Квазиновелла

Леонтий Варфоломеев
1

некто – быть может, собственной персоной автор – на скамье блаженного одиночества, замкнув кистями рук тугой барабан живота, вслушивается в прохладное тепло бульвара, напялившего красные с золотом королевские обноски, глаза приятно утомлены мельканием чистых красок, покрывающих тела машин, принадлежащих всевозможным автомобильным расам; внезапно героя – или автора? – пробивает кашель, насыщенно-рассыпчатый – ему кажется, будто в глотке живут какие-то грибы, пахнущие сырой гнилью, всю неделю во сне это виделось то как мягкий уголь, полузатопленный блестящей водой, то как багровое вспухшее мясо, наконец, нежно-оливкового цвета пульпа – этот розовый день средины октября почти алмазен, лишь тонкий шум в ушных туннелях не дает забыть о черном подмалевке ландшафта, тайная же суть его, стереоскопично явленная для оцепляющего взгляда – позвоночный хребет года, спинной мозг-водораздел

что ж, пусть это буду я, тот же я, что и четверть века назад; ведь вы замечали, наверное – пасмурный ветер полощет деревья в своей плотности так, что они совершают вязкие согласованные пассы, но, как только тучи растворяются, и окрестность вспыхивает ледяным солнцем, каждая отдельная древесная личность, впав в забытье, пускается в дерганый мужской танец, расклячивая клыкастыми рывками во все стороны ветки

чертеж этой новеллы, ее четкий, строгий сюжет, композиционное равновесное и должный, кордованской кожи лаконизм я, как всегда, мог бы почерпнуть в толще сна, впрочем, видно, опять не судьба

2

хочу вспомнить миг зачатия – недоумеваете, к чему? да, я брежу, я собираюсь бережно распотрошить распластанное материнское море, как там величали его досократики? – архэ, апейрон, иначе говоря, первобытная подложка, осеменяюще проткнутая лучом потустороннего, башнеподобно набухшим; млечно-вкрадчивое соитие кусков речи, мягко пальпирующее язык и нёбо – почему-то они крапчатые, вроде ящерицы – и нежно-шершавый голос обтесывает граненый гроб, обитаемый словами: «монохорд пустоты»

а наглядная вспышка-дразнилка вечной соразмерности такова – порхание клыков крюковатых пальцев, философски поблескивающих, по струнам отсутствия, от музыки этой, струхнув, открестились когда-то Пифагор и доктор Фладд, подменив хрустальное небытие воловьими жилами пространства; тебе пригрезилось, будто вибрации в грудном своем возрасте поют беззащитно-голубым, и далее взрывным делением пузырится жизнь – беззвездная матовость порталов, зубы-колпаки стражей порога, скарлатинная апоплексия комнат, и уже в лунке снега закручивается сине-зеленый, как воздушность итальянского, просто итальянского, без уточнения, гомункулус, он же – разум, пляшущий обезьяной, а потом, когда Львиная Голова великих центурий состарилась и оглохла, уродливо, сквозь скрипящий эпидермис, проросла кривыми рогами, жрецы состряпали очередную истину: теорию струн, неужели? ну кто бы мог подумать

тут медленный сюжет прорывается зияющей дырой во внеположную стужу, умело граничащую с внутренней янтарностью вагона, нет, цепи вагонов, бесконечной, ты же, словно злобный дух, герметично схороненный в утопленном кувшине, мстительно ждешь внезапного рыбацкого солнца избавления – чтобы убить его презрением

3

в дневном сне, сколь ни монструозен домостроевский этот обычай в глазах хорошего общества, иногда – но лишь иногда – тела, смеси и состояния сочатся радостным соком, пускай после, ближе к полуночи, сорвется с цепи беспощадный ветер, черепок металлической скорлупы балкона отколется и обрушится вниз, во тьму, изгибаясь и трепеща на манер кисейных созданий в толще морской бездны, и там, внизу, безупречно откромсает голову случайному везунчику – я глотаю черту, проведенную чернилами прохладного и зрелого мрамора, искрасна-лилового, как тот, что облицовывает элегантные гробницы, где в царствования Саргона и Хаммурапи запечатывали военачальников и сатрапов провинций; и реставрировать историю моей тайной и главной жизни будет легко, она записана тонкими прозрачными – из прозрачной крови – призраками, проносящимися в танце меж кожей внешнего мира и мясом причин

или, скажем, улица, в мгновенной вспышке беспамятства вонзающаяся в бок, почему вновь и вновь этот мотив? лампы на нитках-стеблях, воздуху сделан жесткий пирсинг, картина пропитана скалистым сиянием; неужели чертоги бессмертия? на предутреннем мясистом снегу следы заостренных сапожек, поначалу они уводят меня вперед, но внезапно – когда это случилось? – направление меняется на противоположное, те ли это следы? и уже множество цепочек, туда и обратно, и навстречу женщина, бегущая простоволосо и без сумки, будто длится сон в красном тереме, провалы пустот в небе; пожалуй, пора обратиться к насущному, то есть, исследовать – а исследование, я знаю уже, будет заключаться в том, что, распялившись на промятом кресле, я буду хлебать дешевый кофе с сахаром и перетирать гниющими зубами фарфоровые орехи, похожие на бивни носорога – исследовать тот слой, что пульсирует под лаком видимости; итак, время приступить к серьезному описанию, и нет ничего важнее силуэтов, красок и фактур тех предметов, что являли в этом мире отблески иного, начиная с бессмысленного младенчества, может, это хлебный запах пива, или, может, дрожащая охра и потертое золото Рембрандта, бурый здесь – виолончель, а желтый – скрипка

душа – серый желудкообразный мешок на обсидиановом фоне безумия, и если в непредвиденной пьяной исповеди, в разговорчивости счастья или в сердечности бешенства ты открываешь ее перед кем-то, происходит пробой, и из этого бурдюка истекает влага, так вот, объем души определяет пользу или вред: коль душа мала и суха – убытка нет, ибо нечему из нее выливаться, но и если огромна – тоже, это даже пользительно, вроде кровопускания; но если душа компактна и усреднена, тогда самораскрытие для нее – тяжкий удар; попутно отмечу, неизвестно, для чего: подходя к дому, я всегда страшусь – или надеюсь? – увидеть свет в своем окне, ныне, когда все мои давно зарыты

4

теплыми, как снег, губами бить по кожаной воде потока, наплывающего изо рта, приколачивать к бессилию заветное слово всех ленивцев – глубокомысленное «так!..», думать, что запах живой рыбы весьма добр, а в его толще – ватная преграда, где стилет обоняния мягко утопает, и, наконец, ощутить в клоаке бессознательного, как тревожное тельце ума сокращается и распрямляется – это мышца-моллюск

соглашусь, визионерство пламенно и наглядно в этом спирту: аквариум планет, гибкая дама в целомудренно-откровенном одеянии, вроде платьев на часословах переспелого средневековья, сквозь плоть и ткань звездой Бетельгейзе кровянится фонарь мочевого пузыря, в который раз у меня все получается навыворот, ведь это я, а не она, должен ошеломительно выходить из гниющего болота, она же – встречать с вином и отменной закуской на берегу, и единственная круглая сущность здесь – моя голова, ибо земля – отнюдь не шар, как давно доказал перипл Ганнона

и далее, сновидение насилует меня, подгоняя к ужасной школе по улице, что напрочь забыта – кроме пыльно-сиреневого пальца водонапорной башни, заметим, что на всех Садовых улицах всех городов блистательно обнулены какие-либо намеки на сады, все-таки поразительно, как во сне восстанавливается полнота – вплоть до хрустящего рисунка кирпичей забора

но тот поезд, где потроха вагонов янтарны, проглотит, если захочешь, свой хвост на какую-нибудь нескончаемую череду лет – поверь, от него не убудет

5

чудится, с фонарей стекает не свет, а всего лишь редкий сорт тумана, натертый ладонями оттепели, как арабская лампа, до молочной раскаленности, и пороховой свежестью обдает меня рядоположность холодных сгустков плазмы и мутной синевы – так пахнет щелчок пистона в детстве, когда бьешь по нему камнем; я давно заметил, что дни недели потрескивают огнем, сжимаемые будущими днями – теми, когда зарумянится мороз, и во взаимовкушении сухого солнца и домашнего электричества родится тепло в груди и на щеках после прогулки, но сейчас полосы и квадраты светильников, отзеркаленные черным окном, намекают на фаланги конспирологических объектов, а может, на бледные кишечные палочки оп-арта; во мне никак не растает нежно-вязкое осязание изящества сочетания женской руки и большеглазых мужских часов, охватывающих ее тонкость – видено в автобусе, а рядом сопел питекантроп, печально подперший подбородок кулаком, похожий на химеру Нотр-Дама – сосуд чайника магически вспыхивает голубыми кольцами, мои размышления высветляются, точно чай от тонущего в нем лимона

по обычаю, я дремлю перед работой, и будто прохожу – и не могу пройти – многокамерную игру, где в избыточно роскошных и полусумрачных комнатах нужно суметь отслоить от ландшафта и собрать предметы – всякие там ножи, телескопы и письменные приборы, здесь владычествует гнусавая музыка, и ее важнейший аккорд – белый поезд на мосту над замерзшей рекой, он остановился и, словно собака трюфели, ищет во льду таинственные полости, заполненные слизистой бирюзой; помнишь, как ты громко сказала что-то про кощунственные и непристойные стихи латинского поэта, а те две, длинноногие, с удивленными ресницами, не поняли и промолчали, увы, порой умная некрасавица запоздало худеет только после ватной ремиссии, но тем счастлива, обретя на четыре недели, до повторного и уже фатального удара новую, болезненно стройную фигуру, подобную домам и башням на старинных гравюрах, всегда чуть искаженным в пропорциях, странно высоким

6

так откуда же здесь собака, запеченная в хлебе? о, простите мне этот бред; но вот что не бред – подлинная шершавость псевдовоспоминания о какой-то чудовищно древней жизни, я был тогда сизым африканским невольником, огромным, с квадратной курчавой бородой, я чую, хоть мои ноздри заложены, острый запах кожаных облачений, смешанный с древесными благовониями, однако смысл – в желтковом цвете китайских стен, в кровавой изнанке вздутых плащей, в границах пятнообразных душ, в переплетении волокон на кромке касания