю вас. Кто знает, до чего бы наконец довела меня суетность? Да и что иное могло бы вразумить меня, исправить? Для излечения сильной болезни должно, говорят, употреблять и сильные средства.
Догадливые читатели, которые, может быть, с средины повести моей видели уже конец ее (что делать? Ведь это происшествие не моя выдумка), верно, скажут с улыбкою: «Нечего и дочитывать: Вельский женился на Евгении». Совсем нет, милостивые государи, не хочу вас обманывать: он остался только ее другом и имел утешение видеть, что Евгения, снискав истинное счастие в скромной, умеренной жизни, в исполнении обязанностей матери и христианки, слыла примерною женщиною.
Помимо стихов и прозы, Владимир Панаев известен еще и своими эпиграммами и романсами.
ЭПИГРАММЫ
  1.
«Какой моим стихам расход!
Иной творения свои не сбудет в год,
А я — дни два прошло — и все уж пусты полки».
— Чему же удивляться тут?
Тех сочинения для чтения берут,
Твои же идут на обёртки. —
 
2.
Медузина глава имела чудно свойство
Людей в каменья претворять.
В Эхиднине я с ней большое вижу сходство,
И всех готов в том уверять:
Пусть честной человек, пусть на него посмеет
Взглянуть — тотчас окаменеет.

РОМАНС
Простите, милые места,
Обитель пышная Прелестной,
Где льстивая любви мечта
Мне жизнью веяла небесной!
 
Я покидаю вас на век:
Бегу отсель в края иные,
За тридевять полей и рек —
 
В Сидон — под знамена святые,
 
Примитe мой невольный вздох,
Еще из сердца извлеченный,
Разлуки горестной в залог
И вам… и Лоре посвященный!..
 
К чему, о Лора, был сей вид
Любви столь пламенной, столь явной,
Когда душа твоя хранит
К другому чувство страсти тайной?
 
К чему похитить мой покой,
Возжечь сей огнь неугасимый,
Когда уже твоей рукой
Почти владел тобой любимый?
 
Жестокая!.. Но тщетно я
Забыть минувшее стараюсь:
Доколь влачится жизнь моя —
С весельем вновь не повстречаюсь!
 
Неси ж, товарищ — конь, скорей
Меня к пределам Палестины
Искать средь вражеских мечей
Победы, славы и кончины!
 
Так, пел Рогер — герой, певец —
Во цвете лет добыча страсти,
Решившись свергнуть наконец
Ярем ее волшебной власти. —
 
Умолк. Надвинул шлем стальной;
Еще на замок бросил взоры;
Кольнул коня — и вороной
Помчал его чрез долы, горы.
1822
Панаев добился определенной карьеры не только в государственных чинах, он стал действительным членом Академии наук и Русского географического общества, почетным членом Академии художеств. Поэтому и нет ничего удивительного в том, что Панаев-писатель пользовался поддержкой официальных кругов. Это, впрочем, ничуть не помешало Александру Пушкину язвить по его адресу.
РУССКОМУ ГЕСНЕРУ
Куда ты холоден и cyx!
Как слог твой чопорен и бледен!
Как в изобретеньях ты беден!
Как утомляешь ты мой слух!
Твоя пастушка, твой пастух
Должны ходить в овчинной шубе:
Ты их морозишь налегке!
Где ты нашел их: в шустер-клубе
Или на Красном кабачке?
Пушкин жестко критиковал Панаева за слащавую сентиментальность, «как будто не Панаев писал, а его разлюбезный камердинер».
Справедливости ради, нужно сказать, что было и противоположное отношение к Панаеву. Помимо Гавриила Державина, тепло относившемуся к стихам племянника, посвятил Панаеву стихотворение и поэт Фёдор Рындовский, женатый на сестре Владимира, Поликсене Ивановне.
В. И. ПАНАЕВУ
Любезный брат! ты на досуге
Нам век златый изобразил;
Своей сестре, моей супруге.
Его картины посвятил.
О милый друг! сии картины
Достойны милыя Полины:
Она была твой идеал;
С него мечтой одушевленный
Игривый Гений рисовал
Небесну кротость, нрав смиренный
И непритворную любовь
Пастушек нежных, пастухов.
И как пленительно, как мила
Перо твое изобразило
Аркадских нравов простоту,
Их жизнь, их нравственность святую
Стезю ко счастию прямую!
Нет, нет, Панаев! не мечту
Протекшего златого века,
Ты рисовал нам человека,
Каков он был, каков он есть,
Каков до дней позднейших будет,
Пока природы не забудет.
Мой друг! хвала тебе и честь,
И от души благодаренье:
Моей жены изображенье
Я вижу под твоим пером.
Супругу ль льстивым языком
Твердить о том, что сердцу мило?
Достоинства жены хвалить?
Мне за сорок уже пробило;
Но можно ль сердцу запретить
Знать цену свойств такой супруги?
Она – пример для матерей.
Пусть взглянут на ее досуги:
Какая мать своих детей;
С такою нежностью лелеет?
Кто более ее умеет
Их юный ум образовать,
В сердцах незрелых обуздать
Страстей стремительны порывы
И их желанья прихотливы?
Она – Хранитель Ангел мой,
Семейства радость и покой!
Кто мирной жизни наслажденье
И душу новую мне дал?
Любовь к добру, благотворенье
С любовью кровной сочетал?
Кто добрым сердцем и словами
В часы унынья веселит
И утомленного трудами,
Меня покоит и живит?
Кто тайною, священной силой
Мой дух возносит к небесам,
Любви, надежды спутник милый
Вождь веры в промысл здесь и там?
Кем Божий мир мне стал милее,
Светлее солнце и луна,
Природы прелести свежее,
И жизнь подлунная красна?
Всем, всем обязан я Полине –
И ты, Панаев, не мечтой,
Изображая век златой,
Пленяешь нас в своей картине:
Она прелестна для сердец;
Для ней – Полина образец.
В 1824 году, проживая в Казани, Панаев женился на Прасковье Александровне Жмакиной, отца которой, казанского губернатора А.Я. Жмакина, Денис Давыдов называл «Вальтер Скоттом». В браке у них, как и у отца Владимира родится тоже девять детей, с той только разницей, что у Владимира и Прасковьи Панаевых четверо детей (три сына и дочь) умерли во младенчестве. Зато сын Пётр и дочь Александра тоже были связаны с искусством. Пётр стал музыкантом, Александра – певицей; а средняя дочь, Вера, первым браком сочеталась со Львом Павловичем Толстым – из многочисленной семьи Толстых, представители которой жили в Казанской губернии. Имение Толстых было по соседству с Панаевыми – в Лаишевском уезде, селе Ново-Спасском, и молодые люди хорошо знали друг друга с детства.
15 мая 1833 года Владимир Панаев был избран в действительные члены Императорской Российской Академии, в 1834-м — избран в члены Общества Любителей Российской Словесности при Московском университете, в 1837-м — произведен в действительные статские советники. 21 декабря 1840 года — избран в члены Вольного Экономического Общества, 19 октября 1841 года — назначен ординарным академиком Императорской Академии Наук.
За беспорочную службу и отличное выполнение различных высочайших поручений он был награжден многочисленными орденами, в том числе Орденом Белого Орла, Святого Владимира II ст., Святой Анны I ст., Святого Станислава I ст. и Прусского Красного Орла II ст. со звездой и др.
В 1844 г. — произведен в чин тайного советника, 23 августа 1847 года — избран в почетные члены Общества Любителей Отечественной Словесности, состоящего при Казанском университете, 4 февраля 1848 г. — в действительные члены Русского Географического общества, 7 октября — в почетные члены Императорской Академии Художеств. В 1849 г. избран в почетные члены Казанского университета, а 1 апреля 1851 года — в почетные члены Московского Художественного общества и, наконец, в 1853 году награжден арендой, на 12 лет, по 2000 рублей в год.
Незадолго до смерти Владимир Панаев вспомнил о творчестве и в 1859 году снова взялся за перо, чтобы написать свои «Воспоминания». Однако резкость многих содержащихся в них оценок и вольное изложение ряда исторических фактов дали повод критикам Панаева говорить о том, что как мемуарист он оказался небеспристрастен и неточен.
Скончался Владимир Иванович Панаев 20 ноября 1859 г. в Харькове спустя всего несколько дней после своего 68-го дня рождения по дороге с Кавказа в Санкт-Петербург и был похоронен на Тихвинском кладбище Александро-Невской лавры (ныне – Некрополь мастеров искусств).
К РОДИНЕ
Благословляю вас, страны родимой воды,
                Священны волжски берега,
Вас, холмы красные, шелковые луга,
                И вас, небес знакомых своды!

Я там, я там опять, где провиденья глас
                Воззвал меня на подвиг жизни;
Я выждал наконец с тобою, край отчизны,
                Свидания желанный час.

О счастливые дни младенчества златого!
                Вы ожили передо мной:
Я улетаю к вам крылатою мечтой —
                И на минуту счастлив снова!

Вот здесь, где сей хребет надбрежной высоты,
                Волнами сдвигнут, уклонился,
Младенец, средь забав, я постигать учился
                Природы дивной красоты.

Отсюда детские мои невольно взоры
                Кругом стремилися блуждать;
Лугами, рощами за Волгой пробегать;
                Взноситься на окрестны горы.

Вот здесь, где ключ Гремяч*, скользя по желобам,
                Слетает в бездну водопадом
И, тщетно в мрак ее сопровождаем взглядом,
                Гремит невидимый очам, —

Уединен от всех, я сладкому вдавался
                Влеченью непонятных дум;
Внимал паденья вод однообразный шум,
                Картины дикостью пленялся.

У ног моих зиял глубокий крутояр;
                Вдали, рекой, суда мелькали;
А там, из-за лесов, гигантски восставали
                Две башни древние болгар**.

Вот опустелые прапрадедов палаты,
                Где первый мой услышан вздох;
Кругом безмолвие; крапивой двор заглох;
                На кровле мох зеленоватый.

Вот сад; я узнаю тропинки, дерева;
                Но как он много изменился!
Беседки нет; забор местами обвалился
                И по пояс везде трава.

О, сколь моей душе сей образ опустенья
                Красноречиво говорит,
Что всё невидимо проходит и летит,
                Всё будет жертвой тленья!

Один великий дух, лишь песнопенья дар
                Цветет среди усилий время:
Пускай еще веков отяготеет бремя
                Над ветхой пышностью болгар

И гордые сии преклонит минареты;
                Пускай под Кроновой рукой
Сии громады гор сровняются с землей,
                Лесов изгладятся приметы,

Но волжские края — для вас забвенья нет
                И в самом вашем запустеньи!
Не западет времен в неистовом стремленья
                Для россиянина к вам след!

К вам некогда придет искать он колыбели
                Того бессмертного певца,
На чьей главе мы три завидные венца
                Сплетенными в единый зрели;

Который с Пиндаром взлетал до облаков,
                От взора в высоте скрывался;
С Горацием на блеск, на пышность ополчался,
                Изобличал временщиков;

С Анакреоном пел роскошные обеды,
                Вино, любовь и красоту,
Дев русских прелести, их пляску, простоту,
                Восторги чувств, любви победы.

Вас также некогда придет он вопрошать
                Об именах не меней славных:
О том любимце муз, кто в вымыслах забавных
                Умел нам истину вещать

И научил владеть поэзии языком;
                О том, что Клией вдохновен,
Ее светильником рассеял мрак времен
                И, смелый в подвиге великом,

Воззвал на правый суд из вековых могил
                Деянья предков знаменитых,
Их славу, бедствия, потомками забыты, —
                И к новой жизни воскресил.

Благословляю вас, страны родимой воды,
                Священны волжски берега,
Вас, холмы красные, шелковые луга,
                И вас, небес знакомых своды!


***
Порою случайные встречи сводят двух прежде незнакомых людей, а затем в процессе знакомства и сближения оказывается, что у них не только родственные души, но и появляется желание породниться. Так произошло и с Фёдором Рындовским, женившимся на родной сестре Владимира Панаева, что позволило первому назвать второго братом не в переносном, а в прямом смысле.
Фёдор Михайлович Рындовский (1783–1839) – поэт, врач.
Фёдор Рындовский родился в семье священника в Черниговской губернии.
Учился в Черниговской семинарии по окончании, которой переехал в Петербург и поступил в Медико-хирургическую Академию. Курс Академии он окончил в 1805 году, со званием лекаря, а в 1809 году получил звание штаб-лекаря.
Еще учась в семинарии, стал писать стихи. Однако первые публикации в печати появились уже в Петербурге. В том же 1809 году он издал сборник своих небольших стихотворений «Унылые, веселые и печальные тоны моего сердца».
АКРОСТИХИ
    1.
Любишь совсем не то, что быть под игом страсти,
И пламень чувств не есть сердечная любовь:
Затихнет огнь страстей -- и не пылает кровь;
А между тем любовь все не теряет власти.   

2.
Глас истины прямой, священный
Любить нам простоту велит:
Авроры всем мил вид смиренный;
Феб хоть блистает, но слепит.
И ты Аврору представляешь,
Рассудок скромностью пленяешь
А сердце милою приятностью манишь.
Большинство стихов сборника написаны в стиле сентиментализма, а также такими новыми литературным жанрами, как элегия и дружеское послание, особенно популярными на рубеже XVIII–XIX веков. Возможно, и по этой причине был не очень благосклонно встречен читателями. Рындовскому даже пришлось выступить в журнале «Северный Меркурий» с полемической статьей в защиту своего сборника.
НОВЫЙ ГОД
Элегия
Гость радостный! тебя я с горестью встречаю:
Ты не принес с собой конца моим бедам,
Знать не дошли мои молитвы к небесам
И вздохи, с коими глас скорби изливаю?
Или мне суждено дней красных не видать?
Или при горестном моем рожденье
На мне, положена заветная печать,
Чтоб жизнь моя текла в страданьях и терпенье?
Ужасен жребий мой.
Меня уныние усыновило,
Веселье сердцу изменило,
Сказав безжалостно: «Будь в мире сиротой,
Несчастью обречен, ты должен ввек скитаться
Из края в край другой и из страны в страну,
С душою пламенной бесчувственным казаться,
На лицах и в сердцах холодность зря одну».
Жестокий приговор! Один во всей вселенной
С тех пор блуждаю я, как тень,
С печалью на челе, с душою угнетенной
Меня находит ночь и озаряет день.
Вокруг меня гроза – так мне ль надеждой льститься,
Что утлый мой челнок достигнет берегов,
Где б в тихой пристани от бури приютиться
Под сень любви и дружества под кров.
Счастлив, кто от родного дома
За тридевять земель напрасно не бежит;
В очах его – страны отеческой солома
Прелестней мишуры заморских стран блестит
Счастлив, кто не лишен бесценных благ свободы,
Доволен ближними, не угнетен судьбой:
Как беглый луч небес, над ним мелькают годы,
Его веселых дней не унося с собой.
Стократ счастливее, кто с добрыми друзьями
Одними чувствами, одной душой живет,
Кто с верною женой и милыми птенцами
Стезею скромною в храм радостей идет;
Ему даров своих природа не жалеет,
Любовь живит его и дружество лелеет.
И я б мог счастлив быть в отеческой стране,
Где улыбалися приветливо ко мне
Сердечная приязнь и искренность священна!
С какою радостью я полетел бы к ним;
Но пламенным желаниям моим
Не ты ль преградою, судьба ожесточенна!
Ты выгнала меня из под родного крова
И удалила в край чужой,
Где к довершенью бед, твоя рука свинцова
Отяжелела надо мной;
Но я бы весь твой гнев забыл и не роптал,
Когда б ты с милыми меня соединила:
Без них моя душа и мрачна и уныла;
При них и для меня отрадный луч сиял,
И я вкушал восторг, пил нектар наслажденья
И цену жизни знал в объятиях друзей;
Но где теперь мечты моих счастливых дней
Где вы, протекших лет минуты восхищенья?
Исчезли – и вотще я к ним ищу следов,
Которые открыть могла б одна любовь.
Любовь! тобою озаренный,
Я снова бы расцвел душой,
За дальней синевой, под кровлею смиренной,
Я вижу мысленно прелестный образ твой;
Но наслаждаться мне не суждено тобою
И жизнь моя в краю пустынном протечет –
Кто окропит мой прах, сердечною слезою,
Когда меня тоска в могилу низведет.
Увядший в юности, под гробовой доскою
Сном мирным не усну близ кровных и друзей;
С вечерним сумраком, с рассветною зарею
Никто не посетит обители моей.
Ни ель задумчива, ни тень ветвистой ивы
Друзей родной страны ко мне не привлекут;
Не сбудутся мои мечты неприхотливы
И чуждые мне долг последний отдадут.
1 января 1819, Таганрог
Жизнь среди веселья, когда «язык развяжет нам вино, а сердце наделит словами», – наложила определенный отпечаток на мировоззрение поэта. Но чисто внешние удовольствия скоро, очевидно, ему надоели. В них он увидел жизненную фальшь, и в дальнейшем о столичной жизни отзывается не особенно лестно:
К ПРИЯТЕЛЮ В СТОЛИЦУ ИЗ ДЕРЕВНИ
Простившись с шумною мечтою
В дали, сокрытый от сует
Спокоен сердцем и душою,
Твой друг в земном раю живет.
 
У нас всё куплей достается:
Безделка всякая в цене;
А здесь обилье даром льется
И даром все приходит мне.
 
Плоды собою сами зреют,
Прозрачные ручьи журчат
Услужливы 3ефиры веют
Разносят всюду аромат.
 
Роскошные ковры Природы
Покоят беззаботну лень;
Зелёной рощи темны своды
В жары манят к себе под тень.
 
Тут с пробуждения Авроры
До самой ночи весел дух;
Взор услажден убранством Флоры,
Пернатых музыкою — слух.
 
Заря мое лице румянит,
Роса прохладою свежит;
Ничто дней жизни не туманит
И сердца грустью не томит.
 
Вы ж дни преобратили в ночи
А ночи, напротив, во дни.
Что обольщает ваши очи
И душу? — призраки одни!
 
Вы сами призраки живые,
Блудящие в туманной мгле,
Как привидения ночные
С печатью смерти на челе.
 
Взгрустну ли я подчас душою?
Мне дружба в грудь отраду льет;
А вы всегда в борьбе с собою—
И сострадающего нет.
 
Вздохну ли? Вздох мой облегчают
Картинны виды, тишина;
У вас сей сладости не знают:
Вы пьете чашу бед до дна.
 
Там языки— эхидны жало!
В сердцах же чувств не ожидай;
А здесь они — души зерцало;
Взгляни в глаза — и все читай.
 
Там вольность в цепи заключенна,
На каждом шаге — вид врагов;
А здесь свобода драгоценна
И простодушная любовь.
 
Там алчность мрачная на лицах;
Вы бедны с златом и сребром.
Пусть вас пленяет блеск в столицах;
Мне мил — укромный, сельский дом.
 
Что ваша пышность, что палаты,
Коль вас беды везде следят?
Мой уголок хранят Пенаты;
Доволен я — так и богат.
 
Живя с собой и с миром в мире,
День ото дня счастливей вновь,
Твой друг на тихозвучной лире
Поет про Дружбу, про любовь.
Причем, под этим стихотворением, написанным в Казани, Рындовский сделал сноску – с польского. Однако же польский оригинал не указал. Скорее, это было подражание польским поэтам. Тем более, что, Рындовский учился в знаменитом Черниговском коллегиуме, где равно звучали польский и латинский языки.
Нужно отметить, что в те годы, 1810-1820-е, модным было поветрие у русских поэтов переводить с польского (так, А.С. Пушкин тоже не избежал подобного увлечения, переводя на русский язык поэзию Адама Мицкевича). Первые переводы и подражания польской поэзии Рындовский в 1818 году опубликовал в журнале «Благонамеренный» — печатном органе «Вольного общества любителей словесности, наук и художеств».
Источником для литературных опытов Рындовского были произведения польских писателей Игнатия Красицкого, известного русскому читателю, главным образом, своими баснями и сатирическими произведениями, и Францишека Карпиньского, яркого представителя польского сентиментализма. Скорее всего, именно польский сентиментализм оказал сильное влияние на чувствительный настрой первого стихотворного сборника Рындовского.
Благодаря этому влиянию, и сам Рындовский написал несколько басен и остроумных сатирических произведений.
ВОЛК И ЛИСИЦА
Басня
Случилось перед Львом Министру провиниться. –
Кто ж был Министром? – Волк; он грабил все и драл,
Да тихомолком пожирал;
А надобно б ему и с прочими делиться.
Обычай дележа не нов:
От человека до скотов,
Дележ есть первая опора для воров.
Конечно, временем бывает
Готов не только то, что нажил, разделить;
А отдал бы и все, чтоб горю пособить.
Да нет – и то не помогает. –
Отставлен Волк и со стыдом
Раскланялся с Двором;
Потом,
Прощаяся с кумою,
Лукавою Лисою,
Всеобщей кумушке с досадой говорил:
«Уж я ли при Дворе не гнул себя дугою,
И всем страстям Царя, как водится, не льстил;
А он ...» – Прогневался? Лисица перервала
И ты досадуешь! благодари свой рок!
Я многих вас без лап и без ушей видала;
Ты ж цел, так не ропщи, а кайся, куманёк.
   
Не худо б затвердишь и людям сей урок.

СРАВНЕНИЕ
Лучший цвет роскошной Флоры,
Цвет – эмблема красоты –
Роза! ты пленяешь взоры;
Миг один – увяла ты!
   
Пол прелестный не гордися
Нежной прелестью своей,
Розой будь; но научися
Сделать цвет ее прочней.
Женщина с одной красою –
Мишура для зорких глаз;
А красавица с душою –
В чистом золоте алмаз.

ШАРАДА
Найдете первое мое во всех домах;
Второе же в болотах и прудах,
И это верная худой воды примета;
А целое – монета.
Пол-тина
Именно в силу стремления к уединению и бегства из шумной городской суеты столицы, принудило поэта при первой возможности покинуть Петербург и поехать в глухую провинцию, в 1811 году получив назначение в Тетюшское рекрутское Депо (Казанской губернии).
На первых порах после сутолоки и разочарования в столичной жизни, он в провинции жаждал отдыха. Правда, Тетюши тогда был весьма захудалый и чисто провинциальный городишко, скорее напоминавший село. Но это не смущало его, мечтавшего о душевном покое, и он с большими надеждами отправился к месту своего нового служения:
Все готово – дунем к месту!
Как жених красу-невесту
Жаждет в первый раз обнять,
Так и я лечу в Тетюши,
На безлюдьи бить баклуши,
Телом жить, душою спать.
Его ожидания отчасти оправдались. Правда, физического отдыха он здесь не нашел: в 1811 году он уже, вместе с Депо, был переведен в Таганрог. Стихотворения этого года помечены Таганрогом, Ростовом, но начатки душевного покоя в его личной жизни намечаются уже в Тетюшах. «Чтобы сердцем излечиться, нужно с сердцем подружиться» – писал он в Тетюшах, и действительно, в Тетюшах он нашел то, что искал: здесь он знакомится с помещичьими семьями, особенно с семьей известного в то время идиллика Владимира Ивановича Панаева. В стихотворениях этих годов (напечатаны они были позднее) мы можем заметить уже намеки на его сильное чувство к семье Панаевых. Особенно к одной из сестер Владимира Ивановича Поликсене. О чем свидетельствует его стихотворение, посвященное Поликсене, ставшей через семь лет его женой.
ГРУСТЬ
Напрасно так бьешься
Ты сердце мое!
Напрасно волнуешь
Унылую грудь:
   
Нет сердца, чтоб билось
К отраде твоей;
Нет друга, чтоб горесть
Мою облегчил.
   
Я, видно, родился
Для бедствий одних,
Воспитан несчастьем
Для вздохов и слез.
   
Природой оставлен,
Забытый людьми,
Судьбою гонимый,
Живу сиротой.
   
Пойду ли с другими
В пирующий круг –
Там все веселятся;
Я от миру прочь.
   
Брожу ль по дубравам
Размыкать печаль;
Но ах! все за мною
Она по следам!
   
Приду ли обратно
В свой терем пустой:
Все тихо, лишь в сердце
Злодейка не спит.
   
Летунья крылата,
Надежда моя!
Не ты ль обещала
Найти мне принял?
   
Не ты ли мне льстила,
Что страстью моей
Я милой Полины
Любовь заслужу?
   
Но ты улетела
И Бог весть куда;
А я по неволе
Опять сиротой!
1811
Впрочем, в Таганроге он прослужил не слишком долго – до 1815 года. И все это время он хлопотал через своих старых знакомых, чтобы его вернули в Казань, где жила его любимая, и в итоге добился своего – в апреле 1815 года он был назначен в «Казанскую Военную Гошпиталь», где Рындовский и окончательно поселился.
Но даже и живя в Таганроге, он посвящал стихи своей любимой.
К ПОЛИНЕ
Элегия
(Писано в Таганроге в 1811 году)
Ты хочешь знать, мой друг! как дни мои текут?
Благодарю тебя, что ты в стране далёкой
Берешь участие в моей судьбе жестокой;
А в ней участие немногие берут. –
Я чужд всех радостей, всех удовольствий света,
И здешним жителям таинственным кажусь
За то, что в шумном их собраньи не кружусь.
Чего мне в нем искать без милого предмета?
Любовь, в тоске своей,
Бежит сообщества людей:
Она свидетелей не любит
И меланхолией питает лишь себя. –
Мой друг! ничто во мне чувств сладких не пробудит,
Когда я отдален злым роком от тебя.
Бродить, уединясь, как тусклый призрак ночи,
В палящий летний зной яд воздуха глотать,
Пустынной дикостью печалить томны очи
И мрачны горести безмолвию вверять:
Вот, по трудах моих, отдохновенье
И для тоскующей души успокоенье!..
   
Но слышен шум морской
И ропот волн, вздымаемых горой
И ветров пагубных уныло завыванье
В ущельях берегов.
Какой ужасный вопль и жалкое стенанье
С валами ярыми борющихся пловцов!
Не грозная ль миров приблизилась кончина!
В огнях весь горний свод, за громом гром гремит,
Трясет твердынями разгневанна пучина
И вихрь клубящийся все рушит и дробит. –
Умолкло все – и солнце красно
Глядится в тихий океан;
Лишь на душе моей ненастно,
Непроницаемый туман!
По зыби зеркальной пловцы не зрят преграды;
На рдяных лицах их веселие блестит:
Одна любовь моя не чувствует отрады,
И на скале со мной, задумавшись, грустит.
Нет друга, кто б делил тоску мою со мною!
Я тщетною не льщу надеждою себя:
Кто весел и счастлив, тому не до меня.
Любимец счастия, незнаемый тоскою,
Без горькой примеси блаженство жизни пьет:
Он с другом искренним, к нему любовью страстным,
Встречает радостно златого Феба свет,
И восхищается его закатом ясным;
Потом, как за горой уже задремлет день,
Любовь и ночь ему готовят мирну сень.
Блажен, кто наделен подругой дорогою:
Он мир свой и свой рай имеет под рукою. –
Любовь – могущий чародей!
Она природу всю преображает;
Она чудесной силою своей
Повсюду красоты и прелесть рассыпает,
И я в счастливы дни ее волшебства зрел!
И для меня природа, улыбалась!
Теперь волшебница любовь с тобой осталась,
И я душой осиротел!
Ах! Если б ты, мой друг! сюда переселилась
И Гением моим была:
Природа б мертвая тобою оживилась
И снова б жизнь моя цвела!
Но нет, прелестная! живи в стране прелестной;
Не для тебя сия туманная страна:
Где обитаешь ты, там чище свод небесной,
Светлее солнца луч и радостней луна.
Ты выглянешь в окно -- и тихими струями
Излучиста река сребрится пред тобой;
Ты выйдешь – у тебя под легкими стопами
Ковер, разосланный природою самой.
Там веют ветерки прохладны
И льется из цветов душистый аромат;
В кругу родных стрелой несутся дни отрадны;
Печали гибельны спокойства не мутят.
Счастлив, кто воздухом родным себя питает,
Для радостей встает, для неги засыпает!
 Давно ли и мои в веселье дни текли?
 Я в полноте души восторгам предавался:
Давно ль я лестною надеждою питался
Вкушать с тобою рай небесной на земли? –
Кого ты не пленишь наружностью, душою?
И сами Грации любуются тобою;
В тебе одной их образ съединен;
Твой ум познанием полезным напоен,
И все мечты твои без горьких ощущений,
В которых я нашел отраву дней моих;
Твои друзья с тобой, с тобой твой добрый гений –
А я – с одной тоской, без ближних, без родных!
Но если ты по мне взгрустнешь подчас, душою,
Спеши рассеять грусть, на ароматный луг:
Там будет верный друг носиться над тобою
И твой покроить томный дух
В лобзающем Зефира повеваньи.
Услышишь ты его в трелистом щебетаньи
Попарно здесь и там порхающих певцов;
Он будет, с листьями шептать свою любовь;
Он будет, милая, тобою любоваться,
Когда в кристальной влаге вод
Ты станешь в жаркий день прохладой освежаться.
Не трудно угадать незримый мой приход
По сладкому души томленью,
Или по страстному сердечному биенью.
Коль бела грудь твоя подымется волной,
Тогда, наверное, твой дальний друг с тобой.
 Когда же утренней, вечернею порою,
Ни в переливах птиц, ни в шепоте листов,
Ни в тихом веяньи прохладных ветерков
Я не беседую с тобою;
Когда безвестная тоска теснит твой дух
И хлад неведомый по жилам разольется,
В дали туманной отзовется
Последнее: прости! и поразят твой слух
Надгробные стенанья:
Тогда надежд моих прошли очарованья!
Тогда вздохни по мне: меня уж больше нет! –
Но бледна тень моя к тебе не подойдет,
Чтоб не пугать тебя могильным привиденьем.
Бесценный друг мой! ты робка!
Я буду на тебя с душевным восхищеньем
Взирать издалека;
И за пределами могилы
Небесны прелести твои мне будут милы.
Смерть не страшит меня; но, истомясь тоской,
Быть вживе мертвецом, страшнее всякой муки! –
Ты говоришь: «В любви сердечной нет разлуки;
Кто любит и любим, тот не один – душой:
Он неразлучен с тем, кто сердцем обладает
И радость, и печаль с ним вместе разделяет». –
Полина милая! Я слову твоему,
Как истине святой, как Богу самому,
До гроба буду верить:
Ты Ангел – Ангелы не могут лицемерить...
А если я в свою чреду
На чуждой стороне паду,
Сраженный горести рукою –
Хоть изредка меня в молитвах вспоминай,
И отдалённый прах, почтя своей слезою,
 Люби меня в другом – другому руку дай.
В 1818 году Рындовский женился на Поликсене (или, как он ее называл, Полине) Панаевой, а спустя год вышел в отставку «по болезни».
Нужно сказать, что Фёдор Рындовский, стал, пожалуй, первым в России поэтом, объяснявшимся в любви своей жене в стихах. И таких любовных посвящений было немало. Этакий русский Франческо Петрарка на минималках, как сейчас любит говорить молодежь. Любовная лирика Рындовского – одно из лучших его поэтических достижений.
ХИЖИНА П.И. П…вой
(Поликсены Ивановна Панаевой)
Под кровом мира и свободы,
В уединеньи от людей,
Водимая рукой природы,
И чувствами души своей,
Во цвете лет ты поселилась
И от приманок удалилась,
За коими весь мир бежит.
С твоим умом, с твоей душою,
С твоей невинностью святою
Повсюду можно райски жить,
Не ведая страстей пучины:
Тебе роскошные долины
Для неги чувств предложат пух,
Луга расстелются коврами,
Леса наполнятся певцами,
Чтоб восхищать твой взор и слух;
Ручей, по камешкам журчащий,
Иль водоскат, струи дробящий,
В приятный летний вечерок
Тебя сманят к себе обмыться,
Прохладой сладкой освежиться.
Меж тем игривый ветерок
Тебя, как Грацию стыдливу,
Или как Нимфу боязливу,
Подкрадется слегка лобзать
И грудь волною колебать.
Близ двух источников сребристых,
Под темной сенью лип душистых,
Тропинка к хижине ведет.
Там нет очарований злата,
Она убором не богата;
Но в ней сокровище живет.
Хозяйка попросту одета;
Не так, как ветренницы света,
Ты не тщеславишься собой,
Но добродушной простотой
И милой скромностью прелестна,
Мечтам кичливым неизвестна:
Для них в сей храм затворен путь.
Но странник бедный, утомленный,
Несчастный, роком угнетенный,
Всегда в нем могут отдохнуть:
Их ждет хлеб-соль, успокоенье,
В бедах совет и утешенье;
В сем месте к бедному любовь
Устроила свой тихий кров.
. . . . . . . . . . . . . . . . .
Тебя, мой друг, весна лелеет,
Не беспокоит летний зной,
Любовь к добру и в осень греет;
Ты в мире с миром и собой.
Когда ж природа в усыпленьи,
Зима изменит вид полей,
Твори свой мир в воображеньи
И приглашай к себе друзей.
Не раз, украдкою от службы,
И я в твой домик загляну,
Где пользуясь правами дружбы,
С беспечной негой отдохну.
Вокруг меня твои Пенаты.
Пускай других манят палаты,
Куда швейцары кажут вход,
Смотря с презреньем на народ,
Текущий к барину толпою:
Тот с жалобой, а тот с мольбою
Стоят в числе надменных слуг,
Прося защиты и покрова;
А барска спесь в ответ два слова
На их слова: мне недосуг.
О бедность жалкая! напрасна
Твоя слеза пред богачем;
Он будет занят ежечасно
И ты останешься ни с чем!
Пусть буду я гоним судьбою,
Забытый счастием земным;
Но с чувством гордости прямым,
Перед случайностью слепою
Не соглашуся бить челом,
Не попрошу у ней обеда;
Имея доброго соседа,
Иду к нему в открытый дом:
Мне рады в нем, меня ласкают,
Всегда радушно угощают
Чем Бог послал – простым столом
И вкусным дружеским вином.
Лишь от стола – и гость, как дома,
Идет в укромный кабинет,
Где пышна роскошь не знакома –
За то и скуки мрачной нет.
Тут мы беседуем, читаем,
Восторгом сладким ум питаем,
Сердца – любовью, дух – мечтой,
Все чувства – дружбою святой.
Таков приют благословенный,
Где друг души моей живет;
В кругу родных, там мир бесценный
И счастье скромное цветет.
Завидуя счастливой доле,
И я б для счастья жить хотел:
Я не живу, живя в неволе;
Но быть в неволе – мой удел.
1816
К ПОЛИНЕ
(При вручении ей золотого перстня, на котором изображены две руки, укрепленные алмазом)
Алмазом скованные руки
Твой верный друг тебе дарит.
Дай Бог, чтоб нам не знать разлуки,
Как нас Гимен соединит;
Чтоб наше счастье прочно было,
Как прочен камень в перстне сем,
И чтоб оно для нас светило,
Как искра, блещущая в нем.
1816
Как часто случалось в ту эпоху, несколько детей у семьи Рындовских умерли во младенчестве. Причем, первые две дочки были названы одним именем – Надежда, вслед за ними, в 1822 году умер и третий ребенок – сын Александр. И на эту семейную трагедию также откликнулся Рындовский.
НА КОНЧИНУ ДВУХНЕДЕЛЬНОЙ ДОЧЕРИ НАДЕЖДЫ
Едва родилася – и нет! –
Куда от нас ты удалилась,
Надежда наша? – ты сокрылась
В другой, неведомый нам свет
Твоя безвременна могила
Сражает давших жизнь тебе.
Молись, молись за нас, дочь мила!
Бог внемлет Ангелов мольбе.
   
ПОЛИНЕ, НА СМЕРТЬ НАШЕГО МАЛЮТКИ
Еще Надежда в небесах!
Еще для нас удар сердечной!
Еще мы в горестных слезах
О жизни милых скоротечной!
Зачем оне, как нежный цвет,
Возникший раннею весною,
Едва покажутся – и нет!
И душу омрачат тоскою?
Но, знать, угодно так Судьбам,
Чтоб нам не расцветать в Надежде;
Увы! Надежды наши там:
Оне сокрылись в вечность прежде,
Чем мы могли их понимать
И их улыбкой утешаться.
Но нам ли Промысл упрекать
И от Надежды отказаться:
Их зреть в таинственной дали,
Венчанных благости лучами?
Их прах бесценный – перст земли;
Их души – неразлучны с нами;
Их жизнь – надоблачный эфир;
Святый восторг -- их достоянье;
Награда – бесконечный мир
За их минутное страданье.
Зачем же, друг мой, проливать
Об их блаженстве горьки слёзы?
Оне цветут теперь как розы,
Чтоб и для нас благоухать.
Впрочем, как быстро и часто в ту эпоху умирали дети, так же часто рождались новые. У семейства Фёдора и Поликсены Рындовских родилось еще несколько детей, уже доживших до взрослого состояния. Причем, Рындовский снова рискнул и следующего ребенка назвал тем же именем, что и скончавшегося перед тем – Александром. Помимо Александра, у пары родились еще сыновья – Владимир, Фёдор, Иосиф, Иван, а также дочери Софья и Татьяна.
После окончательного переезда в Казань, Рындовский продолжал свою литературную и просветительскую деятельности, а в 1820–1830-е годы вместе с женой, Поликсеной Ивановной, организовал казанский литературный салон.
Впрочем, Рындовский появляется впервые еще в 1811 году, когда познакомился с университетом и его деятелями. Письмом 25 Мая 1811 года, на имя ректора Казанского университета Петра Сергеевича Кондырева, он обратился в Общество любителей Отечественной Словесности, тогда еще ничего не печатавшее, с просьбой принять его в члены и при письме приложил «Поэму на Сотворение Мира, переложенную из сочинений Аббата Рейрака». Разумеется, его тотчас же единогласно выбрали в члены. Рындовский подписался Таганрогского рекрутского Депо Штаб-лекарем и из письма видно, что он тогда же должен был уехать в Таганрог. Поэма эта напечатана в Трудах Любителей под названием «Мир, лирическое стихотворение».
COTBOPEHИE МИРА,
ПОЭМА
ЕГО ИМПЕРАТОРСКОМУ ВЕЛИЧЕСТВУ
НИКОЛАЮ ПАВЛОВИЧУ,
САМОДЕРЖЦУ ВСЕРОССИЙСКОМУ
России слава, Трона честь,
МОНАРХ, Великий в мире!
Какую дань Тебе принесть?
Мне ль на безвестной лире
Петь громы доблестей Твоих
И блеск Твоих деяний?
Дерзнет ли с тленом чувств земных
К началу всех созданий
Парит и самый смелый дух
Без силы вдохновенья?
МОНАРХ! склони ко мне Твой слух
и взгляд благоволенья,
И, оживленная Тобой,
Моя земная лира,
Сольет с хвалою неземной
Свой глас в странах, эфира,
И гимн ее Царю Царей
От края и до края
Прольется в области Твоей,
Как истина святая.
Казань в начале XIX века была одним из крупных провинциальных литературных центров, с определенной литературной традицией, созданной здесь такими поэтами, как Г. Державин или Г. Каменев, родоначальник сентиментализма. Ко времени же приезда Рындовского эта традиция вылилась в определенную литературную организацию – Общество Любителей Отечественной Словесности при Императорском Казанском университете, где руководителем был известный в то время проф. Г. Н. Городчанинов.
Рындовский, конечно, не мог пройти мимо этого литературного кружка и как близкий человек к казанской интеллигенции, благодаря родству с Панаевыми, так и в силу своих литературных интересов, которые в нем не заглохли ни в провинции, ни во время скитальчества по России, о котором он пишет в своем «Путешествии и отдыхе»:
Я не год живу на свете,
Ездил на ослах верхом.
С барской гордостью в карете,
На телеге мужичком;
А нередко и пехотой
Поневоле и охотой
До упаду сил своих
Измерял в Руси дорогу
И доселе – слава Богу! –
Без напастей роковых.
Естественно, что, когда Рындовский, уже определившийся поэт, появился в Казани, он занял в литературных кругах определенное место, настолько определенное, что нашлись и подражатели ему, правда – неудачные, как вице-губернатор Казанский Е. В. Филиппов.
В 1820 – 1830-е гг. центром литературной и культурной жизни Казани становится дом Рындовского–Панаевых, а также дом профессора Казанского университета К.Ф. Фукса и его жены А.А. Фукс, в гостях у которых побывал в свой приезд в Казань в 1833 г. А.С. Пушкин. Как писал Н.П. Загоскин, «вечера в доме Фуксов, в значительной степени восполнившие собою бездействие в ту пору местного Общества любителей отечественной словесности, были вечерами литературными не в смысле словесности только “изящной”, но носили и характер научный: здесь читались рефераты и делались сообщения по различным специальным отраслям знания…»
В это время Рындовский возобновил литературные связи с Петербургом. В 1818 г. он начал печатать свои стихотворения в журнале Измайлова: «Благонамеренный», где сотрудником был и Владимир Иванович Панаев. В этом журнале Рындовским напечатано до 16 стихотворений, разнообразных по содержанию и настроению: находим среди них и элегии, и сатиры, и даже оды. Благодаря участию в этом журнале, поэт Рындовский становится известным, и, конечно, в Казани он был одним из крупных; без него уже теперь не возникает ни одно литературное предприятие. И когда здесь возник литературный кружок, основанный профессором К. Ф. Фуксом, где главную роль играла его жена – казанская поэтесса А. А. Фукс, Рындовский стал одним из деятельных его участников, приняв участие и в журнале, который начал издаваться по инициативе кружка – «Заволжский Муравей».
Каждый номер этого журнала имел в себе то или иное произведение Рындовского. Здесь же были напечатаны и некоторые прежде написанные им произведения; так, на страницах этого журнала начали печататься отрывки «Путешествия и Отдыхи» – произведения, начатого еще в 1810 году, некоторые элегии, написанные им в Таганроге в 1813 году, и т. д. Здесь же мы находим и те стихотворения, в которых сказались его литературные вкусы и взгляды на русскую поэзию: он стал последователем поэзии Жуковского и Державина. При этом, Державин для него не поэт Екатерины, а поэт земных радостей и счастья в духе Анакреона:
Твои вакханки огневые
И пламенеют, и кипят,
Стран русских девы молодые
Родною пляской говорят.
Изобразишь ли жен прекрасных –
В их светлом взгляде, в чувствах ясных
И непорочность, и любовь;
Твои амуры – дети рая;
Хариты – прелесть неземная,
То хоры дев других миров.
(Дума)
Современники находили в этих стихах большей частью сатирического содержания и с насмешками, направленными на женский пол, какие-то намеки на современные случаи в казанском обществе, и Рындовский дарил оттиски их приятелям. В сатирах предостерегает поэт и женщин от увлечений мечтами:
Красавицы! мужчин, страшитесь;
В их каждом слове яд сокрыт;
Он сладок вам, но берегитесь –
В нем заключается ваш стыд.
(Непостоянство мужчин)
Впрочем, не менее поэтично предостерегает он и мужчин от ветрености женщин.
А дней новейших Ювеналы,
Ни то, ни се, и нам их жаль –
Они то приторны, то вялы,
То носятся в туманну даль.
(Непостоянство женщин)
Несмотря на определенную известность как поэта, особой славы Рындовский не снискал. Мотивы его поэзии, были довольно узкими. Он не внес ничего нового, а шел по проторенной дорожке, вполне уничтожаясь, так сказать, поэтически в миросозерцании Жуковского: и для него «земная жизнь, есть сновиденье: мы в ней осуждены к мечтам» («Настоящая и будущая жизнь»). Рындовский и к концу своей литературной деятельности остался тем же сентименталистом, последователем Жуковского, с чего начал свою литературную карьеру. В этом отношении новейшие течения поэзии, какие обрисовались в лице Пушкина, прошли мимо него. Всю жизнь он продолжал писать элегии, воспевать идеальную любовь, иногда только отступал от этого в сторону сатиры.
Всего за время творческой карьеры Фёдор Рындовский опубликовал два сборника: «Печальные, веселые и унылые тоны моего сердца» (1809), «Путешествие и отдых: Стихотвор. Рассказ» (1833) и, отдельным изданием, двадцатипятистраничную поэму «Сотворение мира».
Умер Фёдор Михайлович Рындовский в Казани 27-го сентября 1839 г. Поликсена Ивановна пережила мужа почти на десять лет.
ЖИЗНЬ И СМЕРТЬ
Так – наша жизнь есть сновиденье;
Мы все родимся, чтоб мечтать;
Ударит час – и пробужденье
Нам может ясно показать,
Что счастье здесь – игра случая,
Надежды наши – тень пустая,
Все наслаждения – мечта,
Мирская слава – суета.
Одна лишь смерть своей рукою
Ведет нас к счастью и покою
Туда, где светлая страна
Крылатых радостей полна –
Где нет печалей, нет страданий,
Пустых надежд и ожиданий –
Где вечно Сый, Творец миров,
Святая благость и любовь. –
Надейся – сердце мне вещает;
Будь тверд – рассудок говорит;
Не тщетно Вера обещает
Страдальцам свой священный щит
О Вера! я живу тобою,
Хоть, и увял здоровья цвет;
Иду нетрепетной ногою
Куда мой рок меня зовет.
Там съединюсь опять с родными,
Увижу милых и друзей;
Там буду наслаждаться с ними
Блаженством вечным лучших дней.
   
   
***
В одном из своих прежних очерков на своем канале я уже рассказывал об образцовой семье Аксаковых. Но были в русской литературе XIX в. и такие, как сейчас бы сказали, «шведские семьи», когда совместно жили и дружили два замечательных поэта и писательница. Я веду речь об А.Я. Панаевой, ее первом муже И.И. Панаеве и их семейном друге – Н.А. Некрасове.
Иван Иванович Панаев (1812-1862) – писатель, поэт, литературный критик, журналист.
Иван Панаев родился в Петербурге в дворянской семье. Внук своего полного тёзки пермского губернского прокурора И.И. Панаева; племянник поэта В.И. Панаева и внучатый племянник поэта и государственного деятеля Г.Р. Державина.
Отец писателя Иван Иванович Панаев также был не чужд литературным увлечениям, учился в Казанском университете вместе со своими братьями и С.Т. Аксаковым, где они выпускали рукописный журнал «Аркадские пастушки». А весной 1806 г. Иван Иванович-средний стал одним из первых членов казанского «Общества любителей отечественной словесности». В 1807 г. покинул университет и поступил на военную службу. Мать Ивана Ивановича-младшего – Мария Лукьяновна Хулдубашева – по некоторым сведениям была внебрачной дочерью действительного статского советника Семёна Прокофьевича Берникова, который завещал Марии большое состояние.
Мальчику едва исполнился год, как умер его отец. После смерти отца маленький Иван рос в доме дедушки и бабушки Берниковых. Его мать практически не занималась воспитанием сына, предпочитая жить в свое удовольствие – широко и не считая денег. В своих воспоминаниях жена Ивана Авдотья Яковлевна Панаева оставила описание квартиры свекрови, которой достался в наследство «барский дом, полный всякого добра, мебели, белья и серебра». Самому Ивану Панаеву после смерти матери остались только долги – дача на Неве и дом на углу Невского проспекта и Малой Морской улицы были давно проданы. К сожалению, страсть к беззаботной, роскошной жизни и легкомыслие передались от матери сыну Ивану Панаеву.
«По характеру это был человек мягкого и горячего сердца, искренний, с детской душой, баснословною непрактичностью», – писал его двоюродный брат Валериан Александрович Панаев.
Панаев первые зачатки образования получил на дому, а в 1824 году был записан в Петербургское высшее училище (позднее – 2-я гимназия), где проучился только две недели. В своих «Литературных воспоминаниях» И.И. Панаев вспоминал об этом так: «Я умолял, чтобы меня взяли оттуда, потому что не хотел учиться вместе с детьми разночинцев и ремесленников. В двенадцать лет, несмотря на совершенное ребячество, я уже был глубоко проникнут чувством касты, сознанием своего дворянского достоинства. Мольбы мои взять меня из Высшего училища нашли не только совершенно основательными, но даже некоторые из близких мне людей рассказывали об этом своим знакомым с гордостию: «Дитя, а какие высокие чувства!», и я выиграл этим в глазах родных и знакомых».
Через год он уже учится в Благородном пансионе при столичном университете, который и оканчивает его через пять лет. «Эти Благородные пансионы существовали единственно только для детей привилегированного класса, родителям которых казалось тогда обременительным и бесполезным подвергать своих избалованных и изнеженных деток излишнему труду и тяжёлому университетскому курсу, наравне с какими-нибудь разночинцами и семинаристами.
Курс благородных пансионов едва ли был не ниже настоящего гимназического курса, а между тем эти пансионы пользовались равными с университетами привилегиями <...>». 
С ранних лет Панаев пристрастился к литературе.
После окончания пансиона Иван Иванович около года был без дела, а затем поступил на гражданскую службу в департамент государственного казначейства без жалованья, где отслужил тринадцать лет – с 1831 по 1845 гг.  Но его не привлекала карьера чиновника. Он видел свое будущее только на литературном поприще. Первые его публикации появились в 1834 году. Это были повести небольшие «Спальня светской женщины», «Белая горячка» и др., в которых критики отметили подражание Александру Бестужеву-Марлинскому.
Во второй половине 1830-х годов Панаев часто ездил в Москву, где познакомился с тамошними литераторами и особенно близко сошелся с Виссарионом Белинским, который при его посредничестве приглашен был А. А. Краевским заведовать критическим отделом «Отечественных Записок». Под влиянием Белинского Панаев отошел от мелодраматической манеры Марлинского и начинает публиковаться в «Отечественных записках».
Панаев имел широкий круг знакомств и во всех слоях петербургского общества, был частым гостем в актерской среде и в литературных салонах. Был знаком со многими известными музыкантами, литераторами и издателями, среди которых были А.А. Дельвиг, Н.В. Кукольник, П.А. Плетнёв, М.И. Глинка, А.Ф. Воейков, В.Ф. Одоевский, А.Ф. Смирдин, Ф.В. Булгарин, Н.В. Гоголь, О.И. Сенковский, А.А. Краевский и многие другие известные люди.
В повестях, написанных около 1840 года («Прекрасный человек» и др.), у Панаева намечается поворот на путь реалистического творчества. К зрелому периоду его творчества относятся повести «Маменькин сынок» (1845), «Родственники» (1847), «Встреча на станции» (1847), «Львы в провинции» (единственный большой роман Панаева, появившийся отдельной книгой, 1852), «Хлыщи» (1856) и, наконец, повесть из петербургских воспоминаний «Внук русского миллионера» (1858).
Немного женственному по натуре, Панаеву хорошо удавались женские характеры, который любил доказывать превосходство русской женщины над разными помещичьими маменькими сынками, купеческими внуками, хлыщами и великосветскими львами и один раз даже (в повести «Родственники») — над 23-летним «Гамлетиком» (чуть позже подобного Гамлетика изобразил И.С. Тургенев в своей повести «Рудин»). Панаев любил показать превосходство русской женщины над помещичьими маменькиными сынками, купеческими внуками, хлыщами и великосветскими львами. При этом героинь своих Панаев брал из чиновничьих, купеческих и помещичьих кругов, но не из великосветских. В его произведениях был целый ряд живых лиц, много эффектных и драматических сцен, наряду со сценами, полными неподдельного юмора.
У Панаева довольно быстро формируется собственная манера написания жанровых повестей. Он не скупится на колючие сатиры и гротеск в создании описания для обывателя коллизий отечественной жизни, столичных и провинциальных. Панаев не боится грубить собратьям по перу, избранным кумирам театра и литературы, в статьях, фельетонах, художественной прозе. При этом он не опускается до уровня бульварщины.
В повестях «Она будет счастлива» (1836), «Сумерки у камина», «Дочь чиновного человека» и «Два мгновения из жизни женщины» (все – 1839 год) много колоритных и остроумных зарисовок провинциального быта. Некоторые его афоризмы, как сейчас сказали бы, ушли в народ. К примеру, такие перлы, как «литературная тля», «литературный заяц», а его звонкое определение «хлыщ» стало приговором целому новому классу. В этом смысле Ивана Панаева вполне можно считать предтечей и Козьмы Пруткова, и Салтыкова-Щедрина.
В сороковых годах Панаев пробует себя и в качестве стихотворца.
К ЧУДНОЙ ДЕВЕ
Красоты ее мятежной
В душу льется острый яд...
Девы чудной, неизбежной
Соблазнителен небрежный
И рассчитанный наряд!
Из очей ее бьет пламень,
Рвется огненный фонтан,
А наместо сердца – камень
Искусительнице дан!
Ею движет дух нечистый,
В ней клокочет самый ад –
И до пят косы волнистой
Вороненый бьет каскад.
Всё в ней чудо, всё в ней диво:
Ласка, гнев или укор
И блестящий, прихотливый,
Искрометный разговор...
Он стоял в ее уборной,
Страстно ей смотрел в лицо
И, страдая, ус свой черный
Всё закручивал в кольцо.
1842

К ДРУЗЬЯМ
Где вы, товарищи? Куда занес вас рок?
Вы помните ль, как мы, хмельной отваги полны,
Собравшись в дружески-отчаянный кружок,
Шумели, будто бы в речном разливе волны?
Тех дней не воротить! Всему своя пора!..
Они исчезнули, как светлое виденье...
Блажен, кто пьянствовал от ночи до утра,
Из бочек черпая любовь и вдохновенье!
Блажен, стократ блажен!.. Встречая Новый год,
В мечте я прошлые года переживаю,
Беспечные года возвышенных забот,
И издалёка к вам, товарищи, взываю!
Примите дружески-бурсацкий мой привет,
Порыв души моей студенческой и чистой, –
Студенческой, друзья (хотя мне сорок лет)!
За ваше здравие и счастье ваш поэт
Пьет херес бархатный и чудно-маслянистый!
1842
В 1839 году Панаев познакомился с Николаем Некрасовым у своего родственника и приятеля востоковеда М. А. Гамазова, но сблизился с ним с середины 40-х годов, когда малоизвестный поэт стал общаться с Белинским и кружком молодых сотрудников «Отечественных записок», группировавшихся вокруг него. Панаев высоко оценил поэзию Некрасова. Позднее, если написанные поэтом стихотворения не пропускала цензура – Иван Иванович знакомил с ними общество в рукописях.
Вот как описывает это свойство характера Панаева его двоюродный брат, Валериан Александрович Панаев: «Иван Иванович обладал еще одним полезным стремлением. Это постоянно и неутомимо пропагандировать действительные таланты, на что он имел возможность, посещая разные сферы общества. Например, когда Некрасов напишет, бывало, стихотворение, которое не пропускала в то время цензура — а таких было много, Иван Иванович знакомил с ними общество в рукописях. Так же Толстой появился через восемь лет после смерти Белинского, и кто же открыл поле для Толстого? Для писателя важен первый шаг. Я помню, в какой восторг пришел Иван Иванович от первого произведения Толстого. Помню, как он повсюду возглашал, что народился новый могучий талант».
В 1847 году Панаев вместе с Некрасовым, возродил пушкинский журнал «Современник», к которому сумели привлечь лучшие литературные силы того времени. Для покупки журнала Панаев продал деревню Танкеевка, доставшуюся ему в наследство от дяди. «Современник» встал во главе умственного движения в одну из наиболее бурных эпох русской общественной жизни. В «Современнике» Панаев под псевдонимом «Новый поэт» писал ежемесячные остроумные фельетоны, сначала критические, потом о петербургской жизни. Под этим же псевдонимом Панаев издал сборник своих стихотворений-пародий (1859).
ПЕТЕРБУРГСКИЙ ФЕЛЬЕТОНИСТ
Я сам по примеру твоему, душа Тряпичкин, хочу заняться литературой.
Скучно, брат, так жить, хочешь, наконец, пищи для души. Вижу:
точно надо чем-нибудь высоким заняться...
("Ревизор")
I
Он, будущий петербургский фельетонист, воспитывается до известного возраста дома, как воспитываются в России иные барские дети — по деревням, среди грязных и оборванных дворовых мальчишек и девчонок, которыми он — ребенок — повелевает самовластно. История его детства — история детства многих из нас. Здесь подробности не нужны. Попечительные и нежные родители, как водится, пичкают в него булки и пряники с утра до ночи. Аппетит у дитяти, нечего Бога гневить, изрядный, потому что он целый день в движении, целый день бегает по двору да гоняет кнутом дворовых мальчишек, огрызаясь с бабами и лакеями. Между тем он кое-чему и учится — и даже зубрит (употребляя школьное выражение) французские вокабулы. Лет в 12 он уже достаточно вытянулся. Попечительные и нежные родители (у которых от 200 осталось только 45 заложенных и перезаложенных душ) находят неприличным держать его долее дома и отсылают в Москву в пансион. В пансионе его учат всему понемножку и ничему не выучивают; однако лет в 15 он переводит с французского на русский довольно сносно и начинает чувствовать страстишку к чтению. На школьной лавке, потихоньку от гувернеров и учителей, перечитывает он все романы (в российских переводах) от г-ж Котень и Жанлис до Вальтера Скотта включительно.
Эти романы возбуждают в нем неопределенное и тревожное желание самому сделаться сочинителем.
Учитель словесности — педант-семинарист — своими похвалами еще более раздражает в нем это желание. И герой мой, в свободные от лекций часы, сидит в углу классной комнаты и там на лоскутках бумаги все пишет и написанное тщательно прячет от всех.
Однажды, когда он сидит над лоскутком, грызет перо, качает головой и бормочет что-то сквозь зубы, один из его товарищей ловко подкрадывается к нему и уносит его заветный лоскуток со стишками... Будущий фельетонист вскрикивает от испуга, с ожесточением бросается на товарища; но тот одним толчком обезоруживает бессильного поэта и убегает от него с своим приобретением... Через две минуты весь пансион окружает сочинителя. "У! у! сочинитель! сочинитель!" — кричат мальчишки, дразня его языком, смеясь и прыгая около него. С тех пор ему не дают покоя; но, несмотря на преследование товарищей, охота писать не оставляет его. Он постоянно пачкает бумагу или читает разрозненные томы русских журналов.
Наконец, ожесточение против него товарищей мало-помалу прекращается: они, смеясь над ним, не шутя приучаются к мысли, что он сочинитель. И бедняжка (ему почти 17 лет) несколько ободряется: он в подражание тем журналам, которые читал, хочет и сам издать журнал для своего класса. Он покупает для будущего журнала прекрасную тетрадку, две недели расписывает заглавный лист, две недели разрисовывает виньетку. Когда же и заглавный лист и виньетка окончены, он начинает думать о содержании своего журнала, пишет для него и стишки, и повести, и критики... Стишки и повести немного затрудняют его. "Подбирать рифмы нелегко, выдумывать сюжетцы для повестей также трудновато, — думает он, — критика легче, а может быть, она мое истинное призвание (эту фразу он — плут — вычитал в журнале). Критика?.. Что, если я буду когда-нибудь настоящим сочинителем? Кажется, можно сойти с ума от радости, видя в печати свои сочинения!.." И, отдаваясь этим мечтам соблазнительным, он — тихий и скромный мальчик — аккуратно и красиво переписывает свои сочинения в тетрадку. Проходят 2 месяца: вся тетрадка исписана, журнал готов, он уже переходит из рук в руки. Страшная минута для издателя!.. У него замирает дух.
Чем-то решится его участь?.. Но над ним уже не смеются, его читают, его даже немножко похваливают... Весело быть сочинителем!
Скоро затворническая жизнь его кончается; из мальчика он делается молодым человеком и держит экзамен в университет.
Он уже студент! Он вместо отложных воротничков носит галстук; он без провожатого ходит по московским улицам и бульварам; он после лекций забегает в лавку Пера съесть пирожок. Перспектива жизни открывается перед ним: сколько соблазнов! Театр, слоеные пирожки, хорошенькие девушки, вино и журнальные статейки...
Молодой человек, помаленьку пользуясь жизнью, переходит во второй курс; физиономия его принимает более серьезное выражение. Он надевает очки, зевает на лекциях, робко поглядывает под шляпки, насвистывает водевильные куплетцы и грезит о будущей литературной славе своей, переводя между тем, для собственного удовольствия, разные мелкие повести и стишки из французских журналов.
Очки придают ему некоторую важность и рождают в нем маленькую самонадеянность... "А почему же мне не попытаться, — говорит он самому себе, поправляя очки, — почему не попытаться отослать хоть один из моих переводов в журнал? Очень вероятно, что и напечатают... слог, кажется, недурен... Право, отошлю!"
Письмо и статья отосланы. С этой минуты болезнь ожидания овладевает молодым человеком... Перед выходом книжки журнала он начинает чувствовать лихорадку и биение сердца. Книжка вышла... Толкая и сбивая с ног всех встречающихся, бежит он в книжную лавку. Его узнать нельзя: он без очков, пот льется ручьями по лицу его, он тяжело переводит дыхание, он, заикаясь, едва может сказать сидельцу книжной лавки:
"Дайте мне, пожалуйста... посмотреть... последний нумер..."
С жадностью схватывает он поданную ему книжку, боязливо переворачивает лист за листом, руки его дрожат... о Боже!.. Он не верит глазам своим... напечатан! перевод его напечатан!.. Он прочитывает его от начала до конца, потом от конца до начала... И поправок не так много!.. Он любуется печатными буквами и не налюбуется. С трудом отрывается он от книжки — и возвращается домой с неописанным восторгом, напевая водевильный куплетец.
Участь его решена окончательно. Он уже считает себя литератором и говорит одному офицеру, своему родственнику, приехавшему в отпуск в Москву из Харькова:
— Я, душа моя, завален переводами, я ведь главный сотрудник в журнале NN.
— Браво! — замечает офицер, крутя ус и прищелкивая языком, — ты, черт возьми, молодец, Петя! Прямо в Пушкины, канальство, лезешь!
Студент не может скрыть приятной улыбки, крепко жмет руку офицера и бежит к журналисту, чтоб начать поскорее пожинать литературные лавры. Журналист принимает его с сухою важностию, но, когда молодой человек с трепетом объявляет, что готов безденежно и постоянно трудиться в его журнале, строгое и мудрое чело журналиста проясняется.
"Безденежно! — думает журналист, — а, это дело другое!.. Этот молодой человек очень порядочный, по всему видно; я очень люблю этаких горяченьких новичков! К тому же переводит он так себе — ничего. Мы им воспользуемся..." Журналист мысленно прогоняет уже от себя своего сотрудника, который брал с него по 20 р. за переводный лист, и, обращаясь к моему герою, с улыбкою произносит:
— Не хотите ли трубочки, почтеннейший? а? Я почитаю корректуру, приищу вам кое-какую работу, а вы посидите покуда да покурите...
О счастие! Благоговейно осматривает молодой человек комнатку, в которую, по его мнению, допускаются только светила ума, избраннейшие из избранных... Труды рукописей, книг, газет и журналов французских и немецких разбросаны по столам, пыльные и в беспорядке; корректуры валяются по полу. (В то время журналисты еще не украшали себя цветами и мебелью Гамбса.) Что-то таинственное и заманчивое для героя моего в этой довольно грязной комнатке журналиста. И властелин этой комнатки, он, этот великий человек, для которого не существует никаких литературных тайн, он, владетель этих бумажных и пыльных сокровищ, могучий раздаватель славы и бессмертия, грозный и неумолимый судия, — сидит перед ним, перед бедным и неизвестным студентом, и ставит чародейственные каракульки всесильным пером своим на грязных корректурных листах. Дивные минуты! Студент мой готов для этого великого человека трудиться не только безденежно, он был бы рад отдать ему свои собственные деньги, если б они у него были, за лестное позволение участвовать в его журнале... Бедный фельетонист — в сию минуту жалкое орудие презренной воли своего барина, какого-нибудь торгаша-газетчика или журналиста, комок грязи в предательской руке его! Ты, может быть, забыл эти дни своей невинности, бескорыстные мечты своей светлой юности!..
Но к чему отступления? Это и старо и пошло. На чем, бишь, я остановился?.. Да... герой мой скоро из студента превращается в кандидаты; старичок отец его умирает; матери его давным-давно нет на свете. Он круглый сирота — он вольная птица и наследник 45 заложенных и перезаложенных душ. Он продает их и выручает за уплатою долга 5000.
Школьные тетради под столом, бутылка шампанского на столе; ломбардный билет разменен.
— Чокнемся, моншер! — говорит он своему родственнику офицеру, который (нельзя не заметить) уже вышел в отставку и женился в Москве. — Я теперь не менее тебя чином: я кандидат. Не шути, брат, со мною!
— Чокнемся, дружище, чокнемся! — со вздохом отвечает отставной офицер, — что чины, братец, не в чинах дело! Была бы воля своя. А то... (офицер махнет рукою). Не женись, Петя, не женись, милый... Напиши-ка, братец, куплеты против женитьбы. Ей-богу, напиши... а уж я вот какое тебе скажу за это спасибо...
К новому кандидату очень к лицу его форменный фрак с пуфами на плечах, с высоким воротником и длинными фалдами! Блестящая пуговица сверкает на его черной манишке; подбородок его то ныряет в пестрый волнистый галстук, то снова выскакивает на его поверхность; лицо лоснится самодовольствием. Комнатка его убрана с большим вкусом. На стене висят кар-тиночки и портретцы великих людей. На этажерке стоит серебряная сахарница, четыре книжки в ярком переплете и бумажник, подаренный кузиною, на котором стальным бисером по розовому полю вышито: souvenir [на память (фр.)]... Он сидит за письменным столиком своим и сочиняет статейку под заглавием "Теория и практика красноречия" — глубокомысленная статейка!
Говорят, все кандидаты начинают в Москве обыкновенно свое служебное поприще с учительства. И мой молодой человек делается также учителем.
Начальство тех заведений, где он учит, довольно его аккуратностью. Его похваливают и дают ему награждение. Слухи о его способностях и — главное — аккуратности, распространяются по Москве. Родители его ищут, он в иных домах получает уже по 10 рублей за час!
Жизнь шире и шире раздвигается перед ним. Иногда он обедает у Яра, а после обеда играет у приятеля в преферанчик и вистик; он танцует на замоскворецком балу. Он не пропускает ни одного представления, когда Мочал;в играет в трагедии... А деньги выходят незаметно. Проклятые деньги! Прощайте же вы — невинные грезы юности! Прощайте и вы, труды бескорыстные!
"Не хочу печатать в журнале ни одной строчки без денег! — думает он, притопнув решительно ногой. — Надо же попить да повеселиться!.."
В свое время и любовь идеальная приходит. Как же без идеальной любви? Герой мой влюбляется в барышню, вздыхает, пишет стишки "к ней" и печатает их; он, расплываясь, смотрит на милую воровку своего покоя, а отставной офицер подходит к нему, ударяет его по плечу и говорит: "Ах ты, Марлинский этакой! Ну, смотри, мечтатель!.. Держи ухо востро, братец, а то и не увидишь, как скрутят!.."
Впрочем, герою моему и не нужно предупреждения. Он влюбился больше для того, чтоб только писать стишки "к ней". У него уже теперь не любовь на уме... Ему смертельно хочется сделаться редактором какой-нибудь газеты, какого-нибудь повременного издания. Вот как! Эта мысль беспощадно повсюду гоняется за ним. Мысль — хорошая! Говорят, будто бы точно очень лестно для самолюбия увидать в конце газеты, или хоть биржевого прейскуранта, свое имя, набранное капителью. У моего молодого человека нет ни малейшей надежды выхлопотать себе позволение издавать журнал или газету — несмотря на то, он все пишет программы журналов и газет и все толкует об литературной добросовестности и благонамеренности...
Но в Москве скоро становится ему неловко и скучно.
Там нет газет, там нет фельетонной литературы, там не любят легкого чтения...
Москва не обращает внимания на остроумные статейки моего молодого человека... До того ли ей? Москва любомудрая хлопочет все о разрешении великих словено-христианских вопросов.
То ли дело Петербург!.. Петербург только и хлопочет о деньгах. Там раздолье литературным спекулянтам, шутам и гаерам... Там ловкие люди приобретают великие капиталы различными литературными проделками; там пользуются литературной славой господа, не написавшие ни одной строки... Там... но мало ли чего нет там?
Вот отрывок из письма, которое автор "Теории и Практики", будущий петербургский фельетонист, получил от одного петербургского действительного фельетониста — своего друга.
"Да, Петя, ваша Москва деревня в сравнении с нашим Петербургом... Что тебе без всякой славы и вознаграждения работать в московских журналах, о существовании которых у нас и не подозревают? Я знаю, что ты получаешь там не больше 25 руб. за оригинальный лист, хоть и прикидываешься, плут, будто не берешь менее 150 р., а здесь 4000 р. в год получает всякий корректор. Здесь, душа, корректурою наживают себе славу... Я скажу тебе про себя, что, кроме жалованья, известного тебе, я пользуюсь и другими невинными доходами: все кондитеры, например, меня знают; я всякий день захожу в кондитерские и ем даром просто сколько душе угодно; волочусь, дружок, без пощады, креманом меня так обдают и купцы, и актеры, и офицеры... Словом, здесь настоящий рай земной... Образование в Петербурге распространено во всех классах: когда я иду по Невскому, то все проходящие говорят: "А вон идет фельетонист такой-то... — Что, кончил ли ты свой водевильчик, который читал мне прошлого года, в последний приезд мой в Москву? Некоторые куплетцы у тебя, я помню, чудо! Я сам накатал водевильчик..."", и проч.
"В Петербург! в Петербург! — восклицает герой мой, прочитав эти строки... — У меня есть в Петербурге знакомый журналист; напишу к нему и предложу себя к его услугам. Он человек добросовестный — это важное дело; мы с ним, верно, сойдемся... Я наживу себе в несколько лет капиталец, — заведу, может быть, со временем свой экипажец, своих лошадок... А между тем и службой займусь. В Петербурге нельзя не служить... Деньги — деньгами, а чины — чинами. Одно другому не мешает... Напротив... Я буду принадлежать к самой добросовестной литературной партии...", и прочее...
Известно, что русская литература, в существовании которой еще многие очень умные люди сомневаются, делится на партии; говорят, будто бы, вследствие этого, и читающая публика также разделяется на партии. К какой же партии принадлежите вы, мой читатель?
Не меньшую славу Панаеву принесли пародии на известных поэтов того времени. Известная пародия «Густолиственных кленов аллея» (1853), положенная на музыку И.И. Дмитриевым, была принята за подлинный романс. Ряд пародий создан совместно с Н.А. Некрасовым.
СЕРЕНАДА 1 и 2
Пародия на романтическую серенаду «Уж ночь, Акулина!» (1851)
стала популярной шуточной песней.

Серенада
В томной неге утопая,
Сладострастия полна,
Лунным светом облитая,
Вот Севилья, вот она!

Упоительно-прекрасен
И вкушая сладкий мир,
Вот он блещет, горд и ясен,
Голубой Гвадалквивир!

Близ порфировых ступеней,
Над заснувшею водой,
Там, где две сплелись сирени, –
Андалузец молодой:

Шляпа с длинными полями,
Плащ закинут за плечо,
Две морщины над бровями,
Взор сверкает горячо.

Под плащом его – гитара
И кинжал – надежный друг;
В мыслях – только донья Клара…
Чу! – и вдруг гитары звук.

С первым звуком у балкона
Промелькнула будто тень…
То она, в тени лимона,
Хороша как ясный день!

То она! И он трепещет,
Звуки льет, как соловей,
Заливается – и мещет
Огнь и пламень из очей.

Донья внемлет в упоеньи,
Ей отрадно и легко…
В этих звуках, в этом пеньи
Всё так страстно-глубоко!

Под покровом темной ночи,
Песни пламенной в ответ,
Потупляя скромно очи,
Донья бросила букет.

В томной неге утопая,
Сладострастия полна,
Лунным светом облитая,
Вот Севилья, вот она!
<1846>

И ТЕПЕРЬ
Серенада 2

Уж ночь, Акулина!
Окрестности спят;
Все жители Клина
Давно уж храпят.

Покушав наваги
И выпив потом
Целительной браги,
Я здесь, под окном!

Своей балалайкой
Тебя разбужу,
А Жучку нагайкой
Как сноп положу.

До нитки промочен.
Осенним дождем,
Я жду тебя очень
Давно под окном.

Надень душегрейку,
К окошку присядь,
Дай грусть мне злодейку
С тобой разогнать.

Какая причина,
Что темен твой дом?
А! вот и лучина
Зажглась за окном.
<1851>
БУДТО ИЗ ГЕЙНЕ
Густолиственных кленов аллея,
Для меня ты значенья полна:
Хороша и бледна, как лилея,
В той аллее стояла она.
И, головку склонивши уныло
И глотая слезу за слезой,
«Позабудь, если можно, что было», –
Прошептала, махнувши рукой.
На нее, как безумный, смотрел я,
И луна освещала ее;
Расставаяся с нею, терял я
Всё блаженство, всё счастье мое!
Густолиственных кленов аллея,
Для меня ты значенья полна:
Хороша и бледна, как лилея,
В той аллее стояла она.
Но к началу 1850-х годов издательская активность и творческие успехи Панаева, в отличие от Некрасова, который был моложе его на девять лет, пошли на спад. Сам себя он стал называть «человеком со вздохом». К пятидесяти годам Панаев оказался пошлым, вечно полупьяным стариком в плохом парике, сменившим роскошную шевелюру. Он спустил доставшиеся ему в наследство деньги и место под литературным солнцем. Некрасов сделал так, что Панаев не только перестал быть соиздателем и редактором «Современника», но превратился в простого сотрудника, которому собственник предприятия Некрасов платит гонорары. Да если бы только «Современник» – Некрасову по сути досталась и панаевская квартира, и Авдотья Яковлевна Панаева, ставшая его любовницей на глазах мужа.
В 1839 году Панаев женится на дочери актера Якова Григорьевича Брянского, который задумал постановку пьесы «Отелло» в переводе И.И. Панаева. В доме Брянского он и познакомился с его дочерью, Авдотьей Яковлевной Брянской. Влюбленный в красавицу Авдотью Иван Панаев два с половиной года безуспешно добивался согласия своей матери на брак с девушкой из актерской семьи. Но, так и не добившись его, весной 1839 года он обвенчался с ней тайно и прямо из церкви увез молодую жену в Казань, где родственники собрались для раздела оставленного после смерти дяди наследства. Мать, узнав о женитьбе сына, вслед ему отправила письмо-проклятие, но через несколько месяцев приняла и простила их.
Возвращаясь из Казани, супруги Панаевы остановились в Москве, где Авдотья Яковлевна вошла в круг литературных друзей Ивана Ивановича. В их доме в Москве появился самый посещаемый литературный салон. Часто устраивались литературные вечера, где бывали В.Ф. Одоевский, А.В. Кольцов, В.А. Соллогуб, М.А. Бакунин, Т.Н. Грановский, И.С. Тургенев и др.
Вернувшись в Петербург, супруги Панаевы сняли квартиру у Пяти Углов и также устроили модный литературный салон. Авдотья Яковлевна сумела создать настолько особенную атмосферу уюта, комфорта, притягательности, что сюда стремились самые выдающиеся русские и даже зарубежные литераторы. Она была красива, тактична, изящна, умна, хозяйственна – ей удавалось держать хлебосольный дом на небольшие доходы, которые остались Ивану Ивановичу после десяти лет разгульной жизни матери. Вокруг молоденькой Панаевой стаями увивались поклонники, однако у Авдотьи Яковлевны всегда хватало ума и такта поставить на место не в меру зарвавшихся воздыхателей. Иван Иванович гордился супругой и шутил, что она влюбила в себя весь литературный мир обеих столиц. При этом сама Авдотья Яковлевна в семейной жизни не была счастлива. Панаев оказался совершенно не приспособленным человеком к семейной жизни. Он, добившись желаемого, охладел к супруге и возобновил похождения в театральном закулисье и пирушках с гусарами. Обладая необыкновенной светской ловкостью и умелостью, обаянием и лоском он и вел себя соответствующим образом. Зачастую отужинав, отпив чаю и почитав стихи, он уезжал на всю ночь к дамам полусвета и кутил так, что наутро его приносили домой едва ли не замертво. В его кабинете долго потом стоял винный дух, смешанный с запахом дешевых духов. При этом жене он постоянно твердил: «Дуня, мы свободные люди». Иван Иванович оказался, по выражению современников, человеком пустым, ненадежным, любителем увеселений и развлечений. Литературовед В. Туниманов пишет: «Надо сказать, что он явно не оценил сильного, гордого характера Авдотьи Яковлевны, созданной царствовать, повелевать, а не исполнять роль робкой и изящной куклы в салоне светского литератора».
Изменять жене Панаев начал вскоре после свадьбы. Дамы полусвета или камелии, как их называли с легкой руки Александра Дюма-сына, были постоянными героинями не только журналистских очерков Панаева, но и его амурных похождений. Одно из таких похождений описывает в письме Белинский: «С ним была история в маскараде. Он втюхался в маску, завел с нею переписку... получил от нее письмо и боялся, чтоб Авдотья Яковлевна не увидела». О романах Панаева с известными питерскими кокотками вспоминали Григорович, Грановский, Аполлон Григорьев. Времени и сил на законную супругу уже не оставалось. «Если бы ты знала, как с нею обходятся! Некому защитить ее против самого нахального обидного волокитства со стороны приятелей дома», – писал жене историк Тимофей Грановский. Компанейский, всегда готовый услужить Панаев часто оказывал многочисленным друзьям любезности весьма пикантного свойства. К знакомым камелиям он возил и маститого критика Боткина, и скромника Добролюбова, и самого Грановского.
Большим горем стала для Авдотьи Яковлевны смерть дочери, прожившей всего несколько дней. Но даже в этом общем горе муж не стал ей поддержкой. Конечно, такая жизнь не устраивала молодую женщину. В 1846 году она стала гражданской женой другого поэта – Н.А. Некрасова. Супругу она объявила честно и прямо, что отныне Иван ей лишь брат, мужем она выбрала другого. При этом уехать от Панаева она не желала. Так началась у Панаевых и Некрасова жизнь втроём, шокировавшая столичное общество.
«Только божественное его легкомыслие помогло ему в течение стольких лет играть эту невыносимую роль, которой и часу не вынесли бы более глубокие души. Его спасла его святая пустота, про которую еще Белинский говаривал, что она “не измерима никакими инструментами”», — написал о Панаеве Корней Чуковский.
К***
Почтительно любуюся тобою
Издалека... Ты яркой красотою,
Как пышный цвет, торжественно полна,
Ты царственно, ты дивно создана!

Промчишься ли в блистающей карете –
Тобою бескорыстно вдохновлен,
Творю тебе обычный мой поклон,
Нимало не заботясь об ответе.

Окружена поклонников толпой,
Сидишь ли ты в великолепной ложе,
Я думаю: «Как хороша, о, боже!»,
Едва восторг удерживая мой.

Души моей высокое стремленье,
Мой драгоценный, задушевный клад!
Брось на меня хоть ненароком взгляд, -
Твой каждый взгляд родит стихотворенье!
Супруги Панаевы и Н.А. Некрасов в 1854-1858 годах в летний период снимали дачу Бека в Мартышкино (ныне – часть города Ломоносова). В честь писателя 1 декабря 1967 года в историческом районе Мартышкино появился переулок Панаева.
СЕЛЬСКАЯ ТИШИНА
Уж солнце медленно сокрылось за горою,
Означив свой закат огнистой полосою;
Прохлада чудная дневной сменила жар;
Над ближним озером поднялся белый пар,
И слышно в воздухе цветов благоуханье…
Природа нежится в таинственном молчаньи,
Лишь там, в запущенном, заглохнувшем саду,
Лягушки плещутся и квакают в пруду…
«Жить в сельской тишине – какое наслажденье,
Имея так, как я, доходное именье
И добрых мужичков, в определенный срок
Раз в год сбирая с них умеренный оброк
И прибавляя всё – благодаренье богу! –
К наследью отчему землицы понемногу».
Так долго думал я и долго любовался
Природы красотой. Передо мной являлся
Порою Дормидон с небритой бородой,
Чтоб трубку вычистить, докуренную мной…
Но вот уж тень легла на нивы и поляны,
Вот месяц выглянул и, полный и румяный,
Бледнее и бледней на тверди голубой;
Вот пес откликнулся на крик сторожевой…
Дрема долит меня и очи мне смежает…
На сон грядущий мне постель приготовляют.
Пора и на покой, пора!.. Покушав плотно,
С какой приятностью, как сладко, беззаботно
Я лягу на постель и стану засыпать…
Незадолго перед смертью Панаев напечатал свои известные воспоминания о встречах с писателями, дающие множество ценного материала для изучения одной из наиболее важных эпох в истории русской литературы (1830-е и 1840-е гг.).
В последние годы жизни Панаев разочаровался в друзьях, «похудел, изменился в лице и потерял аппетит». Незадолго до своей смерти вдруг начал уговаривать Авдотью Яковлевну бросить Петербург, вместе уехать в деревню.
Напрасно говорят, что я гонюсь за славой
И умствую. Меня никто не разгадал!
Нет, к голове моей чернокудрявой,
Венчанной миртами, ум вовсе не пристал.
Нет, что мне умствовать! К чему? Вопросы дня
И смысла здравого прямое направленье
Меня не трогают, не шевелят меня:
Когда в движеньи ум – мертво воображенье...
Не мир действительный – одни мне нужны грезы,
Одна поэзия душе моей нужна!
Порой салонный блеск, мазурка, полька, слезы,
Порою мрачный грот и томная луна...
При ослепительном и ярком свете бала,
С букетом ландышей и пышных тюбероз,
Иль одинокая под сумраком берез,
Я с наслаждением мечтаю и мечтала.
Напрасно ж говорят, что я гонюсь за славой
И умствую... Меня никто не разгадал!
Нет, к голове моей чернокудрявой,
Я повторяю вам, ум вовсе не пристал.
Иван Иванович Панаев умер 2 марта 1862 года от сердечной недостаточности на руках у жены Авдотьи Яковлевны. По желанию Ивана Ивановича он был похоронен на Фарфоровом кладбище. В середине 1930-х годов его останки были перезахоронены на Литературных мостках Волковского кладбища.
МОГИЛА
С эффектом громовым, победно и мятежно
Ты в мире пронеслась кометой неизбежной,
И бедных юношей толпами наповал,
Как молния, твой взгляд и жег, и убивал!
Я помню этот взгляд фосфорно-ядовитый,
И локон смоляной, твоим искусством взбитый,
Небрежно падавший до раскаленных плеч,
И пламенем страстей клокочущую речь;
Двухолмной груди блеск и узкой ножки стройность,
Во всех движениях разгар и беспокойность,
И припекавшие лобзаньями уста –
Венец красы твоей, о дева-красота!
Я помню этот миг, когда, царица бала,
По льду паркетному сильфидой ты летала
И как, дыхание в груди моей тая,
Взирая на тебя, страдал и рвался я,
Как ныне рвуся я, безумец одинокой,
Над сей могилою заглохшей и далекой.

***
Авдотья (Евдокия) Яковлевна Панаева (урожд. Брянская, во втором браке – Головачёва; 1820–1893) – писательница, мемуаристка.
Авдотья родилась в Петербурге в актерской семье – артиста Александринского театра Якова Григорьевича Брянского (настоящая фамилия Григорьев) и его жены, тоже артистки императорских театров Анны Матвеевны.
О Якове Брянском в свое время А.С. Пушкин написал так: «Яковлев умер; Брянский заступил его место, но не заменил его. Брянский, может быть благопристойнее, вообще имеет более благородства на сцене, более уважения к публике, твёрже знает свои роли, не останавливает представлений внезапными своими болезнями; но зато какая холодность! какой однообразный, тяжёлый напев! Брянский в трагедии никогда никого не тронул, а в комедии не рассмешил».
Как писала в своих «Воспоминаниях» сама Авдотья Панаева: «Я родилась и выросла в театральном мире… Я слишком рано стала наблюдать все, что вокруг меня делалось и говорилось… Я очень любила присутствовать при считке ролей или при домашних репетициях, которые у нас бывали. Детям запрещено было в это время входить в кабинет отца, где собирались актеры и актрисы, но я заранее пряталась в укромный уголок…».
У Брянских была еще старшая дочь Анна.
Авдотья получила домашнее образование, лишь некоторое время посещала балетный класс театральной школы. Отдать ее туда было общим желанием матери и друга дома, знаменитого балетмейстера Шарля Дидло: «По милости Дидло меня стали готовить в танцовщицы, что привело меня в отчаяние… Я очень охотно стала бы готовиться в певицы, в драматические актрисы, но только не в танцовщицы». Она выводила учителей из терпения, саботируя уроки и изображая воплощенную неуклюжесть.
Но так продолжалось до приезда в Петербург прославленной балерины Марии Тальони. Однажды соученицы упросили Авдотью «представить им Тальони, которую я очень удачно передразнивала… я стала ходить по зале на носках, делала антраша и, как Тальони, стояла долго на одной ноге, а другую держала высоко и вдруг, встав на носок, делала пируэт». Никто не заметил, как в разгар этой репризы в классе появился учитель Дидло, который начал ругаться сразу на двух языках, французском и ломаном русском: «Ноги у нее дрожат, горбится, носки как тряпки, когда в классе! А оказывается, что у нее стальной носок».
Авдотья все-таки окончила Петербургское театральное училище, однако ее театральная карьера не состоялась.
Родители думали, что Авдотья, как и их старшая дочь Анна, пойдет по их актёрским стопам, или, хотя бы, будет танцовщицей. Но младшая дочь проявила сноровистый характер – однажды в балетном училище ей рассказали о знаменитой француженке, писательнице с мужским псевдонимом Жорж Санд, и Авдотья тут же загорелась такой же идеей. Дома она примерила брюки отца и нарисовала себе усы углем. И в таком виде вышла к родителям и сказала, что собирается стать писательницей. Даже мужскую фамилию себе придумала – Станицкий. Родители пришли в ужас. И решили, что упрямую девушку нужно как можно скорее выдать замуж.
И вскоре представился подходящий случай: в 1836 году Яков Брянский искал пьесу для очередного бенефиса, и молодой литератор Иван Панаев предложил ему «Отелло» в собственном переводе. Позже Панаев рассказывал о своем увлечении Шекспиром и событиях, предшествовавших знакомству с будущей женой: «Я несколько недель сряду только и бредил Отелло… Моему воображению представлялось, каковы должны быть Каратыгин в Отелло и Брянский в Яго. Желание увидеть эту драму на русской сцене преследовало меня и мучило. Наконец я решился переводить ее…» (причем с французского, но при активной поддержке англоговорящего приятеля; но на афише по желанию бенефицианта написали «с английского», что для друзей переводчика стало предметом шуток). Брянский еще потому так обрадовался этому предложению, что готовил дебют своей старшей дочери Анны в роли Дездемоны. Под предлогом постановки «Отелло» Панаев стал бывать у Брянских вместе с А. А. Краевским, с которым его сводили литературные дела. Двоюродный брат Ивана Панаев Валериан вспоминал: «Краевский заинтересовался будущей прелестной Дездемоной, а Иван Иванович влюбился во вторую дочь Брянского. Красота этой девушки была очень оригинальна… смуглость, побеждаемая нежным в меру румянцем… но румянцем матовым…такого мне не случалось уже встретить».
После прекрасно сыгранного спектакля Анна Брянская была принята в труппу, но пробыла там недолго, вскоре после театрального дебюта она вышла замуж за Андрея Краевского, который в 1839 г. стал редактором и издателем журнала «Отечественные записки», и предпочла театр семейной жизни.
А влюбленный в Авдотью Иван Панаев два с половиной года безуспешно добивался согласия матери на брак с девушкой из актерской семьи. В конце концов, весной 1839-го обвенчался тайно и прямо из церкви умчал молодую жену в Казань, где множество родственников как раз собиралось к дележу впечатляющего наследства. Мать, узнав о женитьбе сына, вслед ему отправила письмо-проклятие, но через несколько месяцев, по возвращении молодых в Петербург, приняла и простила их. Так история выглядит в воспоминаниях Валериана Панаева, двоюродного брата Ивана, который с первой встречи на том самом съезде наследников «привязался к новой молодой и прелестной кузине-ребенку» и остался ее другом на всю жизнь.
Из Казани Панаевы поначалу приехали в Москву, где Авдотья сразу окунулась в так манивший ее с девических лет литературный мир. Первым литератором (помимо мужа, естественно), с которым она познакомилась – был литературный критик Виссарион Белинский, по сути, ставший ее крестным отцом в литературе.
А круг общения Ивана Панаева был чрезвычайно широк. В доме часто устраивались литературные вечера, куда приходили В. Ф. Одоевский, А. В. Кольцов, В. А. Соллогуб, М. А. Бакунин, Т. Н. Грановский, И. С. Тургенев и многие другие. Мало кто из гостей дома не был очарован Авдотьей. Одним из тех, кто пленился этим «явлением торжествующей жизненной красоты», стал Ф. М. Достоевский. Он писал брату 16 ноября 1845 года: «Вчера я в первый раз был у Панаева и, кажется, влюбился в жену его. [Она славится в Петерб.] Она умна и хорошенькая, вдобавок любезна и пряма донельзя». Некоторые черты Панаевой писатель вывел в роковой красавице Настасье Филипповне в романе «Идиот». А. Г. Достоевская впоследствии говорила, что «увлечение Панаевой было мимолетно, но все же это было единственным увлечением Достоевского в его молодые годы».
Как позже написал первый биограф Авдотьи Панаевой Корней Чуковский: «Ее гостиная или, вернее, столовая — двадцать лет была русским Олимпом, и сколько чаю выпили у нее олимпийцы, сколько скушали великолепных обедов…». Всех притягивает ее броская внешность, огромные глаза и осиная талия. К тому же, она проявляет неплохие способности к литературе. Авдотья блистает на вечеринках, кокетничает со всеми, но – на ухаживания не отвечает. Панаева, как отмечали все современники, была очень красивой женщиной. «Одна из самых красивых женщин Петербурга», – утверждал писатель Владимир Сологуб. «Женщина с очень выразительной красотой», – говорил о ней французский писатель Александр Дюма. «Красавица, каких не очень много», – признавал разночинец Николай Чернышевский.
Красноречивый портрет Панаевой оставил и Валериан Панаев, двоюродный брат Ивана: «Красота этой девушки была очень оригинальна. При весьма красивых чертах лица, она отличалась чрезвычайно оригинальным цветом, редко встречающимся: смуглость, побеждаемая нежным в меру румянцем, но не лоснящимся, как это обыкновенно бывает у южных жителей и что не особенно красиво, но румянцем матовым. Я остановился на этом характеристичном цвете лица потому, что он, при взгляде на него, первый бросался в глаза, и точно такого мне не случалось уже встретить другой раз».
Первые публикации Панаевой появились в середине 1840-х годов, при этом она использовала тот самый псевдоним Н.Н. Станицкий, который придумала, еще учась в балетной школе. Она написала ряд повестей и рассказов («Неосторожное слово», «Безобразный муж», «Жена часового мастера», «Пасека», «Капризная женщина», «Необдуманный шаг», «Мелочи жизни»), а также большой роман, написанный Панаевой под чутким руководством Некрасова «Семейство Тальниковых» (1847), который вскоре был запрещен цензурой. В романе речь идет об ужасах домашнего воспитания, о насилии над детьми, скрытом от общества, а цензоры констатировали: «Роман подрывает родительскую власть!»
Несмотря на то, что роман «Семейство Тальниковых» тогда не был напечатан из-за цензурного запрета, на страницах мемуаров Панаевой сохранился отзыв Белинского: «Я уже сказала, что мое первое произведение было запрещено. Никто из литераторов не знал, что я пишу, и я не хотела, чтобы об этом преждевременно толковали…
Поэтому я была крайне изумлена, когда вдруг совершенно неожиданно Белинский явился ко мне. Он долго не мог отдышаться, чтобы заговорить.
— Я сначала не хотел верить Некрасову, что это вы написали „Семейство Тальниковых“, — сказал он, — как же вам не стыдно было давно не начать писать? В литературе никто еще не касался столь важного вопроса, как отношение детей к их воспитателям и всех безобразий, какие проделывают с бедными детьми. Если бы Некрасов не назвал вас, а потребовал бы, чтобы я угадал, кто из моих знакомых женщин написал „Семейство Тальниковых“, уж извините, я ни за что не подумал бы, что это вы.
— Почему? — спросила я.
— Такой у вас вид: вечно в хлопотах о хозяйстве.
Я рассмеялась и добавила:
— А ведь я вечно только думаю об одних нарядах, как это все рассказывают.
— Я, грешный человек, тоже думал, что вы только о нарядах думаете. Да плюньте вы на всех, пишите и пишите!»
Произведение представляет собой воспоминания некой петербургской мещанки о своем детстве. Героиня выросла в небогатой семье музыканта вместе с семью братьями и сестрами. Однако гораздо больше, чем от бедности, дети в этой семье страдают от небрежения и нелюбви. Они — «лишние рты», помеха и для пьющего отца, и для увлеченной молодым любовником матери, и для мечтающих о замужестве теток, и для садистки-гувернантки. Панаева рисует своих героев энергичными и точными штрихами. Семейство Тальниковых — фантасмагорическое сборище взрослых моральных уродов и несчастных, страдающих, никому не нужных детей.
Сама Авдотья Яковлевна 20 сентября 1848 года в письме к подруге писала так: «Живу я очень плохо, казалось бы, по обстоятельствам… Убытку по журналу 14 тысяч, мое первое маранье запретили [«Семейство Тальниковых», которое некоторые считают лучшим из написанного Панаевой, цензурировал лично Д. П. Бутурлин, председатель «Комитета 2 апреля»], в будущем уменьшение подписчиков! Кажется, довольно? Так нет-с, я плюнула на все и твержу одно: мне 28 лет… жить, жить, во что бы то ни стало. Пусть все будет рушиться на мою главу, но только дайте мне здоровье, и я с презрением буду смотреть на все перевороты и все-таки по возможности повторять “Я жить, жить хочу”…».
 Следующая публикация этого романа произойдет только в 1928 году с предисловием Корнея Чуковского.
Но проблемы с цензурой не сломили Панаеву, она берется только за самые щекотливые и запретные темы. Воспитание, семья, любовь и брак – вот темы, которые привлекали писательницу. В соавторстве с Некрасовым она написала романы «Три страны света» (1848—1849) и «Мёртвое озеро» (1851).
Сюжет романа «Три страны света» прост. Герой путешествует по свету в поисках счастья, а его возлюбленная, оставшаяся дома, отвергает притязания других женихов, которые с каждым днем становятся все более настойчивыми и бесцеремонными.
Героиня романа Поленька — «хорошая девушка», работящая, верная и невинная, постоянно выручает из беды своего беспутного, хотя и добродушного возлюбленного Каютина. Она с гордостью говорит о себе: «Я трудами достаю хлеб…», — и мужественно противостоит зловещему горбуну-ростовщику.
Литературоведы много спорят о степени участия обоих соавторов в создании произведения. В том числе спорят с самой Авдотьей Яковлевной. «Указание Панаевой: „Я писала те главы, действие которых происходило в Петербурге“, — носит весьма неопределенный характер и не может быть признано достоверным, тем более что при рассмотрении романа это указание Панаевой не находит себе подтверждения», — пишут в комментариях к роману В. Е. Евгеньева-Максимова и А. Н. Лурье.
Далее они подвергают роман доскональному разбору и приходят к выводу, что большая часть его написана Некрасовым. И наконец, они выносят приговор: «Роман не производит цельного впечатления. Совместная работа столь различных по дарованию и по творческим методам писателей, как Некрасов и Панаева, не могла не создать стилистического разнобоя. Некрасов во время работы над романом твердо стоит на позициях реалистического изображения действительности в духе натуральной школы, его соавтор Панаева прибегает к приемам творчества, которые характеризуют стиль эпигонов романтизма. Она широко вводит в роман… „бьющие исключительно на внешние эффекты“ эпизоды… „страсти и ужасы“. Но хотя этот стилистический разнобой сильно снизил художественный уровень всего произведения, оно, несомненно, является значительным этапом в творчестве молодого Некрасова».
Кроме двух огромных романов в соавторстве, Панаева опубликовала в «Современнике» более 20 произведений. Плюс – из номера в номер Панаева писала обзоры мод (чаще вместе с законным супругом, но порой и одна), вычитывала корректуры. В письмах то и дело встречается: «…больше сижу в своей комнате и работаю», «Поздравь меня – я работаю». «Работаю» здесь означало – «пишу».
Разумеется, и сама Панаева знала о слухах, что все эти произведения писала не она: «...Кричали, что пишу не я, а Панаев и Некрасов, по моему желанию, выдают меня за писательницу». А  9 августа 1847 года Панаева адресовала подруге слова, которые могла бы обратить к себе: «Тебе нужно как можно более писать, чтоб выписать все неясное и дойти до того, чтоб всякая твоя мысль была выражена коротко, просто и ясно. Мне бы очень хотелось иметь образчик твоего сочинения из действительной жизни, а не из мира фантазии, которая у тебя так роскошна... Я думаю, сама твоя жизнь и ее превратности могут тебе доставить изобильный источник для занимательных и оригинальных рассказов».
Далеко не все относились благожелательно к творчеству писательницы, учитывая общий антураж панаевской личной жизни. Однако она на все толки и сплетни реагировала так, как если бы к ней самой относилась характеристика, выданная главной героине ее повести «Пасека» (опубликованной все под тем же псевдонимом Н. Станицкий): «Вы мне кажетесь женщиной с характером, вы понимаете жизнь, для вас нет препятствий». Подобную характеристику она и сама подтвердила в одном из писем: «Вечное беспокойство, вечные заботы о завтрашнем дне. И в моем ли буйном характере такие филистерские заботы иметь. Цель моей жизни, чтоб ни один день не походил на другой… Дни идут, я старею, только и отрады, что закутаться в шубу, да как стрела прокатиться на тройке с опасностью себе сломить шею».
В 1842 году произошла роковая для Авдотьи Панаевой встреча. Зимой того года она познакомилась с двадцатиоднолетним Николаем Некрасовым. Как рассказывала сама Панаева: «Белинский привел его к нам, чтобы он прочитал свои „Петербургские углы“».
 К лету 1846 года, переломному в его жизни, Некрасов — уже редактор нашумевших альманахов «Физиология Петербурга» и «Петербургский сборник». Он обуреваем двумя страстями: желанием издавать собственный журнал и любовью к Авдотье Панаевой. Обе страсти вскоре нашли разрешение. В первом случае был арендован у П.А. Плетнева пушкинский «Современник»; во втором — Панаева «оценила Некрасова и наградила его продолжительной любовью» после одного показательного эпизода на Волге.
По свидетельству очевидца, при переправе в многолюдной компании Некрасов говорил что-то пылкое, Панаева отвечала с досадой: «„Все вы, господа фразеры, на словах готовы на все жертвы… однако не броситесь из-за меня в воду”. При последних ее словах Некрасов со всего размаху бросился из лодки в Волгу почти посредине ее течения…».
Добрые прохожие спасают не умеющего плавать Некрасова. Но он заявил: «Если не будете моей, буду топиться еще раз! Камнем пойду на дно!» Она не соглашалась очень долго…
Летом 1846 года Авдотья Яковлевна, ее законный супруг Иван Иванович и  Николай Алексеевич Некрасов отдыхали в Казанской губернии. Там-то и произошло то, о чем счастливая Панаева оставила строки:
Счастливый день! Его я отличаю
В семье обыкновенных дней
С него я жизнь свою считаю
И праздную в душе своей!
На эти строки позже новоявленный любовник ответил не менее страстными стихами:
Да, наша жизнь текла мятежно,
Полна тревог, полна утрат,
Расстаться было неизбежно —
И за тебя теперь я рад!
Но с той поры как все кругом меня пустынно!
Отдаться не могу с любовью ничему,
И жизнь скучна, и время длинно,
И холоден я к делу своему.
Не знал бы я, зачем встаю с постели,
Когда б не мысль: авось и прилетели
Сегодня, наконец, заветные листы,
В которых мне расскажешь ты:
Здорова ли? что думаешь? легко ли
Под дальним небом дышится тебе?
Грустишь ли ты, жалея прежней доли,
Охотно ль повинуешься судьбе?
Желал бы я, чтоб сонное забвенье
На долгий срок мне на душу сошло,
Когда б мое воображенье
Блуждать в прошедшем не могло…
Прошедшее! его волшебной власти
Покорствуя, переживаю вновь
И первое движенье страсти,
Так бурно взволновавшей кровь,
И долгую борьбу с самим собою,
И не убитую борьбою,
Но с каждым днем сильней кипевшую любовь.
Как долго ты была сурова,
Как ты хотела верить мне,
И как и верила, и колебалась снова,
И как поверила вполне!
(Счастливый день! Его я отличаю
В семье обыкновенных дней;
С него я жизнь мою считаю,
Я праздную его в душе моей!)
Я вспомнил все… одним воспоминаньем,
Одним прошедшим я живу —
И то, что в нем казалось нам страданьем,
И то теперь я счастием зову…
А ты?.. ты так же ли печали предана?..
И так же ли в одни воспоминанья
Средь добровольного изгнанья
Твоя душа погружена?
Иль новая роскошная природа,
И жизнь кипящая, и полная свобода
Тебя навеки увлекли,
И разлюбила ты вдали
Все, чем мучительно и сладко так порою
Мы были счастливы с тобою?
Скажи! я должен знать… Как странно я люблю!
Я счастия тебе желаю и молю,
Но мысль, что и тебя гнетёт тоска разлуки,
Души моей смягчает муки…
Панаева поняла, что тоже влюбилась в Некрасова. В романе «Семейство Тальниковых» она так описывала зарождавшееся чувство любви: «А почему могу я знать, что я его люблю?.. Может быть, ничего еще не значит, что время без него мне кажется длинно, что я не могу ни о чем думать, кроме него, не хочу ни на кого смотреть, кроме него?.. Напротив, заслышав его голос, я вся встрепенусь, сердце забьется, время быстро мчится, и я так добра, что готова подать руку даже своему врагу...»
Иван Панаев оказался натурой противоречивой. Авдотью он любил, восхищался ее красотой, но сохранять супружескую верность был не в состоянии. Вообще, он страстно любил женщин.  Все его произведения наполнены образами замечательных представительниц прекрасного пола, которые оказываются всегда не в пример лучше персонажей-мужчин. Заводя интриги на стороне, Панаев и своей жене предоставил абсолютную свободу. Но Авдотья долго не могла решиться на измену.
Она забеременела, родила дочку, но девочка прожила всего несколько дней. Авдотья очень горевала. Других детей у них с Панаевым не было, потому что и супружества, как такового, уже не было.
Однажды Ивана Панаева знакомят с начинающим, и при этом – амбициозным поэтом, Николаем Некрасовым. В тот незабываемый вечер Некрасов первым делом читает подборку своих порнографических стихов, чем очень веселит Ивана Панаева, а после рассказывает о своих идеях по поводу серьезных литературных журналов. Он предлагал восстановить легендарный «Современник», печатать лучших писателей и к тому же – зарабатывать деньги. С этого момента Панаев и Некрасов стали друзьями и партнерами. Для начала, пока только деловыми.
Некрасов хотел полностью обладать любимой женщиной. Обвенчаться с ней он не мог, она уже была повенчана. Но желал жить с ней как с женой.
Когда горит в твоей крови
Огонь действительной любви,
Когда ты сознаешь глубоко
Свои законные права, —
Верь: не убьет тебя молва
Своею клеветой жестокой!
Постыдных, ненавистных уз
Отринь насильственное бремя
И заключи — пока есть время —
Свободный, по сердцу союз.
Но если страсть твоя слаба
И убежденье не глубоко,
Будь мужу вечная раба,
Не то — раскаешься жестоко!..
И уже в начале 1847 года они с Авдотьей жили вместе и не скрывали от света своих отношений.
Осуждали их всех троих в равной степени, но больше всего – Ивана Панаева, мужа, допустившего открытое сожительство жены с любовником и при этом не разорвавшего отношения с Некрасовым. Даже Писемский не удержался от шпильки в адрес Панаева: «Интересно знать, не опишет ли он тот краеугольный камень, на котором основалась его замечательная в высшей степени дружба с г. Некрасовым?»
Некрасов и Панаева стали не только гражданскими супругами, но также соавторами, вместе они написали длинный роман «Три страны света». Замысел многих политических стихов подсказала Некрасову его возлюбленная. А он поддерживал ее в литературном творчестве, публиковал ее романы.
С 1846-го до 1863 года Панаева была гражданской женой Некрасова. Она стала для него своеобразной Лаурой (если вспоминать эпоху Возрождения с Петраркой). Их взаимоотношениями навеян «панаевский цикл» стихотворений, один из лучших образцов интимной лирики — по словам критика Д. Мирского: «Неподслащённый, несентиментальный, пронзительный, страстный и трагический рассказ о любви, которая приносит любящим больше страдания, чем радости». Цикл довольно большой, писавшийся все эти годы – состоит почти из двух десятков стихотворений. Причем, многие стихи, посвященные Панаевой, так и не были опубликованы. Еще часть безвозвратно погибла в сожженных Авдотьей письмах. Однако те, что уцелели, передают общую картину и атмосферу всего цикла. Стихотворения, посвященные Авдотье Панаевой, глубоко биографичны. Поэт не скрывает свои чувства, показывает их в своих стихах. Многие моменты их отношений запечатлены в сборнике, при этом, радуясь мгновеньям гармонии и мимолетного счастья, поэт не боится воспевать и горечь, как неотъемлемую часть любви и страсти.
Прости! Не помни дней паденья,
Тоски, унынья, озлобленья, –
Не помни бурь, не помни слез,
Не помни ревности угроз!
Но дни, когда любви светило
Над нами ласково всходило
И бодро мы свершали путь, –
Благослови и не забудь!

* * *
Мы с тобой бестолковые люди:
Что минута, то вспышка готова!
Облегченье взволнованной груди,
Неразумное, резкое слово.
Говори же, когда ты сердита,
Всё, что душу волнует и мучит!
Будем, друг мой, сердиться открыто:
Легче мир – и скорее наскучит.
Если проза в любви неизбежна,
Так возьмем и с нее долю счастья:
После ссоры так полно, так нежно
Возвращенье любви и участья...
Впрочем, не только любовной лирикой Некрасов обязан Панаевой. Его гениальное стихотворение «Вот парадный подъезд» было им написано под настойчивым давлением своей гражданской жены: именно Панаева заставила Некрасова подойти к окну и посмотреть на парадный подъезд министра государственных имуществ. Швейцар, дворник и городовой грубо оттолкнули от дверей и погнали вдоль улицы бедно одетых людей, тех, что пытались попасть на прием к министру с нижайшей просьбой.
– Возмутительно! Они ждали приема с шести утра, а с ними обошлись, как со скотом! – негодовала Панаева.
Некрасов ничего сказал, он молча вернулся на свою тахту и уже через час читал Панаевой новое стихотворение
РАЗМЫШЛЕНИЯ У ПАРАДНОГО ПОДЪЕЗДА
Вот парадный подъезд. По торжественным дням,
Одержимый холопским недугом,
Целый город с каким-то испугом
Подъезжает к заветным дверям;
Записав свое имя и званье,
Разъезжаются гости домой,
Так глубоко довольны собой,
Что подумаешь — в том их призванье!
А в обычные дни этот пышный подъезд
Осаждают убогие лица:
Прожектеры, искатели мест,
И преклонный старик, и вдовица.
От него и к нему то и знай по утрам
Всё курьеры с бумагами скачут.
Возвращаясь, иной напевает «трам-трам»,
А иные просители плачут.
Раз я видел, сюда мужики подошли,
Деревенские русские люди,
Помолились на церковь и стали вдали,
Свесив русые головы к груди;
Показался швейцар. «Допусти», — говорят
С выраженьем надежды и муки.
Он гостей оглядел: некрасивы на взгляд!
Загорелые лица и руки,
Армячишка худой на плечах,
По котомке на спинах согнутых,
Крест на шее и кровь на ногах,
В самодельные лапти обутых
(Знать, брели-то долгонько они
Из каких-нибудь дальних губерний).
Кто-то крикнул швейцару: «Гони!
Наш не любит оборванной черни!»
И захлопнулась дверь. Постояв,
Развязали кошли пилигримы,
Но швейцар не пустил, скудной лепты не взяв,
И пошли они, солнцем палимы,
Повторяя: «Суди его бог!»,
Разводя безнадежно руками,
И, покуда я видеть их мог,
С непокрытыми шли головами…
Панаева дважды беременела от Некрасова. Но первый, родившийся в феврале 1848 года, мальчик умер сразу. Для Авдотьи это стало тяжелейшим ударом. Николай тоже горевал, но больше – из-за тех страданий, которые испытывала его возлюбленная. От горя Панаева оправилась, но прежней уже не стала. Она сделалась еще более нервной и еще более требовательной.
Через некоторое время Панаева родила Некрасову еще одного сына. На этот раз ребенок прожил полтора месяца. 27 марта 1855 года в метрической книге церкви фарфорового завода в отделе «об умерших» появилась запись: «Отставного дворянина коллежского асессора Ивана Ивановича Панаева, сын Иоанн». В церковной книге, естественно, ребенка записывали на официального мужа.
После смерти третьего ребенка Панаева впала в беспросветное отчаяние и жестоко рассорилась с Николаем Алексеевичем. И в одиночестве уехала в Париж. Оттуда она писала своему двоюродному брату Ипполиту, что ходит в сад Тюильри любоваться детьми и что однажды так загляделась на маленькую девочку, что напугала ее няньку...
Казалось, это конец не только любви, но смысла его жизни – Некрасов не мог более выдавить из себя ни строчки. Вдобавок он заболел, да так серьезно, что доктора предположили скоротечную чахотку. Спасло возвращение любимой. Василий Петрович Боткин, литератор, друг Некрасова, гостивший у него тем летом, писал брату: «У меня недостало ни охоты, ни духа видеть Авдотью, хоть думаю, что она хорошо сделала, что приехала к нему. Разрыв ускорил бы смерть Некрасова».
Некоторое время жили счастливо, затем – новый разрыв. Теперь уже из-за измены, совершенной Некрасовым. Да, случилось то, чего опасалась Авдотья Яковлевна. Некрасов начал ей изменять – с актрисами, с кокотками. Но, в отличие от Ивана Панаева, считавшего супружеские измены нормой, Николай Алексеевич всякий раз отчаянно каялся, вымаливал прощение. Она прощала его, они снова пытались жить вместе, и снова ссоры вспыхивали от одного неловкого слова. Авдотья Яковлевна реагировала очень бурно.
Вместе с Панаевой к Некрасову вернулось сначала вдохновение, а потом и здоровье. В период размолвок с Авдотьей Панаевой Некрасов безраздельно погружался то в карточные игры, то в охоту, то ходил к многочисленным любовницам.
И саму Панаеву упрекали во вздорности характера: «Ему [Некрасову] бы следовало жениться на Авдотье Яковлевне, – говорил Чернышевский, – так ведь и то надо было сказать, невозможная она была женщина».
Тургенев добавлял: «Я Некрасова проводил до Берлина; он должен быть теперь в Петербурге. Он уехал с госпожою Панаевой, к которой он до сих пор привязан и которая мучит его самым отличным манером. Это грубое, неумное, злое, капризное, лишенное всякой женственности, но не без дюжего кокетства существо... владеет им как своим крепостным человеком. И хоть бы он был ослеплен на ее счет! И то — нет».
Ее мемуары считались образцом предвзятости и чуть ли не бульварной литературы. Казалось, не было сплетни, которую она бы не повторила. Особенно заметной была ее ненависть к Тургеневу. Впрочем, о своем сожительстве с Некрасовым Панаева почему-то предпочла в своих мемуарах не распространяться.
Зато с каким неподражаемым женским юмором она пишет об обжоре Александре Дюма, который изрядно надоел ей своими визитами: «Раз я нарочно сделала для него такой обед, что была в полном убеждении, что, по крайней мере, на неделю избавлюсь от его посещений. Я накормила его щами, пирогом с кашей и рыбой, поросенком с хреном, утками, свежепросольными огурцами, жареными грибами и сладким слоеным пирогом с вареньем и упрашивала поесть побольше. Дюма обрадовал меня, говоря после обеда, что у него сильная жажда, и выпил много сельтерской воды с коньяком. Но напрасно я надеялась: через три дня Дюма явился как ни в чем не бывало... Я думаю, что желудок Дюма мог бы переварить мухоморы».
Из-за этих многократных разрывов не сохранилась переписка Некрасова и Панаевой. Авдотья Яковлевна в очередном порыве гнева сжигала все накопившиеся письма. Их остались единицы, и об отношениях влюбленных можно судить только по воспоминаниям современников и по тем письмам, которые Некрасов адресовал друзьям.
Бьется сердце беспокойное,
Отуманились глаза.
Дуновенье страсти знойное
Налетело, как гроза.

Вспоминаю очи ясные
Дальней странницы моей,
повторяю стансы страстные,
Что сложил когда-то ей.

Я зову ее, желанную:
Улетим с тобою вновь
В ту страну обетованную,
Где венчала нас любовь!

Розы там цветут душистые,
Там лазурней небеса,
Соловьи там голосистее,
Густолиственней леса…
Однако ее не только обвиняли, ее и жалели.
«Сегодня был у Авдотьи Яковлевны, – пишет знаменитый историк Грановский. – Жаль бедной женщины. Сколько в ней хорошего. А мир, ее окружающий, в состоянии задавить кого хочешь. Не будьте же строги к людям, дети мои. Все мы жертвы обстоятельств».
А Чуковский в своем биографическом очерке написал о Панаевой так: «Очень простая, добродушная женщина, то, что называется бельфам. Когда ей исполнилось, наконец, сорок  лет и обаяние ее красоты перестало туманить мужчин, оказалось, что она просто не слишком далекая, не слишком образованная, но очень приятная женщина. Покуда она была в ореоле своей победительной молодости, мы только и слышали, что об ее удивительном, ни у кого не встречавшемся матово-смуглом румянце, об ее бархатном избалованно-кокетливом голосе, и мудрено ли, что она казалась тогда и остроумной, и изысканной, и поэтичной. Но вот ей сорок лет: она кругленькая, бойкая кумушка, очень полногрудая, хозяйственная, домовитая матрона. Уже не Eudoxie, но Авдотья – это имя к ней чрезвычайно идет.
Она именно Авдотья – бесхитростная, угощающая чаем и вареньем. Из любовницы стала экономкой, полезным, но малозаметным существом, у которого, в сущности, и нет никакой биографии. Потому-то о ней так мало написано, особенно об этой полосе ее жизни, потому-то ни один из тысячи знавших ее литераторов не оставил нам ее характеристики. Что же и писать об экономке? С ней здороваются очень учтиво и спешно идут в кабинет к хозяину, к Николаю Алексеевичу, тотчас же забывая о ней, а она зовет Андрея и велит отнести в кабинет два стакана чая с вареньем...
...Она ведь была не мадам де Сталь, не Каролина Шлегель, а просто Авдотья, хорошая русская женщина, которая случайно очутилась в кругу великих людей...».
Несмотря на «свободную любовь», Панаева никогда не забывала и о законном муже. Иван Панаев умер в 1862 году на руках у жены.
В том же году вышел последний значительный роман Авдотьи Панаевой (под прежним псевдонимом Н. Станицкий) «Женская доля». Литературоведы отмечают, что книга написана под влиянием идей Н. Г. Чернышевского. Здесь Панаева обратилась к изображению «новых людей», лишенных домостроевских представлений о месте женщины в обществе и семье, свободных, разумных и уважающих достоинство друг друга. 
Обращаясь к «бедным, честным женщинам», Панаева предостерегала их от излишней доверчивости: «И разве вы не видите, что женщина, увлекшаяся эмансипациею и отдавшаяся мужчине без всяких гражданских условий, — разве она не гибнет также в унизительном рабстве и в придачу еще опозоренная! Поверьте, при разврате общества вам дают настолько свободы, чтоб без всяких жертв со стороны мужчин, вы служили бы минутным прихотям, а потом – также без всяких жертв — легко было бы и развязаться с вами. <…> Пока сами мужчины не сделаются нравственнее — никакая эмансипация женщин невозможна. — Рабы не могут сделать свободными рабынь! А если настанет именно нравственный прогресс в человечестве, то женщина, без всяких толков и споров, займет равное положение с мужчиной».
Причем, Панаева умело варьирует в романе образ рассказчика, который говорит то от лица «страдающих женщин», то от лица их соратников-мужчин, манипулируя, таким образом, гендерными различиями, утвердившимися к этому времени в русском реалистическом романе. В этом романе отразились личные переживания Панаевой, связанные и с законным браком с Панаевым, и с «незаконным» с Некрасовым. И в обоих она была несчастна.
Панаеву волнует судьба женщин, ставших именно «жертвами любви»: «В настоящее время участь женщины всегда в руках того, кто приобрел ее любовь... Чуть она очутилась в руках эгоиста, она – жертва его прихотей и раба общественных условий».
И, как ни странно, после смерти мужа не стала выходить замуж за Некрасова, с которым жила целых шестнадцать лет. А в 1864 году Авдотья получает предложение руки и сердца от литературного редактора, критика и публициста Аполлона Фёдоровича Головачёва, который был на 11 лет ее моложе. Ей уже 44 года, но она все еще очень хороша. Неожиданно, новый брак оказывается очень счастливым. Авдотья родила долгожданного ребенка – дочь Евдокию, жизнь потекла размеренно и тихо, без безумных вечеринок и супружеских измен.
Аполлон Филиппович Головачёв (1831—1877) – сын дворянина из села Домкино Корчевского уезда Тверской губернии (ныне Конаковский район Тверской области). Учился в Казанском университете, принимал участие (в составе петербургского ополчении) в обороне Севастополя во время Крымской войны. Закончил войну прапорщиком и вышел в отставку.
Первые публикации появились в 1860 году – в московской газете «Наше время» опубликовал ряд заметок и статей. Печатался в «Русской речи», «Русском инвалиде», в целом ряде других изданий, а в 1863-1865 годах был секретарем журнала «Современник». Именно там он и познакомился с Панаевой.
Статья «Об обличительной литературе» в журнале «Русский инвалид», посвященная «Губернским очеркам» М.Е. Салтыкова-Щедрина, привлекла внимание великого писателя, оценившего глубину и объективность всестороннего анализа, и гражданскую позицию Головачёва. Они познакомились во время вице-губернаторства Салтыкова-Щедрина в Твери, куда Головачёв наезжал из своего корчевского имения. Позднее, в 1863 году, именно по рекомендации Салтыкова-Щедрина Головачёв становится секретарем знаменитого журнала «Современник».
В 1865 году Головачёв приобрел типографию и издавал переводы сочинений Милля («Утилитарианизм и Свобода»), Дарвина, Прудона, работы И.М. Сеченова, а также книги писателей-демократов, среди которых талантливые сатиры поэта Василия Курочкина.
Когда началась Русско-турецкая война 1877-1878 годов, смертельно больной туберкулезом Головачёв отправился на кавказский театр военных действий в качестве специального корреспондента газеты «Северный вестник». Он скончался 27 октября 1877 года.
Их единственная дочь Евдокия Нагродская пошла по стопам родителей и тоже стала писательницей. Роман «Гнев Диониса», затрагивающий «вопросы пола», в начале XX века выдержал за несколько лет семь изданий.
После смерти второго мужа Авдотья Панаева-Головачёва с дочерью оказываются практически без средств к существованию. Она еще напишет несколько произведений, которые не заинтересовали массового читателя.
Она пишет мемуары, занимается редактурой и  переводами произведений с французского языка. И с сожалением замечает в конце жизни: «Я чувствую себя позабытым автором ушедшей эпохи». 
Авдотья Яковлевна Панаева-Головачёва скончалась в Петербурге в 1893 году. Похоронена рядом со вторым мужем А.Ф. Головачёвым на Волковом кладбище.
Уже в XX веке писатель и историк Михаил Константинович Лемке обвинил Панаеву в присвоении чужих денег (без малого 300 тыс. руб.), но на защиту писательницы вновь встал Корней Чуковский: «Если же она и присвоила какую-нибудь часть этих денег, то нечаянно, без плана и умысла, едва ли сознавая, что делает. Тратила деньги, не думая, откуда они, а потом оказалось, что деньги чужие. Это ведь часто бывает. Деньги у нее никогда не держались в руках, недаром ее мужем был Панаев, величайший мот и транжир. Некрасов тоже приучил ее к свободному обращению с деньгами. Да и раздавала она много: кто бы ни просил, никому не отказывала. Этак можно истратить не одно состояние. Виновата ли она, мы не знаем, но если виновата, мы с уверенностью можем сказать, что злой воли здесь она не проявила, что намерения присвоить чужое имущество у нее не было и быть не могло. Это противоречило бы всему, что нам известно о ней».

***
Евдокия Аполлоновна Нагродская (урожденная Головачёва; по первому мужу – Тангиева; 1866—1930) – писательница, поэтесса.
Евдокия родилась в Петербурге в семье литераторов –  Аполлона Филипповича Головачёва, журналиста и редактора журнала «Современник», и Авдотьи Яковлевны Панаевой-Головачёвой.
Причем, рождение Евдокии было сродни чуду – ее матери во время родов было уже 46 лет, к тому же раньше три ее родившихся ребенка скончались во младенчестве. Когда девочке было всего десять лет, умер ее отец, и они с матерью оказались в очень сложном материальном положении.
О детстве Евдокии красноречивее всего говорит полушутливое–полусерьезное стихотворение, которое послал Некрасову один из друзей Панаевой — П. М. Ковалевский, писатель и художественный критик, которого Некрасов в своей сатире назвал «экс-писатель бледнолицый».
Экс-писатель бледный
Смеет вас просить
Экс-подруге бедной
Малость пособить.
Вы когда-то лиру
Посвящали ей,
Дайте ж на квартиру
Несколько рублей.
После смерти гражданского мужа Панаевой Николая Некрасова, многие знаменитые его приятели, отвернулись от нее, а с друзьями Аполлона Головачёва она практически не общалась. Поэтому пришлось Авдотье Яковлевне с дочкой снять маленькую квартирку на бедной петербургской окраине Пески на Слоновой улице (ныне это Суворовский проспект. П¬о этой улице водили на водопой слонов, подаренных Анне Иоанновне персидским шах¬ом, которых держали в «Слоновом дворе», ¬на месте нынешней гостиницы «Октябрьская¬», поэтому называли её Слоновой улицей) и зарабатывать на жизнь рассказами, получая за них очень небольшой гонорар. Тем не менее, она поставила себе цель – дать достойное образование и воспитание дочери, которую она ласково называла Душей.
Головачёва сначала училась в петербургском частном пансионе М.П. Спешневой – М.Д. Дурново, где была программа, близкая к курсу мужских гимназий: большое внимание уделялось математике, физике и химии. Девочек учили чистописанию, зоологии; введена была гимнастика, причем некоторые движения проделывались под собственное пение примитивных мотивов. В старших классах желающие имели возможность заниматься классическими языками, которые могли быть полезны для поступающих на открывшиеся в то время Высшие женские курсы. Были введены и специальные уроки картонажного и переплетного мастерства. Однако из-за финансовых затруднений матери, дочь пришлось перевести в школу Страннолюбских, где с ноября 1876 года девочку освободили от платы за обучение. Впрочем, здесь также был достаточно высокий, приближенный к курсу мужских гимназий, уровень образования.
Но определяющее влияние на формирование характера и круг интересов девушки оказала литературная и жизненная позиция матери. Поэтому нет ничего удивительного, что Нагродская с юности начала пробовать себя в литературе: писала рассказы и стихи.
В мягком сумраке весеннем
 Ночи тихой, ночи майской
 По полям гуляют сказки
 В серебристых покрывалах.
 Они кажутся туманом
 Тем, кто их не понимает.
 Кто забыл о светлом детстве
 Иль совсем ребенком не был,
 Тот не может видеть сказку:
 У него глаза другие,
 Он большой, ему не видно
 Огонька в кудрях воздушных
 Легких крыльев стрекозиных.
 Я одну такую сказку
 Повстречала этой ночью –
 На траве среди березок
 Босиком она плясала.
 Мы, как сестры, обнялися
 После тягостной разлуки
 И отправилися вместе
 По лугам, полям зеленым,
 По оврагам, по дорогам.
 Мы с холмов в траве катались,
 Над болотом пролетали,
 Как волнистые туманы
 В мягком сумраке весеннем.
 Мы низали ожерелья
 Из серебряных росинок
 И букеты собирали
 Одуванчиков прозрачных.
 Над рекой, где месяц желтый
 Золотую сетку бросил,
 Блестки мы его ловили
 Черпачками из купавки.
 Мы с лягушками плясали,
 На ветвях качались ивы
 Над водой, и тонкой травкой
 Водяных жуков дразнили.
 Ничего я не хотела,
 Ни о чем я не тужила,
 Все «проклятые вопросы»
 Как-то разом испарились.
 Так легко, легко носились
 Мы, следов не оставляя,
 По траве лугов зеленых
 В мягком сумраке весеннем.
 Я простилась со слезами
 С моей сказкой у заставы,
 Обнялись мы на прощанье...
 Поплелась я тихо в город,
 В этот душный город «взрослых»...
 Где ты, детство, где ты, сказка?
После окончания учебы, испытывая материальную нужду, Евдокия пыталась стать актрисой, выступала на сцене Малого театра. Какие роли играла девушка – неизвестно, но в театрально-богемную среду, повторяя судьбу матери, она вошла. Правда, ее мать, наоборот, в молодом возрасте из подобной среды сбежала. У девушки появилось много новых знакомых. Вероятно, именно там, в околотеатральных кругах, она познакомилась с армянским князем Бек-Мелик-Тангиевым, прапорщиком Кавказской милиции, и в 1882 г. вышла за него замуж. Молодой супруг должен был уехать к месту службы, и Евдокия отправилась с ним на юг.
Служба в милиции многим кавказцам давала средства к существованию, обеспечивая жалованьем и пенсией. В ряде случаев служащим местных национальных частей предоставлялась возможность пользоваться земельными участками. Командные должности хорошо оплачивались, что позволяло милиционерам поддерживать свой высокий престиж среди остального населения. В августе 1883 года у супругов родился сын Александр, а в 1885 году – дочь Валентина.
С другой стороны, милицейская служба подразумевала и опасности. Тем более, в конце XIX века политическая ситуация на Кавказе была крайне сложной: вспыхивали межнациональные конфликты, возросло число преступлений. И в январе 1888 года Бек-Мелик-Тангиев погиб на боевом посту. Никаких подробностей о его гибели не сохранилось. Его вдове с двумя маленькими детьми пришлось возвратиться в Петербург к матери. Семья страшно бедствовала.
Но в это же время состоялся и литературный дебют Евдокии – ее рассказ «Рождественский подарок» опубликован в святочном номере журнала «Звезда». Он был подписан Е. М.-Т., и некоторое время она так подписывала свои произведения. Но поденный литературный труд еле-еле позволял свести концы с концами.
Но уже 1889–1890-е годы из-под ее пера выходят авантюрно-детективные тексты с ловко закрученной интригой (сейчас бы их назвали «бульварными романами»), печатающиеся с продолжением из номера в номер в газете «Свет»: «Черное дело», «Мертвая петля», «Петербургские тайны». «Дамские» повести об одиночестве, непонимании, иллюзорности счастья на страницах толстых журналов «Живописное обозрение», «Север», «Современный мир»): «Потерянное счастье», «Розы», «Под ивами» и др. В 1894 году опубликован ее первый роман – «Дочь дьявола», где создается образ загадочной и роковой женщины, оказывающейся в финале воплощенной добродетелью. Эта тема – феминизм – и станет впоследствии главной в литературном творчестве Нагродской.
Но настоящий успех пришел к писательнице со второй попытки. В 1910 году она выпустила в Петербурге роман «Гнев Диониса», а в 1916 г. он был напечатан также и в Париже. Роман она опубликовала уже под новой фамилией – Нагродская, которая в сознании аудитории не ассоциировалась с прежними газетными детективами, поэтому заставила современников удивляться яркости этого «дебюта».
Роман стал откликом писательницы на теорию австрийского философа О. Вейнингера о соотношении в человеке «мужского» и «женского» начал, а также на философские трактовки дионисийского мифа Ф. Ницше и Вяч. И. Иванова. 
Эта проблематика в то время была весьма актуальной в символистских кругах, а поскольку некоторое время в квартире Нагродских жил поэт-символист Михаил Кузмин, то и, безусловно, дружба с ним привела Нагродскую в стан символистов. Михаил Кузмин в своей повести «Плавающие-путешествующие» (1915) дал замечательный портрет писательницы вкупе с острым сюжетом.
В 1911 году Нагродская опубликовала единственный свой поэтический сборник.
На кровавом зареве заката
 Между дымных, траурных завес
 Подымается из нищеты и злата
 Труб фабричных закоптелый лес.

 Они город тесно обступают,
 Изрыгая пламень из печей,
 И блестящие постройки подавляют
 Грудами кровавых кирпичей.

 Мрачные, гудящие атлетки –
 Фабрики ревут со всех сторон,
 Заглушая писк веселой оперетки,
 Заглушая колокольный звон.

 Город, как неопытный колдун в час волхвованья,
 Для услуг духов из ада вызвал рать,
 Но, забыв второе заклинанье,
 Он уже не может их прогнать.

 Все чернеет: крыша на лачуге,
 Колоннады белого дворца...
 Город задохнулся в тесном круге
 Красного кирпичного кольца.

 Черные каналы протекают,
 Полные отравленной воды,
 Корчатся и в муках умирают
 Дымом прокопченные сады.

 Города лицо испуганно и бледно,
 Искаженное гримасою тоски,
 А над ним протяжно и победно
 Воют громкие фабричные гудки.
* * *

 О, молчи! Не нарушай словами
 Этой ночи. Вслушайся, какая тишина!
 Над залива тихими водами
 Поднялася яркая луна.

 Нет, не надо слов! Так сладко, так влюбленно
 Льют цветы весенний, сладкий яд.
 Над водой туман клубится сонно...
 То вуали легкие наяд.

 И в деревьях чудятся мне тени
 Нимф лесных... Осока чуть дрожит...
 Там, наверно, в глубине сирени,
 Фавн косматый, притаясь, лежит...

 Тишина поет! И томно, и стыдливо
 Дышит ночь. Не ночь, а сладкий сон!..
 О, не двигайся! – Ты так стоишь красиво
 В этом портике, меж мраморных колонн.

 Я хочу, чтоб ночи сон влюбленный
 Ни единый звук нарушить бы не мог...
 Ты стоишь, как мрамор оживленный,
 Мой прекрасный, мой античный бог!

 Эта ночь - легенда, миф, баллада,
 Не спугни красивые мечты!
 О, молчи! Не надо слов, не надо...
 Ведь я знаю – глупость скажешь ты.
К.И. Чуковский, в своем обзоре «текущей словесности» за 1911 год, определил место Нагродской в литературной иерархии: «...поклонники <...> г-жи Нагродской только презрительно фыркнут, прочитав творения Ремизова. И это не разница вкусов, это разница социальных положений».
В романе «Гнев Диониса», написанном в форме женского дневника от первого лица, показан классический любовный треугольник, участниками которого являются эмансипированная художница Татьяна, ее муж Илья и натурщик Старк. Все это обеспечило книге исключительный читательский успех и статус бестселлера. Книга выдержала около десятка переизданий, однако критические отклики были преимущественно недоброжелательными: признавая несомненный успех произведения, большинство рецензентов увидели в нём лишь спекуляцию автора модными темами. Но немало было и положительных откликов, в основном, в среде эстетически близких Нагродской писателей: М. А. Кузмин, одобрив смелость, яркость и чувство меры автора в трактовке «опасных» тем, отметил родственную и ему самому «манеру французского романа».
Фактически она создала образ «новой женщины», свободной от условностей «ветшающей морали». И в то же время итоговый выбор главной героини книги богемной художницы Татьяны все-таки соответствовал традиционным представлениям о предназначении женщины. Она отказалась от своих творческих устремлений и полностью отдалась воспитанию сына.
Подобный финал романа вызвал недоумение в среде феминисток, однако даже постановка вопроса о возможности выбирать между материнством и творчеством была неожиданно смелой, не говоря уже о других поднятых в романе проблемах, будораживших умы современников...
«Гнев Диониса» отметила и Александра Коллонтай в 1913 году в своей статье «Новая женщина», в которой написала о том, «…как трудно современной женщине сбрасывать с себя эту воспитанную веками, сотнями веков способность в женщине ассимилироваться с человеком, которого судьба выбрала ей во властелины, как трудно ей убедиться, что и для женщины грехом должно считаться отречение от самой себя, даже в угоду любимого, даже в силу любви…».
В следующем своем романе «У бронзовой двери» Нагродская продолжила разрабатывать все ту же тему эмансипированной женщины. Центром авторских размышлений в новой книге стало понятие красоты, но писательница продемонстрировала читателю ее обратную, «дьявольскую» сторону: являясь воплощением прекрасного в искусстве, в реальности красота таит в себе опасность, поскольку искушает и порабощает человека. Тем самым Нагродская вступила в дискуссию о возможности существования «имморального» искусства, вскрыв несостоятельность этого явления. Изображение в нем однополых отношений между мужчинами привело к цензурному запрету и конфискации первого тиража произведения, что в то же время способствовало росту интереса публики к творчеству Е. А. Нагродской.
Однополую любовь один из героев романа сравнивает с белой ночью: «Она похожа на его любовь, необычная, неестественная, аномальная, со странным дрожащим шепотом, золотистым месяцем без сиянья на прозрачном небе и в фиолетовых сумерках». Да и само название романа оказывается символом. Дверь эта была изысканным эвфемизмом – фантазией юного талантливого композитора Тони: «Тогда я придумал: я сделаю себе комнату за крепкой бронзовой дверью. Эту комнату я обставил со сказочной роскошью… И еще она была волшебной: стоило мне перешагнуть порог, и я превращался в женщину…  Дёма, если бы я был женщиной, ты любил бы меня? Я же красивый, скажи, Дёма, ты любил бы меня?"
Без купюр роман опубликовали в 1912 г. в немецком переводе.
В центре повествования романа «Злые духи» – злодей, обладающий таинственной властью над окружающими и разрушающий их судьбы. Здесь показано, что погружение в хаос чувственности, которую воплощает дионисийская любовь, открывает путь в души людей «злым духам» похоти, лжи и алчности. Недолгое просветление персонажей наступает лишь во сне, служа доказательством внутреннего природного тяготения человека к аполлонизму, победе которого должен способствовать отказ от плотских отношений между мужчиной и женщиной.
В сборниках рассказов 1913, 1915, 1917 годов Нагродская продолжает заявленную в романе «Гнев Диониса» женскую тему: поиски женских путей самопознания и самовыражения, а также внимание к «странным» женским жизненным сценариям. Салон Нагродской — ее квартира на набережной Мойки, около Синего моста, — описан в повести М. Кузмина «Плавающие — путешествующие», в мемуарах «Петербургские зимы» Г. Иванова и в воспоминаниях Р. Ивнева. Там же проводились и спиритические сеансы. Во всяком случае, ходили слухи, что в ее «нехорошей квартире» в доме на набережной реки Мойки, 91, в двух шагах от Исаакиевской площади, сами собой передвигаются стулья и слышны потусторонние голоса. 
С 1914 года Нагродская являлась фактическим издателем журнала «Петербургские вечера» («Петроградские вечера»), на страницах которого появлялись и ее произведения.
Этапы внутреннего перерождения женщины как результата ее приобщения к масонству показаны в романе «Белая колоннада» (1914), где неоднократно посещающие Екатерину Накатову видения античного храма – белой колоннады – символизируют ее постепенное духовное очищение после пережитых ошибок и разочарований, которое венчает встреча с учителем, показывающим героине путь к окончательному нравственному освобождению и созданию подлинного масонского «сестринства». Наиболее полно авторская концепция масонства воплотилась в повести «Житие Олимпиады-девы», рукопись которой осталась у издателя после отъезда Нагродской из России. Созданный в повести образ святой девы, в котором духовное начало органически соединено с телесным, а также обращение к традиционному для христианской литературы жанру жития помогают автору подчеркнуть прямую связь евангельских истин с масонскими постулатами, поскольку именно в вере в бога она видит основу жизни в мире со всеми. С помощью же противопоставленной главной героине фигуре лжемасона писательница продемонстрировала несостоятельность ряда укоренившихся в обывательском сознании ложных стереотипов о масонском учении и в то же время указала на их опасность для истинных носителей этих идей, препятствующую разрешению конфликта между масонским и «профанным» мировосприятием и объединением людей на пути к самосовершенствованию.
В 1896 году Евдокия вышла замуж во второй раз. На сей раз ее избранником стал Владимир Адольфович Нагродский, служащий Владикавказской железной дороги. С 1911 года Нагродский преподавал в петербургском Институте путей сообщения. Позднее был избран председателем комитета частных железных дорог и председателем правления акционерного общества «Олонецкая железная дорога». Детей в их браке не было.
В эмиграции оба супруга стали масонами – ложа «Космос». Причем, Владимир Нагродский стал одним из основателей парижской ложи «Астрея», а в 1925 году участвовал в работе комитета по образованию Великой ложи «Астрея» для объединения русских масонов (Временного комитета русского масонства), руководил составлением устава, но работу не завершил, так как был вынужден уехать из Парижа. В 1926 году вошел в состав Русской ассоциации интеллектуального сотрудничества, созданной вместо Временного комитета.
Сама же Евдокия Нагродская в феврале 1920 года посвящена в масонской ложе № 1 Le Droit Humain. Как сообщал Михаил Кузмин, «Евд. Aп. Нагродская выдавала себя за розенкрейцершу, говорила, что ездила на их съезд в Париже, что чуть-чуть не ей поручено родить нового Мессию и т. п. При ее таланте бульварной романистки все выходило довольно складно, но ужасно мусорно. Любила прибегать к сильным средствам, вроде электрической лампочки на бюсте, причем она говорила, что это сердце у неё светится. «Нету сладу…» «Постойте, я укрощу его, неудобно выходить к людям». Постоит с минутку, закрыв бюст руками, повернет кнопку, сердце и перестанет светить. Но было уютно, как на ёлке. Одно время она предлагала мне показать "фантасмагорию", боюсь, что при помощи загримированного клитора она в облаках кисеи думала изобразить из себя мужчину. Писала под диктовку в трансе разные сплетнические сообщения, какие ей были нужны. Якобы от какого-то духа».
Нагродская была одним из основателей и активным членом смешанной русскоязычной ложи «Аврора №840 Le Droit Humain».   
Впрочем, не забывала она и про литературную деятельность. В эмиграции написаны романы «Правда о семье моей жены», 1922; «Записки Романа Васильевича», 1922). Лучшим же, по мнению критики, считается историческая трилогия «Река времен» (1924-1926), где нашла отражение тема масонства как духовного самосовершенствования; а также «Тайна сонетов» (1927). Ее произведения печатались в Берлине и Риге.
Помогала нуждающимся эмигрантам. Организатор популярных «сред», проходивших на ее квартире в Париже. Посмертно была издана драма «La dame et le Diable» (Париж, 1932).
Евдокия Аполлоновна Нагродская умерла в Париже в 1930 году. Похоронена на парижском кладбище Тье.
СИНЕМАТОГРАФ
 Я люблю здесь сидеть: так спокойно, темно,
 Вальс тягучий мне сон нагоняет...
 На стене предо мной световое пятно,
 Где картина картину сменяет.

 Там хаос, там одни привиденья живут!
 Дикий вихрь фантастической пляски!
 Предо мной, как во сне, и скользят и плывут
 В серых красках безмолвные сказки.

 Я с мистическим чувством смотрю в полотно,
 Я люблю сознавать в те мгновенья,
 Что все это случилось там где-то, давно,
 А что здесь – лишь одни отраженья.

 И мне грезится, будто сквозь мрак и туман
 Наши радости, страсти и горе
 Отражаются тоже на яркий экран
 Где-то там – в межпланетном просторе.

 Там мгновенья короче земных! Все спешит,
 Все движенья порывисто-резки!..
 И, быть может, какой-нибудь зритель Глядит,
 Как танцуют смешные гротески.

 Может быть, там вдали, в этом мире ином,
 Ярче образы, звуки и краски,
 И ему наша жизнь представляется сном,
 Где струятся безмолвные краски.