Кто вы, господин Курбе?

Яков Рабинер
            КТО ВЫ, ГОСПОДИН КУРБЕ?
          рассказ навеян картинами и жизнью
          знаменитого французского художника Гюстава Курбе
_
иллюстрация - картина Курбе "Мастерская художника"
_

Дилижанс остановился у просёлочной дороги. Единственный пассажир, который из него вышел, помахал рукой даме, сидевшей у окна дилижанса. «Леон, - крикнула она ему вдогонку, когда дилижанс стал отъезжать, – я буду ждать тебя не в парке, а дома».  «Но мы же договорились, Жозефина» - ответил Леон.  «Я передумала» - крикнула она в ответ.  «Хорошо»  пробормотал себе под нос Леон и покачал головой, в который раз удивляясь тому, с какой скоростью женщины – эти противоречивые дети импульса, как он считал, меняют своё решение.
Фуражка тёмного цвета, бакенбарды и некая серьёзная напряжённость в лице делали Леона  похожим на дорожного смотрителя или инженера, озабоченного чем-то специфически профессиональным. Он и был инженером. И здесь, в этом пустом и неуютном пространстве, в которое он окунулся, выйдя из дилижанса,  он собирался построить загородний дом для себя и своей  Жозефины. Он был фанатично убеждён  в том, что вслед за ним такие же дома построят для себя здесь его друзья и этот край, в конце концов, расцветёт. «Чёрт побери, - сказал он своему другу вчера за кружкой пива, -  разве для того мы родились на этой земле, чтобы бесконечно таскать за собой свои корни-ноги. Пора уже осесть где-нибудь и запустить их глубоко в землю».
Удивительно, но на обычно безлюдной местности Леон увидел человека. Увидел и пошёл по направлению к одинокой фигуре. Обнаружилось, что это был  художник с мольбертом, орудующий кистью и мастихином так резко, словно он пытался вдолбить в упрямый холст что-то виденное только ему.
- Курбе, – отозвался на приветствие художник. - А это – Марти, – погладил он чёрного спаниеля, лениво распростёртого у треножника.   «Помощник?» – улыбнувшись, кивнул на пса Леон. «Психологически да, помощник, - ответил Курбе. - Иначе мне здесь было бы очень одиноко. А я одиночество ненавижу.  Кому-то может быть оно и нравится, а мне – противопоказано». На холсте приобретал свои очертания лес напротив. Лес был очень красив и сейчас живописно подсыхал  после утреннего дождя под лучами солнца.  Леон присел на соседний камень. Он и Курбе разговорились. Домой, в Париж, они возвращались вместе.
Курбе проснулся рано. Его толстушка Джоанна спала рядом, этакой горгоной-медузой разметав на подушке свои рыжие волосы. Ему пора было вставать. Он долго омывал лицо холодной водой, пока не почувствовал, что выбил всю лень без остатка из своей плоти. Всматривался некоторое время в едва освещённое старинное зеркало.   Скорчил рожу «Гамлет у зеркала», как он это называл, взьерошил волосы, выкатил безумные глаза, пробормотал монолог «быть или не быть», подмигнул своему двойнику в зеркале, улыбнулся. Снова зашёл в спальню. Лёг опять. Нет, похоже, холодная вода не всё выбила из его плоти. Он разбудил свою толстушку, разжёг в ней огонь страсти в мгновение ока, как если бы её тело было холодным камином, который остро нуждался в поленьях и в согревающем кирпичи огне. Получив своё, он выдал такой храп, что Джоанне пришлось не раз прикладывать свою тяжёлую руку к его плечу.
Во время завтрака он вспомнил, что пообещал написать портрет инженера, с которым он познакомился на пленэре.  Сделав несколько глотков кофе и дожёвывая уже по дороге к двери бисквит, он поспешно забросил на плечо передвижной мольберт и исчез в дверях под так и зависший в воздухе вопрос Джоанны «Когда ты вернёшься, Гюстав?»
Через час он уже звонил в дверь дома, где обитал инженер. Служанка сообщила ему, что хозяин ещё не готов принять его, но он распорядился угостить гостя вином и закусками. Перепелиные яйца, поджареннные ломтики хлеба с ветчиной и стакан вина вполне настроили Курбе на творческий лад. Он так громко мурлыкал от удовольствия, съедая кухонную вкуснятину и отпивая вино из стакана, что кухарка время от времени косилась на него и пожимала плечами.   Леон непременно захотел, чтобы Курбе написал картину,  на которой был бы изображен он вместе с женой. Курбе не понравилась эта идея и они, в конце концов, пошли на компромисс - он напишет два отдельных портрета так, как он это видит, но сделает это по цене одного портрета.   Они немного поторговались насчёт цены, Леон позвал супругу и Курбе успел набросать углём по холсту контуры будущих портретов. Возня с этим несколько затянулась, его уговорили остаться на обед и он...остался. Леон  познакомил Курбе со своей сестрой Констанцией, которая жила вместе с ними. Оказалось, что она тоже рисует. Она, конечно, слышала о Курбе и теперь, во всё время их разговора,  смотрела на него почти с благоговением. Курбе показалось, что он прочёл в глазах девушки даже больше, чем просто благоговение. Во время второго посещения он легко уговорил её позировать ему. «Я буду платить вам, - сказал Курбе.  - Так будет лучше, - добавил он, видя, что она несколько смущена его предложением. -  Всё таки вам придётся немного помучиться. Картины же не пишутся в один присест. Вы ведь это понимаете? Я имею ввиду хорошие картины, конечно, а не какая-нибудь там несусветная мазня». «И не волнуйтесь. Если я и буду рисовать вас обнажённой, то даже ваш брат не поймёт, что это вы. Уж я об этом позабочусь» - шепнул он на ушко раскрасневшейся от смущения Констанции.
Вернувшись к себе, он не нашёл в доме Джоанну.  Оказалось, что она устала его ждать, ушла в сад за домом и заснула там в гамаке. Она проснулась, захотела встать, но он ей не дал. Она была так мила в тени дерева просвеченного солнечным лучом, что он тут же уложил её опять в гамак, обнажил ей грудь и побежал за мольбертом. Насладившись живописью и Джоанной, он сообщил ей за обедом, что с завтрашнего дня у него будет новая натурщица. Она знала, чем обычно заканчивается приход очередной натурщицы, но закрывала глаза на это, подавляя в себе ревность и гнев. Только бог ведал, чего это ей стоило. Как-то, под пьяную руку, он пообещал жениться на ней. Она почему-то свято поверила в это обещание и старалась во всём ему угождать.  Ведь в  этом «гареме» натурщиц-любовниц ей удавалось всё же оставаться «самой любимой женой султана». Правда, в этот раз она не выдержала. Закатила ему всё же скандал. «Знаешь, мне так хочется, чтобы ты однажды почувствовал боль, которую я сейчас чувствую. Это ты, ты, - ткнула она в его грудь пальцем, - обещал мне, что мы поженимся».
«Не помню такого, - решил пошутить он. - Наверное, я был мертвецки пьян. И потом, если тебе так приспичило выйти замуж, то кандидатов на эту постельную должность при тебе – пруд пруди.  Бертран, Ив, Жульен, Жерар, Пьер, Анри. Да они вырвут тебя у меня с потрохами. Назвать ещё кого-то?» «Ишь, разошёлся как, – решила парировать его иронию Джоанна. - Хочешь меня поскорее выдать замуж за другого. Я тебе надоела?» «Глупышка, - ответил он ей и попытался обнять. - Я ведь люблю тебя и всего-навсего хочу устроить твою личную жизнь, раз уж ты так настроилась на это».   
Констанция оказалась своей комплекцией похожа на Джоанну, такая же толстушка с рыжими волосами. Он даже подумал стоит ли ему рисовать её. Ну будет ещё один портрет обнажённой «а ля Джоанна».   И ему пришло в голову объединить этих двух женщин в картине.  Пусть они будут в ней лесбиянками. Уставшими после плотских ласк, спящими лесбиянками. Две лесбиянки, ласкающие друг друга, наверняка привлекут к себе внимание этих ослов-критиков и лицемерных аристократов, которые хоть кому запудрят мозги своей показной нравственностью. Наверняка они подымут скандал. Очень хорошо. Скандалы помогали его крови не застаиваться в жилах. Кроме того, они привлекали к нему внимание.  Эпатаж тоже на руку творческим амбициям. А в остальном, он рисует то, что считает нужным, и пошли они все к чёрту, если это их не устраивает.
А он рисовал всё, что попадало в поле его зрения: заснувшую у прялки служанку, пожарных у обьятого пламенем дома, похоронную процессию, шумное море, развалины, священников и проституток, аристократов и нищих и даже самого себя рядом с музой, в которой легко угадывалась его рыжеволосая Джоанна.  А что? Бог сделал мир таким разнообразным, таким многоликим, словно он был одержим слепить побольше непохожих друг на друга существ, с их различными характерами и судьбами.  Вот и живопись его будет такой же многоликой и, вместе с тем, приземлённой настолько,  насколько приземлены крестьяне с их грубым бытом, пропахшие неистребимым запахом земли, с которой они возились целый день. Его живопись  отразит весь этот божественный паноптикум под названием человеческое общество. Она будет поражать иной раз своей грубой откровенностью, голым реализмом, от которого будут воротить нос аристократы и падать в обморок их чувствительные жёнушки и любовницы, но это будет его живопись и им всем придётся считаться с ним, а не ему с ними.
Живопись живописью, но вполне земные страсти, вносили свои краски в картину его собственной жизни. Вот и сейчас это произошло. Он тайком изменил двум своим толстеньким музам. У него появилась тайная пассия. Её звали Вирджиния. Он поселил её в номере, который снял по такому случаю в гостинице и, хотя это обходилось ему недёшево, но что ни сделаешь для своей неодолимой страсти.
«Я любуюсь тобой, когда ты работаешь за мольбертом, - сказала ему Вирджиния. - Вдохновение так меняет тебя. Ты словно паришь где-то всем своим существом и я даже начинаю тебя ревновать к этому твоему состоянию. Мне хочется порой стащить тебя на землю, заключить в свои объятия и не делить тебя больше ни с кем. Такой эгоисткой я становлюсь» - засмеялась она.
Они часто выезжали за город, наслаждались природой. Как это было здорово после возни с холстом, плюхнуться на зелёную траву и устроить пикник у какого-нибудь ручья в глуши леса или у шумного водопада, неожиданно появившегося перед их взором и забыть на время о том, что терзало его изнутри - острое недовольство собой, (тщательно маскируемого его бравадой) и так ранящие его самолюбие задиристые наскоки критиков.   
Вирджиния постепенно вытеснила из мира Курбе Джоанну и Констанцию, а потом и вообще стала безраздельно царить в его спальне и в его мастерской.  Натурщица и пылкая любовница, она вскоре знала наизусть все его слабости и, подчёркивая при каждом удобном случае сходство между ею и Курбе, напрополую манипулировала им, чтобы добиваться своего.  А он был влюблён, как никогда раньше, и рисовал обнажённую Вирджинию так, словно она его Галатея, которую он только что создал в своей мастерской ударами кисти по холсту. Он смаковал каждую ложбинку и  каждую округлость её роскошного тела. Живопись была его страстью, но страстью теперь была и Вирджиния. Он просто потерял с ней голову, иной раз сомневаясь есть ли у него голова вообще. Что ж, любовь - это вызов, который наша чувственность бросает рассудку. И в этой дуэли кто-то из этих двух соперников должен погибнуть.
Как то раз, после любовных утех с ней, он встал, оделся, раскурил трубку. Вирджиния лежала, закрыв глаза – уставшая, даже сосредоточенная на своей усталости. Наполовину обнажённая грудь, ноги раздвинуты. Он бросил взгляд на неё. То, что было там, между ногами Вирджинии, смотрело теперь на него кратером остывшего на время вулкана. «Да это же врата страсти и жизни» – подумал он. - Вот она - готовая картина, чёрт побери". Что ж, его будущий шедевр так и будет называться  «Врата жизни». Ведь именно через эти «врата» и приходит новая жизнь в мир. Он подбежал к мольберту. «Прекрасно! - пробормотал себе под нос. -  О, он закатит такую оплеуху общественному мнению, что этим утончённым аристократам хватит злости на целые столетия. Конечно, они откажутся выставлять его картину  в своём  приторно-сусальном Салоне, но это ничего. Он уже точно знает, кому он продаст эти «Врата жизни». А впрочем, нет, не «врата жизни». Нет, нет, он придумал название получше. Он назовёт свою картину «Происхождение мира». А что?  Звучит величественно и очень даже по-библейски. Эх, выставить бы её всё же в Салоне и полюбоваться идиотской и вполне предсказумой реакцией всех. Нет, они не выставят. Они и его спящих лесбиянок не очень жаловали. А по его «Купальщицам» сам император зло прошёлся плетью, когда увидел картину в Салоне.    Лицемерный, надутый  дурак. Ведь  это тоже жизнь – наслаждение плоти, физиологическая красота вселенской вагины, где символически было зачато, по большому счёту, всё нынешнее человечество, включая это ничтожество на французском троне.   
На одной из выставок к нему подошёл турецкий дипломат.  Представился: «Халил Паша». На очень приличном французском языке сказал, что он в  восторге от его картин и что ему особенно нравится присутствие в его картинах обнажённых женщин. Он готов заказать ему откровенно эротичную живопись и хорошо заплатить за это. Тогда он продал ему картину с лесбиянками, а теперь вот этой «мировой вульвой» турок, пожалуй, сможет пополнить свою коллекцию. «Это всё, что я предпочитаю в женщине, - сказал ему Халил Паша, когда он привёз ему «Происхождение мира».  Что ж, в Салоне отказались выставлять это слишком далеко идущее, по их мнению,  откровение художника. В таком случае пусть она украшает хотя бы великолепные апартаменты турка. Они оказались окрашены белой краской,  что стократно усиливало впечатление от его картины, которая просто гипнотизировала взгляд среди всего этого белого великолепия.   Турок был в восторге. Оказалось, что он знает стихи Бодлера. Он даже процитировал несколько строчек из его стихотворения.
«Я приютил Бодлера у себя, - сказал ему Курбе. - Видите ли, он совсем поисдержался и я предложил ему пожить в своей мастерской. Не знал, что это будет для меня такой обузой. Ой-ля-ля. Он бредит по ночам. Иногда я записываю за ним его бред, который нередко бывает рифмованным. Но порой он вскакивает вдруг и, если я всё ещё в мастерской, бросается на меня, как если бы на вас набросился  лунатик или проникший к вам среди ночи грабитель.  Мне приходится в таких случаях сдавливать его тело своим ручищами, представляете. «Вот так» , - бросился Курбе к турку и сдавил его настолько сильно, что турок стал задыхаться.    «Извините, - опомнился Курбе. - Трудно знаете ли с поэтами. Они ведь все немного сумасшедшие. В отличие от нас  с вами».   Разговор продолжался. Они говорили о женщинах. Картина, которую купил у него Халил, задала тон их разговору. Турок не уставал восхищаться французскими   женщинами, а Курбе, словно решив разбавить порцией дёгтя его непомерную восторженность, заспорил с ним. «Ошибаетесь, милейший, никакие они не пылкие.  Все их так называемые страсти – не более чем имитация для нас, чтобы мы не очень разочаровывались в своих возможностях. Вы понимаете о чём я говорю? Э... вы не представляете, уважаемый Халил, какой мне иной раз приходится устраивать пожар в постели для того, чтобы моя крошка по-настоящему загорелась. Они все гедонисты, а я - эпикуреец. Чувствуете разницу? Им бы насладиться плотью неспеша, лениво отдавая себя некому сложному чувству, которое только с натяжкой можно назвать страстью, а мне подавай бурное наслаждение всем: творчеством, плотью, идеей, чем угодно. А нарушить их сон – это же настоящее преступление.   Хотя бывают исключения, конечно, – моя Вирджиния, например. Ой-ля-ля».
Бодлер и впрямь жил в то время в его мастерской.  Спасаясь от кредиторов, он часто менял место жительства. Постель воспринималась им как некая железнодорожная станция, где пришлось выйти и заночевать гонимому миром поэту.  На этот раз этой станцией оказалась мастерская Курбе. Она напоминала ему детство, когда отец-художник брал его в свою мастерскую и он, утомлённый бездействием, засыпал на полуразваленном топчане, на котором в рабочие часы отца возлежали обычно нагие натурщицы. Тогда они своими обнажёнными телами возбуждали в нём смутные порывы почти эмбриональной страсти, с которой он ещё не знал как сладить. У Курбе было хорошо, за исключением тех моментов, когда они начинали спорить об искусстве.  Хотя они во многом сходились во взглядах, но малейшее несогласие, даже всего лишь на йоту, грозило перейти в драку и в ненависть к друг другу.   Вдвоём им было непросто. Постоянно пытавшийся уединиться даже в бедламе Бодлер и весь всегда на виду, со своими порывами и страстями, Курбе. Он словно вторил девизу своего дедушки: «Кричи громче, иди, не сворачивая». Он и кричал громче других и шёл, не сворачивая. К своей цели – напрямик.
Однажды, решив перебить опиумный порыв Бодлера, Курбе уговорил его пойти с ним в знакомую харчевню, где поближе к вечеру посетителям на «десерт» выдавали варьете в стиле бурлеска.   Плотоядные шуточки и следовавший за этим хохот резвых обжор и крикунов хорошо утрамбовывали в брюхах то, что осело в них к концу обильного до отрыжки обеда.  В харчевне было почти пусто. Она только-только начала заполняться людьми после продолжительного перерыва. «Смотри, Шарль,  не подскользнись» - предупредил Курбе. Ноги и впрямь, как только они зашли,  моментально заскользили по какой-то жиже, заполнившей своим запахом весь кабак. «Амбре!» – пошутил Бодлер, шутливо зажимая нос.   Они сели за длинный пустой стол, обычно забитый разного сорта пьянчужками, завсегдатаями этого заведения. Пока им готовили еду, Курбе раскрыл газету. Перелистал её и обратился к Бодлеру: «Ты только послушай, что они обо мне пишут, эти ублюдки: « Маркиз де Шеневьер-Пуантель, историк искусства. Как тебе это сочетание, Шарль? Маркиз де Шеванье-Пуантель, историк искусства.  Послушай дальше: «Говорили, что Курбе — Гольбейн XIX века, мессия демократического искусства. Полно, господа, есть от чего умереть со смеху! В лучшем случае Караваджо, но этот последний предшествовал ему. Впрочем, это можно было бы сказать, если бы не было его „Похорон в Орнане“  - нечестивой и гнусной карикатуры, вывески, свидетельствующей о ненависти к искусству. Это, в сущности, печальная вещь, автор которой стремится вызвать столь легкие в XIX веке аплодисменты преувеличенным вниманием к безобразному».
- Это он об одной из моих лучших картин говорит, этот болван. Пусть себе пишут, пусть бесятся, - прокомментировал Курбе. - Меня это  не обескуражит. Живопись, когда отдаёшься ей, приводит тебя в неистовство. Это беспрестанная битва, можно сойти с ума, честное слово! И мне плевать на их лицемерные нравственные стандарты. Ни император, ни правительство не может мне диктовать свои условия. Я сам себе правительство. Да, я жёсткий реалист, как они меня обозвали, и поэтому для меня не существует ничего абсолютно идеального в этом мире. Принцип реализма, которого я придерживаюсь, предполагает отрицание идеала.  Не можешь никак расстаться со своим романтизмом - нюхай работы Делакруа, но не перекрывай своей тупой рожей и задницей дорогу тем, кто хочет рассмотреть мои шедевры.
- Да ну их всех, – отмахнулся Бодлер. - Почитал бы, что они пишут о моих «Цветах зла». Ещё похлеще. А ты знаешь, я ведь, глядя на твоих спящих лесбиянок, хотел первоначально назвать свой сборник не «Цветы зла», а «Лесбиянки». Так, для эпатажа, - ухмыльнулся он, - позлить этих недоумков. Но потом передумал. Только подумать о том, кто судит о нашем искусстве. Все эти тупые буржуа в лайковых перчатках, без конца твердящие слова: «безнравственно, безнравственность, нравственное искусство» напоминают мне Луизу Вильде, пятифранковую шлюху, которая однажды за компанию со мной отправилась в Лувр, где никогда прежде не была, и там принялась краснеть, прикрывать лицо руками и, поминутно дёргая меня за рукав, вопрошала перед бессмертными статуями и полотнами: «Да разве можно выставлять на всеобщее обозрение такие неприличности?».  Да и вообще – к чёрту газеты, Гюстав! В нынешнем мире всё сочится преступлением – газета, стена, лицо  человеческое. Не представляю себе, как можно дотронуться до газет чистыми руками, не передёрнувшись от гадливости".
Они так увлеклись разговором, что не заметили, как за их столом расселось  немало народа и что в харчевне стало значительно шумней, чем было. И суетливей. Везде сновали с громадными подносами официанты. Кричали от нетерпения уставшие ждать заказ посетители. Только и слышалось то тут, то там: «Эй, ты, гарсон! Ты что - съел по дороге ко мне мой заказ?». «Гарсон, где мой каплун? Что ты сделал с моим каплуном?» «Да тут совсем нет подливы, - кричал кто-то, схватив за рукав пытавшего проскользнуть мимо официанта. - Ты наверно вылизал языком на кухне всю мою подливу?»
Потом началось представление под названием «Греческие боги и богини».     «Афродита» выбежала на сцену в таком прозрачном пенюаре, что сквозь него просвечивались её волосатые подмышки и не менее волосатый лобок. Публика неистовствовала. Все, словно забыли о еде и вместо этого просто пожирали глазами сцену, когда в дополнение к «Афродите» из-за кулис выбежали соблазнительные нимфы и стали почему-то на горе Олимп, где обитают боги, танцевать канкан. Было невыносимо шумно и душно. Остро пахло едой и чем-то ещё вонючим и прокисшим. «Выйдем, я больше не могу» - взмолился Бодлер. Они вышли и он тут же попрощался с Курбе. «Ты куда?» - спросил Курбе. «К китайцам» - бросил Бодлер и исчез в толпе. В китайском районе находилось заведение для тех, кто курит опиум.  Его ноги знали уже наизусть, куда идти, так часто он там бывал.
Когда он поздно вечером пришёл в мастерскую, он застал там Курбе с Вирджинией. Курбе стоял у мольберта и показывал ей написанный им портрет Бодлера. Рядом на столе стояла недопитая бутылка вина.  «А вот, Вирджиния, и наш друг собственной персоной, – сказал Курбе, как только Бодлер открыл дверь. Бодлер мотнул головой, промычав что-то вроде приветствия. «Наш неуловимый Шарль, - пошутил Курбе, всматриваясь в портрет Бодлера на мольберте. «Ты не знаешь, Вирджиния, почему мне  никак не удаётся его портрет. Внешность Шарля всё время  ускользает от меня. Это какой уже по счёту его портрет, а он не нравится ни мне, ни ему. Правда, Шарль?». Бодлер стоял, слегка покачиваясь. Похоже, он еле держался на ногах. Но Курбе продолжал разговор и ему пришлось, собрав всю волю в кулак, стоять и слушать. «Я пожаловался на это как-то писаке Шанфлеру, так он мне, Вирджиния,  знаешь что сказал? Что Бодлер обладает способностью всё время менять внешность, как беглый каторжник, который не хочет, чтобы его поймали». Курбе расхохотался, но увидев, что Бодлер надулся, тут же оборвал смех.
«А поэту сам Бог велел быть переменчивым, - вмешалась в разговор Вирджиния. Переменчивым, как обстоятельства и судьбы людей. Для того, чтобы ускользающие от нашего понимания образы его стихов будоражили задремавшие в нас до времени чувства и мысли. Не так ли, уважаемый Шарль?» Она подошла к Бодлеру, поправила сбившейся на его шее шарф. Провела неожиданно ладонью по его щеке.   «Ладно, ладно, Вирджиния, - заторопился Курбе, - мы уходим. Моя мастерская к твоим услугам, Шарль. Ложись! Кажется, это единственное желание, которым ты сейчас озабочен».   Пока Курбе подталкивал Вирджинию к двери, она успела вырваться и стала вдруг цитировать Бодлера: «Ты на постель свою весь мир бы привлекла, О женщина, о тварь, как ты от скуки зла!   ...». «А вам, Шарль, идёт быть мрачным, – пошутила она.  И добавила поучительно: «Послушайте меня. Не давайте скучать женщинам, Шарль. Это действительно очень опасно».
«Ты напрасно затеяла всё это, - отчитывал Курбе Вирджинию, пока они спускались по лестнице. - Поверь мне, как только мы с тобой ушли, он тут же блаженно рухнул на топчан, счастливый от мысли, что мы, наконец, убрались и оставили его в покое наедине с его опиумными миражами». «Бедный Шарль - пробормотала Вирджиния.  - Он выглядит таким несчастным».
Бодлер нашёл другое пристанище, и Курбе сменил мастерскую в Париже на мастерскую в Нормандии. Он стал немного уставать от назойливого парижского муравейника да и от Бодлера самого тоже. Дом, где он устроил мастерскую, подходил так близко к морю, что ночью он так и засыпал под шумную или не очень шумную колыбельную волн. В его новой мастерской он даже и не пытался навести какой-никакой марафет. Грубые некрашеные стены, кровать и мольберт, поставленный у широкого окна, под которым безостановочно шумело море – вот и всё . Здесь его одиночество нарушали редкие гости: Сезанн, Мане, Коро. Однажды его посетил Мопассан. «Вдруг кто-то сказал рядом со мной, - записывал он позже в своём дневнике, - "Пойдемте же посмотрим на Курбе: он пишет великолепную вещь". Слова эти были обращены не ко мне, но я все-таки отправился следом, так как был немного знаком с художником. Он жил в домике, который выходил прямо на море, упираясь в подножие крутого берега; оно и понятно -- дом некогда принадлежал маринисту Эжену Ле Пуатвену.
   В большой комнате с голыми стенами Курбе накладывал кухонным ножом пласты белой краски на большое пустое полотно. Время от времени он приникал лицом к стеклу окна и смотрел на бурю. Море подходило так близко, что, казалось, волны ударяются в дом, окутывая его пеной и грохотом. Соленая вода хлестала в окна подобно граду и струилась по стенам.
   На камине стояла бутылка сидра рядом с недопитым стаканом. Время от времени Курбе подходил к камину, отпивал несколько глотков и снова возвращался к своему произведению. Оно стало картиной "Волна" и наделало немало шуму.
Говорил Курбе - тяжеловесно и весело, с грубоватым юмором. У него был неповоротливый, но точный ум, отличающийся чисто крестьянским здравым смыслом; Курбе скрывал его под оболочкой грубоватых шуток».
Он написал более 30 морских пейзажей. И каких! Как много будущих художников учились у Курбе, подражали ему в своих пейзажах! "Когда дело доходит до воды, - восхищался его маринистикой Эдуард Мане, - он Рафаэль воды".
О, это море, любимое море! Как хамелеон, оно постоянно меняет свой цвет, да так быстро, что не всегда и уследишь за тем, как один цвет сменился другим. Вот оно светло-голубое, а вот оно уже зеленоватое с бутылочным отливом, или угрюмо-серое, ворочающее потемневшими волнами, как грузчик в пирсе тяжеленными бочками.  И ещё скалы. Словно это руины средневековых замков или мощных римских акведуков. Их постоянно атакует море, а у подножия скал или в их каменных ключицах водится сонмище птиц, в полёт которых он всматривается порой упорно как Леонардо да Винчи, до усталости в зрачках, пытаясь вникнуть в тайну их полёта. Хотелось нырнуть в это море и остаться в нём навсегда. И он нырял, даже если вода была очень холодной. Моряки, заметившие это, прозвали его «тюленем». А однажды он спас парня, который вдруг потерял сознание недалеко от берега. Вытащил его на сушу, откачал и отвёз на своей бричке к местному лекарю.
Где оно, то славное время? Море, его дом у моря - мощный, как ещё одна скала среди множества других скал. Теперь же он в Швейцарии, куда ему пришлось бежать от назойливых французских судей, намеревавших обвинить его в разрушении Вандомской колонны. Хотя, если честно, он не давал приказ разрушать её, когда его назначили во время Парижской коммуны ответственным за снос буржуазных памятников. Он ненавидел этот помпезный каменный фаллос с того момента, как увидел его в Париже, но он не отдавал приказ разрушать колонну. Он лишь хотел передвинуть её на другое место, куда-нибудь на парижские окраины, но неистовые коммунары разрушили её, а за это попало ему. А ведь так грандиозно всё начиналось в Парижской коммуне. Ликование на улицах, эйфория победы над её врагами. Они безраздельно владели Парижем. Повсюду на улицах звучала Марсельеза. «Идём, идём – скандировала толпа. Пусть кровь нечистая напоит наши нивы». Эйфория свободы царила повсюду. Фригийские колпаки украшали остывшие жерла победных пушек. В какой-то момент он так увлёкся идеями коммуны, что почти начисто забыл о Вирджинии, а когда он, наконец, явился к ней, она устроила ему такой разнос, что он получил исчерпывающее впечатление о смысле известного изречения «от любви до ненависти один  шаг».  Но он вскоре начисто забыл о ней, как забыл до неё о Джоанне и Констанции. Они словно исчезли из его жизни. Отныне у него была в голове только одна женщина по имени Революция, та самая из картины Делакруа, с оголённой грудью и с флагом в руке, ведущая за собой на борьбу за всеобщее братство своих воинственных поклонников. Но потом всё погубили бесконечные споры между амбициозными лидерами, каждый из которых чувствовал себя мессией со своей потрясающей программой, единственно способной сделать страну  великой. Из-за этих споров и борьбы друг с другом всё и кончилось крахом, а эйфория победы сменилась жутким разгромом, жертвой которой стал и он.   И вот его уже ведут в колонне арестованных, а он  оглядывается по сторонам и не узнаёт свой Париж.  Здания сплошь  в оспинах пуль, развороченные снарядами парадные домов. И повсюду трупы, застывшие в тех позах, в которых их застала смерть. Вот труп  рабочего, явного крепыша, ноги которого, судя по всему, переехала пушка, а там - мёртвый старик у ступенек ратуши, словно отформованный пеплом Помпеи в позе охваченного ужасом мыслителя. А вот - пересёкший дорогу фургон наполненный доверху убитыми, ноги которых подрагивают в такт движения фургона по неровной булыжной мостовой. И бесконечные багровые лужи то тут, то там. Казалось, что в небе закончилась какая-то грандиозная кровавая битва, и в результате пролился с неба на город жуткий красный ливень. Повсюду унылость и обречённость побеждённых и невероятно шумная эйфория победителей. А ещё - звуки стрельбы непрекращающихся расстрелов. Какое-то царство абсолютного произвола.  Пьяный моряк орёт какую-то песню, размахивая  женским корсетом, солдаты весёлой гурьбой бегут по ступенькам Пантеона, перепрыгивая через белую лошадь с распоротым брюхом. Кафе и рестораны сплошь забиты торжествующими и уже хорошо подвыпившими офицерами нового порядка.  Эти сволочи, эти преданные волкодавы Тьера  посадили его тогда в тюрьму.  А потом потребовали, чтобы он возместил расходы на восстановление Вандомской колонны, которая была разрушена, как они считали, по его приказу. Но он сбежал в Швейцарию и дал себе слово не возвращаться во Францию до тех пор пока там не объявят всеобщую амнистию. И на первых порах всё шло хорошо, пока боль не стала вовсю терзать его плоть. Он глушил боль вином. Помогало это всё меньше и меньше. Пришлось ему,  как и Бодлеру, приобщиться к опиуму.  Жизнь, словно специально заваливала его мучениями, чтобы он без сожалений  расстался с ней. И он всё больше погружался в воспоминания - всё, что остаётся человеку в конце его земной дороги. Ты наводишь бинокль на прошлое и вот оно перед тобой - со всеми мельчайшими штрихами и подробностями, до дрожи близко и узнаваемо...
Ему - 21. Он учится в семинарии. Сначала очень хорошо, просто «образец для подражания»,  а потом, назло лицемерно-приторным учителям, внезапно забрасывает учёбу, в которой он преуспел, и начинает вовсю бузить, вызывая нарастающее  недовольство вокруг. Так продолжалось, пока однажды в их городок, шокируя обитателей, не приехал сам кардинал, и Гюстав вдруг решил пойти и исповедаться ему.  Он серьёзно готовился к этому. Записал в тетрадку все свои прегрешения и настроился быть предельно откровенным на исповеди. Ведь на то это и исповедь.
- Воровал еду – начал он перечислять свои проделки, пытаясь при этом разглядеть лицо кардинала, скрытого за решётчатым окошком.
-  Столкнул ночью в яму обидчика.
 - Подсматривал за девушками, которые купались в реке. Рисовал их.
  - Дома вспомнил о них и мастурбировал.
  - Отдубасил учителя, когда он возвращался домой.
  - Оделся, как привидение, и пугал ночью соседей.
  - Думал сжечь церковь, но потом передумал.
В этом месте кардинал вышел из исповедальной комнатки.  Увидев, что Курбе держит в руках тетрадку, засмеялся, бросил ему: «Э, да у тебя тут грехов на целую книгу наберётся.  Ладно, отпускаю их тебе скопом, но старайся смыть всю эту грязь со своей души.  Не омрачай её грехами своими.  Как тебя зовут?»
- Гюстав - ответил Курбе.
- Вот видишь, Гюстав, ты так и не осмелился поджечь церковь. Бог видно решил уберечь тебя от столь тяжкого греха. Так что и впредь будь сильней дьявольских искушений творить зло".
Курбе улыбнулся, вспомнив обо всём этом. Подумал - как давно это было. Как чертовски давно это было. Так, с улыбкой на мёртвом лице и застали художника ученики, которые пришли на следующее утро в его мастерскую.  Видимо воспоминания о прошлом оказались последними из того, что пришло ему в голову и связало его своими тонкими нитями с ускользающей уже из сознания земной жизнью.