Бродский

Лев Алабин
Мне говорят, что нужно уезжать.
Да-да. Благодарю. Я собираюсь.
Да-да. Я понимаю. Провожать
не следует. Да, я не потеряюсь.
 
Ах, что вы говорите — дальний путь.
Какой-нибудь ближайший полустанок.
Ах, нет, не беспокойтесь. Как-нибудь.
Я вовсе налегке. Без чемоданов.
 
Да-да. Пора идти. Благодарю.
Да-да. Пора. И каждый понимает.
Безрадостную зимнюю зарю
над родиной деревья поднимают.
 
Всё кончено. Не стану возражать.
Ладони бы пожать — и до свиданья.
Я выздоровел. Нужно уезжать.
Да-да. Благодарю за расставанье.
 
Вези меня по родине, такси.
Как будто бы я адрес забываю.
В умолкшие поля меня неси.
Я, знаешь ли, с отчизны выбываю.

22 октября 1987 года Нобелевская премия по литературе была присуждена Иосифу Бродскому.

Описывая в дневнике события декабря того же года, Наталья Шмелькова, близкий друг Венедикта Ерофеева, приводит заметку, которую он  на основе своей записной книжки написал по этому поводу.

«“Нобелевский комитет ошибается только один раз в году”, — съязвил один мой приятель месяц тому назад. И я, собственно, о Бродском писать не буду, это излишне. Любопытнее знать, как обмолвилась о нем знакомая мне столичная публика, от физика-атомщика до церковного сторожа, в конце октября 87-го г. Я как можно короче.

Л., корректор издательства «Прогресс»: «Вначале, в бытность питерским тунеядцем, он был интереснее во сто крат. Пилигримы и все такое. Теперь, шагнув за Рубикон, он затвердел от пейс до гениталий».

Р., преподавательница 1-го медицинского института: «Я вижу, в Стокгольме поступают по принципу: все хорошо, что плохо для русских».

В.Т., поэт: «Ты как хочешь, Веня, а я вот за что его недолюбливаю: в нем мало непомерностей. В наше непомерное время надо быть непомерным, а у него безграничны только его длинноты. Да и то не слишком безграничны — можно было б и подлиннее».

А., физик, доктор наук: «Для него все посторонне, и он для всех посторонен. Хоть некоторым врасплох застигнутым читателям кажется, что он ко всем участлив. Натан Ротшильд тоже участвовал в битве при Ватерлоо. В качестве зрителя, на отдаленном холме. К вопросу о «Холмах».

Н.С., искусствовед: «Дело даже не в том, что он белоэмигрант. Но в нем есть какая-то несущественность. При всех своих достоинствах он лишен чего-то такого, чего-то такого, что делает его начисто лишенным вот того самого, чего он начисто лишен» (!).

В.М., переводчик, крайне правый католик: «Я не говорю уже о достоинствах самого стиха, это очевиднее очевидного. Но в нем есть то, что прежде называли так: вменяемость перед высшей инстанцией».

М., крайне левая православная: «Ну, не такая уж это неприятность, присуждение премии. Миновали уже те времена, когда нам были страшны подвохи со стороны Нобелевского комитета» (1/XI-87 г.).

Б.С., литератор: «Писать надо удовлетворительно или скверно. Отлично писать, как это делает И. Бродский, — некрасиво и греховно. И оскорбляет честь нации, оставшейся вопреки всему у себя дома».

B. Л., тоже литератор: «Он совсем не умеет писать. Стихотворная строка должна звучать сама по себе, а не расплескиваться вниз. Что бы вы сказали, если б Хонсю-Хондо ничем не отделялся от Хоккайдо? Представьте себе: Сахалин непосредственно переходит в Хоккайдо, а Хоккайдо в Хонсю-Хондо. И никакого пролива Лаперуза. Это тошнотворно».

C. , биолог: «Теперь я верю тем историкам, которые утверждают, что Парижская коммуна была еврейской махинацией» (1/XI-87 г.).

Продолжать не буду, чтобы вконец не утомить. А панегирических суждений не привожу за их избыточную восклицательность и единообразие и потому, что ко всем им присоединяюсь, конечно. Как бы ни было, грамотному русскому человеку — это я знаю определенно — было бы холоднее и пустыннее на свете, если б поэзия Иосифа Бродского по какой-нибудь причине не существовала.
Все изложенные выше мнения о поэте мной самим предельно сокращены и доведены до степени литературной внятности».

Наталья Шмелькова на «Прожито»: http://prozhito.org/person/423
 
Как будто бы я адрес позабыл:
к окошку запотевшему приникну
и над рекой, которую любил,
я расплачусь и лодочника крикну.
 
(Всё кончено. Теперь я не спешу.
Езжай назад спокойно, ради Бога.
Я в небо погляжу и подышу
холодным ветром берега другого.)
 
Ну, вот и долгожданный переезд.
Кати назад, не чувствуя печали.
Когда войдешь на родине в подъезд,
я к берегу пологому причалю.

Иосиф Бродский


Мой народ, не склонивший своей головы,

Мой народ, сохранивший повадку травы:

В смертный час зажимающий зерна в горсти,

Сохранивший способность на северном камне расти.

Мой народ, терпеливый и добрый народ,

Пьющий, песни орущий, вперёд

Устремленный, встающий — огромен и прост —

Выше звёзд: в человеческий рост!

Мой народ, возвышающий лучших сынов,

Осуждающий сам проходимцев своих и лгунов,

Хоронящий в себе свои муки — и твёрдый в бою,

Говорящий бесстрашно великую правду свою.

Мой народ, не просивший даров у небес,

Мой народ, ни минуты не мыслящий без

Созиданья, труда, говорящий со всеми, как друг,

И чего б ни достиг, без гордыни глядящий вокруг.

Мой народ! Да, я счастлив уж тем, что твой сын!

Никогда на меня не посмотришь ты взглядом косым.

Ты заглушишь меня, если песня моя не честна.

Но услышишь её, если искренней будет она.

Не обманешь народ. Доброта — не доверчивость. Рот,

Говорящий неправду, ладонью закроет народ,

И такого на свете нигде не найти языка,

Чтобы смог говорящий взглянуть на народ свысока.

Путь певца — это родиной выбранный путь,

И куда ни взгляни — можно только к народу свернуть,

Раствориться, как капля, в бессчетных людских голосах,

Затеряться листком в неумолчных шумящих лесах.

Пусть возносит народ — а других я не знаю судей,

Словно высохший куст, — самомненье отдельных людей.

Лишь народ может дать высоту, путеводную нить,

Ибо не с чем свой рост на отшибе от леса сравнить.

Припадаю к народу. Припадаю к великой реке.

Пью великую речь, растворяюсь в её языке.

Припадаю к реке, бесконечно текущей вдоль глаз

Сквозь века, прямо в нас, мимо нас, дальше нас.

Иосиф Бродский.

"Это стихотворение из 36 строк, он написал в декабре 1964 года в селе Норенское Коношского района Архангельской области, когда ещё не было никаких надежд на досрочное освобождение, а тем более на его публикацию где-то в печати".

Литературная газета.


День памяти Анатолия Наймана

"Анатолий Генрихович Найман, пожалуй, единственный человек, к которому я в течение жизни дважды совершенно изменил свое отношение. По первости, когда он только появился на Ордынке в качестве гостя Ахматовой, мы отнеслись к нему насмешливо. Ему было свойственно высокомерие, расчетливость, умение беречь cвои деньги — то есть такие качества, которые вызывали презрение у меня и у моих приятелей. К тому же он был, что называется, “дамский угодник”.

Тогда же, в середине шестидесятых, я дал ему такую характеристику: “Толя — человек, которому свойственны решительно все достоинства, но и все пороки еврейского народа”. Я и теперь не отрекаюсь от этого суждения, ибо с течением лет с ним происходили такие метаморфозы, которые приводили лишь к изменению соотношений все тех же положительных и отрицательных иудейских качеств.

В первые годы нашего знакомства я непрерывно подтрунивал над Найманом. Шутки мои зачастую были грубоватыми, а порой и жестокими... Помнится, он сидел в столовой на Ордынке и исправлял опечатки в машинописных экземплярах своей пьесы для театра. Настроение у него было превосходное, он что–то напевал себе под нос и норовил поскорее окончить правку — ему предстояло любовное свидание.
Я молча наблюдал за ним, а потом произнес:
— И жид торопится, и чувствовать спешит...

А жестокая шутка была такая. Толя на некоторое время уехал в Ленинград к своей жене, которая носила имя Эра. В эти самые дни одна из моих родственниц также отправлялась к “брегам Невы”, и я отправил с нею посылку для Наймана. Это был изящный сверток, внутри которого содержалась пачка стирального порошка “Эра” и записка следующего содержания:

“Анатолию Генриховичу Найману —
от благодарных московских девиц и дам”.

И притом он, бедняга, чтобы такое получить, проделал путь на другой конец города...

Но я помню и то, как он впервые поразил меня неординарностью своего суждения. На Ордынке появился самиздатовский экземпляр “Собачьего сердца”. Мы его вырывали друг у друга, смеялись, непрерывно цитировали... Наконец булгаковская повесть попала и в руки к Найману. Он тоже веселился, а потом вдруг совершенно серьезно сказал:

— А как же все–таки Преображенский и Борменталь решились убить этого человека?..
— Какого человека? — удивился я.
— Шарикова, — отвечал он.
И вдруг мне стало как–то стыдно — и не за этих литературных героев, а за Булгакова и за самого себя, поскольку мне не пришло в голову то, о чем сказал Найман.

Наше с ним сближение, за которым последовало двадцать с лишним лет довольно близкой дружбы, случилось летом 1964 года. Мы оба гостили у Ахматовой в Комарове. В ее “Будке” было очень тесно, но пустовал соседний домик, и нам разрешили в нем поселиться. Там даже мебели не было, и мы спали на полу.

Именно тогда в Комарове я вполне оценил Наймана как человека умного и наблюдательного, блистательного собеседника и изумительного рассказчика. Кроме того, я полюбил его тогдашние стихи, некоторые из них я и по сю пору помню.

Уже в девяностых годах я с удовольствием читал в журнале “Октябрь” куски из “Славного конца бесславных поколений”, почти все мне было знакомо. И я попутно вспоминал, как мы с Найманом гуляли в комаровском лесу или ходили за водкой в пристанционный магазин.

В молодости он отличался красотою, на лице его отражались и ум, и живость. А голова у него была иссиня–черная, Ахматова однажды сказала ему:
— У мальчиков Ардовых еще волосы, а у вас — шерсть молодого здорового животного.
С его волосами была связана забавная новелла. Толя рассказывал, как в юности отобрал у своей мамы белый берет, выкрасил его в черный цвет и стал носить. Однажды он гулял с девушкой по улицам осеннего Ленинграда. Шел мелкий дождик.
— Какие у вас волосы красивые, — сказала его спутница.
— Я их крашу, — пошутил Найман.
Через некоторое время она посмотрела на его лицо и воскликнула:
— Ой, они линяют!
— Кто — они? — не понял Толя.
— Волосы...
И действительно, по его щеке текла черная струйка, но причиной тому был покрашенный мамин берет...

Я вспоминаю, как Толя вернулся из Норинской, от ссыльного Бродского. Он нам пел на мотив известного марша — из фильма “Мост через реку Квай” — строки, которые они вместе с Иосифом сочинили:

Сталин, вы наш отец родной!
Сталин, мы плачем всей страной!
Сталин — горюет Таллин,
Рыдает Рига и плачет Ханой!
Сталин — поникли усы,
Лесозащитной уж нет полосы...

И шутил Найман блистательно. Ахматова часто повторяла его остроту:
— Я не ревную — мне просто противно.

После смерти Анны Андреевны мы с ним еще более сблизились, этому способствовали два обстоятельства. Во–первых, он крестился, а во–вторых, мы оба подружились с многодетным семейством Станислава Красовицкого, который, кстати сказать, и стал крестным отцом Толи.

В 1969 году Найман женился на Гале Наринской и переехал в Москву. Сначала они поселились в маленькой комнате на Мясницкой вместе с Галиными матерью и маленькой дочкой Аней. С регистрацией их брака связана целая история. В те дни Толя жил в Малеевке, ему раздобыли путевку в писательский дом, и он там выполнял какую–то переводческую работу. В назначенный для посещения загса день он прибыл в Москву и застал Галю с температурой, у нее была очень сильная простуда. Но ради такого события она оделась потеплее, и они отправились... И тут выяснилось, что их брак зарегистрировать невозможно — Толя оставил свой паспорт в Малеевке, в кармане другого пиджака...

Я помню, как Найман повествовал об этом, а закончил он так:
— Вот еще почему нельзя иметь две одежды...

В ноябре 1982 года, в тот день, когда должны были объявить о смерти Леонида Брежнева, мы с ним были за городом, у Красовицкого. Уже вторые сутки по радио передавали лишь классическую музыку, и всем все было ясно, но официального сообщения нет и нет. Небольшой компанией мы уселись за стол, кто–то сказал:
— Я сегодня пить не буду.
Найман говорит:
— Ну, ein Tropfen. (одну каплю. - нем.)
И ведь как в воду глядел — преемником Брежнева стал именно Андропов.

В те дни, когда разразился скандал, связанный с выходом в свет альманаха “Метрополь”, у нас с Найманом был такой разговор. Я ему говорю:
— Им можно было бы предложить эпиграф из “Медного всадника”: “И всплыл Метрополь, как тритон”.
— Нет, — отвечает Найман. — Поскольку слово “Петрополь” искажено, следует еще немного поуродовать строчку...
И в окончательном виде это звучало так: “И всплыл Метрополь, как притон”

Когда началась гласность, газета “Московский комсомолец” впервые напечатала статью о лесбиянках и их проблемах. Я рассказал об этой публикации Найману. Он меня выслушал и говорит:
— Хочется назвать эту газету “Московская комсомолка"

Охлаждение в наших с Найманом отношениях произошло по двум причинам. Первая из них — то обстоятельство, что я стал священником. Это ставило меня в некое привилегированное положение. Вторая причина нашего расхождения гораздо более существенна. Найман с самого начала стремился сочетать христианскую веру с беззаветной любовью к светскому искусству и изящной словесности. А кроме того, он хотел ощущать и даже культивировать свою этническую принадлежность к еврейству. В Православии подлинном, строгом, к каковому причисляли себя и я, и Красовицкий, все это — невозможно. И тогда Найман стал поглядывать в сторону либеральную, обратился к псевдоправославию, а там такие вещи не только вполне допустимы, но даже и в какой–то мере поощряются.

Что же касается литературы, то в этой области наши с Найманом отношения складывались своеобразно. Все, что писал Толя, я хвалил, а он мои опусы всегда критиковал... Помнится, дал он мне читать свои
“Рассказы о Анне Ахматовой”. Мне эта вещь понравилась, но я сделал несколько мелких, совершенно конкретных замечаний. Ну, например, о Льве Евгеньевиче Аренсе там написано: “В свое время был репрессирован и на слова следователя: "Как же вы, просвещенный человек, и в Бога веруете?” — ответил: "Потому и просвещенный, что верую””.
Я Найману сказал:
— Этот разговор был не со следователем, а на заседании кафедры, где Лев Евгеньевич работал. И ответил он точнее: “Потому и верую, что просвещенный”. Ведь в первоначальном смысле слово “просвещение” — синоним “крещения”.
Толя на секунду задумался и произнес:
— Разговор со следователем — эффектнее...
/.../
Когда я думаю о Наймане, меня охватывают и грусть, и жалость. Ведь в свое время он совершенно искренне уверовал во Христа и устремился в Церковь, а в своем “Славном конце бесславных поколений” дошел до такого кредо:

“Верю, что зато со мной что–то случится хорошее и, наоборот, не случится плохого. И вообще что–то случится не случайное, а потому, что я такой. Какой? Ну, другой, не такой, и родители у меня другие, и рост, и сила, и мысли, и дальше будет все особенное, исключительно мое. Я так родился, так задуман, отдельно от всех и хоть немного, но ни на кого не похоже, и на этом основании верю, что так, сколько–то не похоже и отдельно, буду жить всю жизнь. Потому, стало быть, что обо мне есть пусть крохотный, но специальный замысел, план: чтобы я был именно я — я в это верю”.

Помните Евангелие? “Фарисей, став, молился сам в себе так: Боже! благодарю Тебя, что я не таков, как прочие люди...” (Лк. 18: 11).

Михаил Ардов. Из книги "Вокруг Ордынки. Портреты." - Анатолий Найман

Журнал "Новый мир" 1999 г. № 6