Рим

Мирон Злочевский
Рим

1. Устрицы и черепахи

Рвался в Италию, рвался в Рим — увидит картины великих, научится искусству тени у Караваджо, его работы обретут глубину, драматизм — его персонажи. Скажут: в этих картинах свет и тень живой жизни, сама жизнь в этих работах. И вот он в Риме, они пьют чай и говорят о том, что обоих волнует.
— Нет, мой друг, душа сама не откроется, разве что в последнем страдании вывернется наружу от боли корежащей и ужасной. Но художник ищет не ужаса, а гармонии, умиротворения. Через страдания проходит душа…
Они шли сверху вниз, как по ступенькам, по эпохам спускаясь, по развалинам форумов, спускались к Колизею, стены которого заросли травой и кустами, словно ракушка илом. 
— Смысл пребывания художника в мире: осторожно, не приведи Господь, повредить, приоткрыть словом, линией створки, и душа, как устрица… — Внезапно умолк, в себя углубившись, то ли искал слово, то ли что-то новое его увело.
Над Колизеем кружил орел, удаляясь и приближаясь. Добычу высматривая, опускался и поднимался. Чтобы нарушить затянувшееся молчание, подняв голову:
— Орел — птица имперская.
Больше ушедшего в себя не тревожил. Подумал: нет, устрица — плохое сравнение. Заглотнув, боле не вспомнишь.
На рыбном рынке все не только блестело, сверкало, сияло, но и переливалось, горело, краскам было здесь тесно, все рвалось наружу, его догоняя, когда с пакетом устриц он уходил, ошеломленный невиданным пиршеством.
С каждой новой встречей разговоры становились все откровенней, и одновременно явственней вырастали кулисы, куда вход был заказан. Чем ярче сцена, тем темнее кулисы. Их прибивало друг к другу, как волны прибивают бутылку с посланием о несчастье, и разъединяло, как море с берегом в час отлива. Они это знали, поняли с первой встречи. И то, что один, изнемогая, грех превозмогал, а другой позволял греху собой овладеть, было не так уж и важно.
Важно было лишь то, что на обоих тяготело проклятие, и, не ожидая, когда их изгонят, они сами изгнали себя: один в тягостные краски и линии, другой — в больные слова. Оба, избыв одну боль, тотчас находили другую. Конечно, боли никого не обходят, но они были слишком открыты, и те легко их находили. Встречаясь, обо всем на свете изгнанники говорили, о самом главном, грехе страшном, невыносимом, немыслимом, тяжело, упорно молчали. В молчании находили опору — выжить в изгнании. Видно, и в грехе есть толика добродетели.
Однажды долго говорили о Риме, и он получил подарок — перебеленный отрывок о вечном городе. Прочитал несколько раз, поражаясь верно отмеренной точности, над которой витал дух этого города. Травертин, мрамор, стены, карнизы, дворцы, площади и фонтаны. Друг — он вправе так его называть — словно охотник, выходил на ловлю с утра, чтобы выловить из великолепия то, что до него никогда не видел никто, а если повезло, и увидел — воспеть не сумел, а может, и не посмел.
Чем больше сближались, тем больней натыкались они на преграду, устрично один от другого панцирями отделенные. Ценили друг в друге готовность хотя бы соприкоснуться, в откровенную минуту шершавой поверхностью панцирей потереться, о чем с другими даже помыслить было никак невозможно. Берегли друг друга, страшась боль причинить. Странно, от этого страха легче дышалось, говорилось свободней, вольнее жилось. Из близости душ прорастало ощущение, звучащее стихами юного Веневитинова, тоненькую книжонку которого он всегда с собою возил.

О жизнь, коварная сирена,
Как сильно ты к себе влечешь!
Ты из цветов блестящих вьешь
Оковы гибельного плена.
Ты кубок счастья подаешь,
Ты песни радости поешь;
Но в кубке счастья — лишь измена,
И в песнях радости — все ложь.

— Вы правы. Коварная сирена влечет, ты устоять перед зовом не в силах, ветер паруса наполняет, ты мчишься, несешься, летишь. Вот, и вас унесло в открытое море. Разве Рим пристань, мой Одиссей, разве Рим ваша Итака? Не ваша, не ваша, и, конечно же, не моя. Мы родились иными в иных краях и для иного. Наше иное — вечное странствие, вечный бег: в Итаку плывем, от себя уплывая. Для иных — и берега и воды иные, нет дома у нас и не будет. Бездомные, везде ищем дом — не находим: до нас не построили и после нас не построят. Я героя задумал бездомного, подлец, а все-таки жалко, неприкаянный, подлец не до конца. Разве можно такого жалеть? Жалеешь, значит, и не подлец. Как мы с вами — иной, как мы с вами — Нарцисс: иные не Нарциссами быть и не могут. Как иначе им выжить? За что зацепиться? Глядеть в зеркало? Дома нет, где зеркало им повесить?
Он часто видел себя, словно в зеркале, двенадцатилетним поступающим в академию: невысок, широкоплеч, голубоглаз и румян с вьющимися русыми волосами, бродит по залам и лестницам, заполненным слепками античных скульптур, ужасно прельстительных, от которых оторваться не может, поминутно оглядываясь, не смотрят ли на него. Едва поступив, загорелся идеей Нарцисса изобразить. Его Нарцисс был большим, таким, как сосед по даче. Их вместе несколько раз гувернеры водили в купальню, там его и увидел, слегка голову наклонившим, словно что-то непонятное рассматривал в светло-зеленой воде.
— Чего смотришь? Не видел что ли такое? — Нарцисс погладил курчавые волосы внизу живота и гаденько улыбнулся, а затем уже в воде приблизился, будто случайно, оглянулся — не видят ли гувернеры, и схватил в кулак. Было больно и стыдно.
Лето кончилось, боль забылась, а стыд, сомкнувшись с видением Нарцисса в купальне, шел за ним по пятам. Шел и однажды догнал. Попробовал подступиться. Начал с купальни — получалась неплохо, пруд — получился, но, как только попытался нарисовать на светло-зеленом фоне светящегося Нарцисса с родинками под сосками, все полетело в тартарары. Если грудь получалась — к ней не лепился живот, если живот выходил — ноги были чужими. Начал с головы, лицо получилось похожим, но — девичьим. Убрал длинные волосы — грубое, такое, когда больно сдавил. Что делать? Спросить отца он не мог. Попробовал рисовать у зеркала. Повзрослев, он уже походил на соседа по даче. Улучив момент, ставил мольберт у зеркала и рисовал. Ерунда! Нужен натурщик. Где найти и где добыть деньги? Не найдя ответ, от Нарцисса он отступился. Тот не обиделся. Знал: всему свое время, и нередко мелькал то подмастерьем на улице, то посыльным из кондитерской, а когда наяву не являлся, во сне.
Там, во сне, получалось! Длинные волосы ложились на широкие плечи, две родинки под сосками темнели, курчавились волосы. Картина возникала не из частей — являлась единою, целиком. Краски не подбирал — набирал кистью одну, а из нее выходило и светло-зеленое для воды, и голубое для неба, и нежная охра для тела.
Отец отвел в Академию. Все ученики были старше намного. Они пили, напившись, дрались. До поры до времени это его никак не касалось. Он являлся в академию с гувернером и с ним уходил домой заниматься французским, получать отцовские наставления о работах, сделанных в классах, где никого не выделял: ученики казались каким-то одним несуразным чудовищем. Сам выделялся, словно голый среди одетых: смотрели с удивлением и подозрением, не веря, что рисунки его, а не отца, профессора живописи.
Со временем он обвыкся и даже выделил ученика, похожего на Нарцисса. Хотелось сблизиться, сдружиться, обо всем говорить, больше всего о Нарциссе, но знал: рассказать о купальне и о снах своих никогда не решится. Это было стыдно до боли, до жути, до мерзости, до такого, что оставалось одно — из жизни исчезнуть.
Отец не позволял никого из академии домой приглашать: тамошние нравы ему хорошо были известны. Но упросил — к тому времени они в перерывах между классами вместе прохаживались по коридорам. В рисовании приятель был из последних. Зато славился молодечеством и рассказами о своих похождениях в доме терпимости, как с жутким акцентом выговаривал по-французски: maison de tol;rance. Льстило, что тот разговаривает с ним, как со взрослым, сообщая подробности и называя вещи словами, звучащими для его ушей жуткой дичью, ужаснейшей гадостью. Так и римские оборвыши, в отличие от петербургских жеманных, занимавшихся баловством, всё называли своими, с раннего детства знакомыми именами, которым через самое короткое время он от них научился.
Первый урок получил, едва только приехав. Спаленка была небольшой, но — два окна — светлой. Зимой будет холодно, но до нее далеко, и по утрам он беспечно, без устали, благоговейно ходил по Риму, словно его божествам незримым молился. Заходил в магазины, казавшиеся подешевле: надо было устраиваться, хоть и не на всю тогда еще бесконечную жизнь, однако надолго. Когда вернется к двум своим окнам, не знал, потому просил доставлять покупки наутро.
Накануне накупил он немало. Едва после умывания накинул шлафрок, в дверь постучались. Белобрысый, положив сверток, бегло взглянув на него и приняв пять чентезимо, буркнув grazie, исчез, дверь за собой не закрыв.
Второй был темней, медлительней и разговорчивей. Приняв монету, слегка поклонился, не торопясь положил в карман и поднял глаза, словно задавая вопрос, а потом, сообразив, что не понят, остановил взгляд на шлафроке ниже завязок. Наконец, буркнув обиженно mille grazie, решительно удалился, и, словно отношения прекращая, дверь за собой затворил.
Еще в Петербурге, мысленно блуждая по Риму, он представлял себе оживленные улицы, освященные историей и красотой. Шел, вглядываясь в прохожих в надежде отыскать будущих персонажей. Но чем больше вглядывался, тем сильней представлялась иная земля, иные лица, сюжеты иные. Вот, и вчера, вышагивая, примерял встречных наглых оборвышей к чистым, просветленным отрокам Иудеи, которых задумал изобразить.
Когда дверь за последним посыльным закрылась, сев на диван, стал разбираться в его выжидательном поведении, в его ждущих не только монеты жестах и взглядах. Каким был взгляд mille grazie? Просительным? Вопросительным? Удивленным? 
Следующий посыльный был с такими черными волосами, что его щеки без нежного румянца казались бы безжизненно белыми. Приподнявшись навстречу румянцу, ткнул пальцем, куда пакет положить, полы шлафрока слегка разошлись, и черноволосый, приняв за приглашение, опустившись перед ним на колени, произнес что-то, вопросительно в глаза заглянув и почмокав. И — краткая пауза: ежели что, отстраниться — створки шлафрока раздвинув, устрицу заглотнул. От него пахло сладковато манящей нечистотой. Под пупком — маленький шрам, словно кончиком острия нож едва дотянулся. Спросить? Не спросил. Устрица эфеба выгнулась хищно, распрямилась и, пробив невидимую преграду, вонзилась в пространство. 
Еще на диване, ласковый и мускулистый, готовый натурщик начал урок, произнося слова и показывая на себе существительные, и пантомимой изображая глаголы. Было ясно: давать урок иностранцу ему не впервой. Лишь заставив несколько раз повторить урок, не спеша, степенно оделся и, приняв монеты, жестами объяснил, что его всегда можно найти в магазине, там, где сеньор вчера побывал, на Испанской площади, возле фонтана. Его имя Паоло.
Вечный город открылся иной стороной. Его юные обитатели были не просто гораздо доступней сверстников петербургских, их не только не надо было уговаривать, они сами предлагали себя. Петербургские, униженные и оскорбленные, долго не понимали, а сказав «да», озирались пугливо. Римские, гордые и в отместку готовые оскорбить и унизить, с первого взгляда все понимали, смотрели прямо и весело. Дома были мальчишки-банщики, сперва неулыбчивые, пахнущие сеном и молоком, но очень быстро начинавшие улыбаться, как все банщики, понимающе нагловато. От римских оборвышей пахло немытой и веселой заброшенностью. Монеты принимали величественно: римляне! Перед тем, как раздеться, крестились, как мастеровые, приступавшие к делу. Они были артистами с выразительными улыбками: призывными, ироничными, саркастичными, умильными, благодарными и презрительными. Петербургских, в рабстве рожденных, он соблазнял. Римские волчата, вскормленные свободой, его соблазняли.
И те и другие были спасением. Его работы хвалили, но они были не счастьем — мучением. Его собственные работы презирали его за бездарность, за тягостность ремесла. Они не любили его, как могут не любить только женщины, готовые повиноваться, но при каждом удобном случае демонстрирующие свое презрительное превосходство.
Мальчиком, когда товарищи над ним насмехались, он знал: вырастет, обретет свободу от мерзких насмешек, от гнусного тыканья пальцами в середину его панталон, а со свободой обретет власть над женщинами и над искусством. Но ни над женщинами, ни над искусством власти он не обрел, напротив, год от года зависимость только росла. Это была мука дневная. От нее по вечерам он, спасаясь, бежал: лишь смеркалось, выходил в поисках свободы и власти, а спасенный ночными победами наутро становился к мольберту и в самые счастливые минуты пририсовывал к мальчишеским обнаженным телам без намека на устрицы девичьи лица.
Удачная охота его вдохновляла, но, когда не случалось, одолевала тоска, от которой спасался по-русски. Были случаи, когда все уже вроде сложилось, остался последний намек, последнее движение, последнее слово. И — все обрывалось. Рыбка, моргнув, сглотнув наживку, срывалась, в воде исчезая. Странно, именно такие удачи, обернувшиеся ничем, больше всего запоминались. Поговорить бы с другом об этом, но как заговоришь?
Как-то при выходе из кафе на площади, у фонтана, где выпил шоколаду на козьем молоке, попался оборвыш с исполосованною спиной. Следы были яркие, еще свежие. Спросить? Не спросил. Дал целую лиру.
Однажды, из-за деревьев глядя на мальчишек в купальне, вдруг понял: возбуждают лишь те, кого раньше представлял персонажами. Рисовал в голове, а потом встречал в магазинах, на рынках, в развалинах. Как того в Колизее: облазил от верха до низа, где гладиаторы помещались. Нагнувшись, шел под сводом, и в солнечный день там было темно. Вынырнув, протирая глаза, заметил кудрявого, которого раньше видел во сне. Хорошо одетый юный патриций, заметив его раздевающий взгляд, не стесняясь, приспустив панталоны, позвал, но, когда он приблизился, убежал. Гнался — схватить, нарисовать, из этюда переместить в центр картины. Искусство его возбуждало больше живой, ко всему плоти готовой, искусство — начало начал, остальное лишь продолжение, часто не слишком приятное.
Если плоть — это грех, воспевать ее греховно вдвойне. Но она — дар Господень. Почему же грех? А как воспевать, не любя? Дар или грех? Дарованный грех? Греховный дар? Сцилла-Харибда, нерасчленимая, как створки устрицы, которые ничем не открыть. Нет зазора наималейшего: не проскочить, свету не просочиться. Отринув дар, от греха освободишься? А если дара без греха вообще не бывает, и это воля Господня, человека волей, значит, частицей Себя наделившего? Его как отвергнуть? После этих вопросов, накатывавших волной и под собой погребавших, он терял способность работать, а значит, жить.
В Петербурге тягу к плоти эфебов сознавал как нечто случайное, наносное. Подул ветер с моря — несчастья не избежать. Молись, чтобы наводнение не стало губительным. Схлынуло — живи, радуйся, веселись, стараясь не замечать поваленных деревьев, подмытых оснований домов, мусора, вынесенного рекой из грязных углов и затхлых подвалов. Рим все изменил. Понял, это не нахлынуло — улеглось. Даже не его часть — он сам: исчезнет — умрет.
Часто он ходил в гетто в поисках персонажей картины, которую кроме него ни один человек не сможет нарисовать. Возвращаясь, то взмывал, то тащился на свой пригорок, вдыхал запах роз, по лестнице под виноградными барочными гроздьями поднимаясь. Отпирая замки и засовы, проходил в мастерскую, за которой была его спальня. Жилье окружал сад, из окон спальни был виден другой, нижний, из них в душные ночи выкипали краски и ароматы.
Он мог умереть, как сказал о нем друг, для всех приманок жизни, кроме одной.  Рим был его жизнью, его настоящим, а Петербург дамокловым мечом прошлого и будущего над ним нависал даже тогда, когда удавалось на день-другой, как в тот солнечный день, из города вырваться на реку: воздух был влажным, шум волн, лижущих берег, сплетался с мелодией шумящего леса. Деревья, подступающие к самой реке, вдруг — словно подняли занавес — расступились, и вместе с зеленоватой водой хлынула голубизна, ослепляющая, как шампанское, пузырящаяся.
Весело, радостно, мгновенно счастливо беспредельно.
Солнечные теплые берега усеяны черепахами: большими, маленькими и крошечными, безмятежно вытягивающими из панцирей любопытные головы, светом и теплом наслаждаясь. Вслед за ними из ночных страхов и дневных неудач вытянуть бы голову к свету и солнцу. Пощупал затылок: не сломался ли от натуги.
Шел по берегу, у кромки воды, волна, деликатно подкатывая к сапогам, останавливалась, не прикасаясь. Как река называлась? Не запомнилось, значит, не важно. То важно, как он ее про себя называл: Черепашья.
И в другой раз ему случилось там побывать после несколько дней бушевавшего шторма, искромсавшего лес, повалившего вековые деревья. Вначале не разобрал. А разобрав, ужаснулся. Пересыпанные песком, илом изгаженные, панцири покорежены, оторваны головы. Берега усыпаны трупами черепах, больших, маленьких, крошечных.
Смотреть на это было никак не возможно. Но что-то, словно в спину толкало, иди и смотри, насыть ужасом душу. Для чего нелегкая занесла его, и в мясные ряды заходить не любившего.
С тех пор в иные, редкие дни память Черепашьей рекой в солнечный день награждала.
Но чаще являлась бедствием, ужасом черепашьим.

Он рвался в Италию, рвался в Рим. Но зачем?
Оказалось — за устрицами и черепахами.

2. Сны

День, как нарыв, зноем вспухал. В пыльном мареве приметил его на рынке у подножия Колизея, который былым величием возвышался над мелочным настоящим. Бойко, громко торговали мясом, рыбой, птицей, маслом, вином, фруктами, овощами, свитками и рабами. Мелькнул, поразив. Узок телом, узок лицом, словно сжатый толпой: рынок многолюден, запахами одуряет, орут зазывалы. Рыночные ряды миновав, взбежал к Титовой арке, обошел и вдоль форумов-рынков — по направлению к Тибру. Бежал, мысль отгоняя: смешон за мальчишкой гоняться. Быстро бежал: тот стремительно удалялся, пока в гетто не скрылся.
Во сне повторилось. Многоэтажные римские здания в землю вросли, широкие дороги исчезли, на их месте возник примостившийся на склонах горы городок, не летний, жаркий, потный, разморенный, в каждом дворе каменными мельницами грохочущий, но зимний, холодный, ветреный и дождливый, каплями по крышам стучащий. Вокруг на каменистой, мокрой, тусклой земле черные сухожилия виноградников. 
День базарный. В этот день обычно в единственном молельном доме собирались и местные, и приезжие, молились и, развернув свиток, читали громко, отчетливо. Но здесь, как и во всем городе, ныне пустынно.
На рынке, из-за погоды тихом, голом, сыром, мелькнул — узкотело и узколице — и вверх, мимо лавок и мастерских по узкой улице к источнику устремился. За ним, удивляясь: к источнику, без кувшина? Действительно, там не оказалось. Город пустой, весь, как на ладони, а как отыскать?
Сон прервался. Рим, юноша, неведомый миру, блажь, видение, сон. Но видел: рынок, арка, форумы, и — ворота. Вошел в моем Риме, а вышел в своем. В моем вошел времени. Скрылся в своем.
— Где живет плотник?
Редкие прохожие не знали — передергивали плечами, не хотели ответить: чужой, кто знает, что у него на душе.
Наяву потерял. Во сне не сыскался.
Рим — грубая, державная явь. Городок — нежный, ласковый сон. Не было никогда городка наяву. В жарком Риме наяву духота нестерпима. Дождь в городке сеется мелко и бесконечно. Встал — поверх одеяла что-то накинуть. Вернувшись, вовсе одеяло убрал.
Дрожал. Одежда не по погоде. Хотелось тепла — домой, выпить чаю с сахаром, с ромом. Но в городке ни дома, ни друга, к которому можно зайти обогреться. И в Риме не было дома. Где его дом?
Поскользнулся, едва не упал, поддержали, оглянулся — из-под капюшона на узком лице сверкали глаза, под правым — красноватая родинка.
Ночной римский ветер шумел за окном, на горизонте — едва заметная узкая полоса. Весь рассвет ворочался, вставал, пил воду, в кресла садился, лишь, когда рассвело, под птичий гам сон возвратился.
Во сне он не спит. Во сне глубокая ночь. Они в постели вдвоем. Голова у него на груди. Смотрит, каждую ресницу запоминая. Родимое пятнышко едва заметно, но приглядишься — формы затейливой: черепаха распластала лапы и голову на коже сияющей.
Дом не бедный. Входят в ворота, в которых он в Риме исчез, проходят к стене, у которой деревянная лестница: пристройка на втором этаже. Касаясь плечами, наверх поднимаются. Фитиль подкрутил — заплясали по комнате тени. Дверь плотно прикрыл — угомонились. В угол метнулся — разгорелась жаровня.
  Дыхание пресеклось, голова закружилась. Смешавшись, дыхания стали единым. Вытянулись, слились, дверь проскрипела — тени метнулись, жаровня вспыхнула — светом пронзая. Родинка вздрогнула, побежала по телу, лаская.
Запомнить, только — запомнить. Вернуться, передать — словом, линией, цветом, светлым сплетением звуков.
Ему дано знание. Будет и сила дана. Успеть. Только успеть.
Знает: станет лжецом и изгоем, Рим, явь, сон, городок. Молчать будет, дознаются и разнесут. Проклянут, сживут со свету.
Сад утренний, предрассветный, еще не проснувшийся. Приближает губы к вернувшейся черепашке — и застывает, вдруг разбудит, проснется — и будет стыдно: обнаженный в постели с чужим.
Знает: во сне времени нет. Но чувствует: время уходит, просачивается, пропадает. Запомнить лицо, запомнить в рассветном тумане парящее тело: оттенки белого, смуглые впадины, тонкие линии намечающегося, растущего, распускающегося.
Ужасно мгновение счастья: его больше не будет.
Благословен тот, чья жизнь в это мгновение завершилась.
Несчастен тот, чья жизнь продолжается.
И — вновь снится сон. В бесконечном пространстве огромная площадь. На ней народ, которому явит себя. По сторонам — каре черно-белое. Четвертая сторона посередине разомкнута: стена, на которой икона. Запомнил и передал. На иконе — обнаженный прекрасный юноша, впервые иное тело познавший.
Он сдергивает полотно, и площадь смолкает. Бесконечная, вечная тишина. И — топором вонзается голос, мгновение — рев. На месте иконы — помост, на нем плаха, на ней — голова, и — топор занесенный.
Топор, рев, тишина. И — он, обнаженный, на площади, огромной, до невозможности римской. И — икону оземь швыряют. Он — юродивый, вертится, гнусно орет, площадные слова на площадь швыряет.
В руке юродивого топор, заносит, орет:
— Грех первородный свой отвергаю, уд из плоти моей изымаю.
Пал на колени, выставил и — отрубил. Побежал вдоль каре, кровью искупления народ причащая.

Он рвался в Италию, рвался в Рим. Но зачем?
Оказалось — за снами.

3. Прокаженный

Проходя мимо развалин вечного города, ожидал, что руины на глазах вдруг станут дворцами с банями, скульптурами предков, ждал: былое величие восстанет из пыли. Ждал, и ожидание превращалось в вопросы, заданные Баратынским когда-то:

За что утратил ты величье прежних дней?
За что, державный Рим, тебя забыли боги?

В удушающие ночи рисовалась картина: дождь, бесконечный дождь петербургский, ветер гудит, того и гляди, река ринется вспять, и Медный всадник в тумане взметнется. Рисовал и засыпал под стук капель по крыше.
Однажды в бессонную ночь, под самое утро приснилось. Бежит, несется, кто-то его догоняет. Впереди широчайший бесконечный проспект, наполненный праздным, гуляющим людом. Публика расступается, городовые свистят. Бежит, не зная, куда и зачем, понимая: остановиться не может. Оглядывается по сторонам, пытаясь понять, где он, ни лиц, ни домов не различает. Оглянулся назад — лес и болото, никакого проспекта, шум деревьев, болотная вонь догоняет. 
Непонятно откуда — оборвыш: лицом к нему, от него уходя. На ветру лохмотья взмывают, и, обнажаясь, он превращается в ангела, за которым чем быстрее бежать, тем дальше тот удаляется, заставляя мучительно осознать: никогда не нагнать, а раз не суждено с ангельской плотью соединиться, будешь агасферную вечность бежать, не догоняя. Мотнув головой — от наваждения освободиться, видит несущегося городового. Во всю фигуру — лицо, во все лицо — рот, во весь рот — свисток, из свистка — пламя, из пламени — буквы, в каркающие стаи сбивающиеся: мужеложство карается лишением всех прав состояния и ссылкой в Сибирь на пять лет.
Это во сне, в Петербурге. А в Риме и наяву он идет, намереваясь догнать и, обогнув, взглянуть в лицо юному гордецу, нищенством щеголяющему. Руки в карманах, шапчонка сдвинута лихо — мимо ресторанных столов, через плечо сплевывая брезгливо. Что-то привлекло, остановился, пристально поглядел, присвистнул, на одной ноге вокруг себя крутнулся волчком и дальше по делам своим двинул.
На столе — огромное блюдо, над которым, священнодействуя, возвышается рот в пол-лица, всасывающий в себя вечный город. Красотки во льду. Левая берет острым концом к себе устрицу, правая — нож, короткий, словно наконечник стрелы, с зазубринами с одной стороны, серебряный — заведение не дешевое, не какая-нибудь остерия. Не спеша, словно в этом все наслаждение, створки раздвинув, одним движением, отточенным и привычным, проведя лезвием между створок…
Пауза восхитительней всего остального. Рука, верхнюю створку, как полог, откинув, застыла. Рот, готовый к соитию, медленно разомкнулся, балетным жестом рука поднесла, и, мелькнув в пространстве вечного города, устрица мгновенно исчезла.
Неподалеку, рядом с бронзовой волчицей с волчатами сладкозвучной сиреной запела шарманка, посетителей зазывая. Отсюда виднеется Тибр с островом посередине, на котором когда-то была колония прокаженных. Себя там представил. По одну сторону отвергший их город, по другую — отвергший их Ватикан. Над ними небо и Бог, который их проклял.
Нашел себе имя. Отчетливо увидел место под солнцем. Какие картины он ни напишет, каких наград ни удостоится, как ни будет стараться скрывать, все равно от рождения и до смерти останется прокаженным, отвергнутым и градом, и миром, и самим Вседержителем. Что остается? Одевшись в рубище, заплатить перевозчику, чтобы переправил на остров. Вот, картина. Он, прокаженный, стоит на корме. Харон, не торопясь, от берега отгребает. Впереди — остров проклятия, остров забвения, назначенный проклятым и забытым. Лето, река обмелела, плыть минуту-другую. А сзади, на берегу — толпа оборвышей, его провожающих.
Как только проказу не называли! Болезнь финикийская. И по праву. Финикийцы, лучшие моряки древности, заразились ею от египтян, и по миру не только знания и товары, но и болезнь, греками их именем награжденную, развозили.
А еще: скорбная болезнь, ленивая смерть. Больного отводили в религиозный трибунал, который осуждал несчастного на смерть. Клали в гроб, служили заупокойную службу, опускали в могилу, бросали землю: «Ты не живой, для всех нас ты мертвый». Вытащив из могилы, отводили мертвого в лепрозорий.
Болезнь святого Лазаря — почему? Монахи этого ордена ухаживали в лепрозориях за больными. Лазарет, кстати, тоже отсюда.
Размышляя о разных именах жуткой болезни, вышел в сумерки, как обычно. Минуя виноградные грозди и запахи роз, оказался на улице. Пыль и зной опадали, крики стихали. Не торопясь, вышел на площадь, к фонтану, прошел вокруг: странно, не было никого. Пошел дальше, к другой площади, другому фонтану: магазины уже закрылись, пустели кафе. И здесь никого. Куда подевались? Шел долго, не уставая, выйдя к Тибру, — по берегу. Было редкое в последние годы безмятежное настроение. Картина пошла, деньги — вчера сообщили — в дороге. Охота не удалась? Завтра удастся.
Над рекою туман, в России говорили, не видно ни зги. Часто мыслями уносился на родину, в детство, в годы своего ученичества. Но честно себе признавался, возвращаться домой не хотел. Боялся? Несвободы, от которой отвык, грубости, грязи, мундиров, всего того, от чего с радостью уезжал. Здесь человека в мундире днем с огнем не отыщешь. Из тумана вырисовалось медленно летящее облако, форму на лету обретающее, словно кто-то углем на холсте контуры намечал. Присмотрелся — оказался против острова прокаженных, оттуда — мальчик с головой юной девушки. Вдруг раздался хлопок, в разные стороны клочья тумана швырнуло — сквозь них мальчик побежал к нему, раскрывая объятья. Вот, он уже здесь, руку вытяни — и коснешься. Силится — тяжело, одолел немощь — вместо нежного лица его собственное, плохо выбритое, одутловатое, криком разорванное. На каком языке? И — колокола, в звоне которых ярким светом птицы, туман растворяя, взметнулись, унося в небо глаза, белым светом, как лучистые бельма, сверкающие.
— Нечист! Нечист! — Звенел Ватикан.
— Прокаженный! — Петропавловка гулко гремела.
Петербургские банщики, римские оборвыши — все врассыпную.
— Мертв мертвой смертью. — Друг скрипел пером по бумаге, разбрызгивая чернила.
Как узнал, как догадался?
Того со шрамом долго искал, ясно видя его поднимающимся из воды навстречу Христу, к берегу реки спускающемуся. В магазине, где он раньше служил, был новый хозяин, его вовсе не знавший. Обходил магазины, бесполезно произнося имя: Паоло. Однажды на берегу увидел парня, похожего на него. На ломаном языке объяснил: он художник, ему нужен натурщик, будет платить. Поняв по-своему, утром новый Паоло с порога вопросительно зачмокал губами.
Во время сеансов желание уходило. С каждым днем черноволосая кудрявая голова становилась явственней, нога тверже опиралась на землю, тело с маленькой устрицей устремлялось вперед, ввысь, навстречу идущему. Юное движение, как мог, повторяя, Паоло в старости, лысый, худой, опираясь на палку, вместе с ним устремлялся навстречу идущему. 
Дрожа от нетерпения, переносил на холст разрез глаз, линии тела, изгиб губ, складки кожи. Искал свет, приближая Паоло к окну и отдаляя. Молча, в тишине, лишь «ближе», «направо», «налево». Найти и, не сломав, не нарушив, вдохнуть душу живую в застывшее тело, и оно, оживая, задышит.
Среди персонажей, к своему удивлению, и друга своего обнаружил. Незаметно для себя по памяти нарисовал, великим скепсисом лицо и фигуру его наделив.
А потом, когда-нибудь, найденный им Аполлон, восхищенный восходом, обнимет еще сонного Гиацинта, а мальчишечка Кипарис своей игрой зарю возвестит.
В полудреме ему представлялось: он скульптор, идущий по улицам Рима, от форума к форуму, от рынка к базару, идет, минуя бордели, в лавки заглядывает и в мастерские: мол, ищу, что жене подарить. Выбирает натуру. День за днем, и — удача. В мастерской гончара. Раб-подмастерье. Руки в глине, в глине лицо, но увидел, но разглядел! С него будет лепить Гиацинта, сына спартанского царя красоты необыкновенной. Красота бывает обыкновенной? Если обыкновенная, то не красота. Любимец Аполлона. Из его крови Аполлон создал цветок. Теперь Кипарис. Как вымахал за окном. Особенно правый. Уже выше крыши. Левый через годик-другой до окон дотянется. Кипарис. Прекрасный юноша, любимец Аполлона, опять любимец, идиотское слово, в дерево превращенный. За что превращен? Горевал по нечаянно убитому им оленю.
Между теми, кого приводил, и теми, кто в студии оставался, была тонкая, едва ощущаемая грань. Часто, закончив этюд, валился на кресло, и натурщик удивленно подносил воду, открывал шире окна, вино наливал. Смотрел на него благодарно, видя юношу Аполлона, Гиацинта-эфеба, мальчишечку Кипариса.

Он рвался в Италию, рвался в Рим. Но зачем?
Оказалось — за мифами.