Лев Толстой по-прежнему против войны!

Роман Алтухов
   [Это ВСТУПИТЕЛЬНАЯ ЧАСТЬ большой моей книги 2023 года «"НЕТ ВОЙНЕ!" Льва Николаевича Толстого», в полном виде доступной, например, здесь:
   
    https://cloud.mail.ru/public/S9nj/7DKD7aGJh
    https://disk.yandex.ru/d/q4xfnZcyGjZ0rg
     (PDF)].

   Курсивы везде, для публикации на этом сайте, заменены неприятным КАПСОМ, так как сей первобытный сайт их отобразить не умеет. Кроме того, в тексте пропадут везде слова и фразы на древнегреческом и древнееврейском языках, исказятся слова, несущие в своём составе любые "неклассические" для интернета литеры. За полноценной версией Введения и прочих частей монографии необходимо так же обращаться к указанному выше файлу PDF.

   ПРИЯТНОГО ЧТЕНИЯ!
   РАДОСТНЫХ ОТКРЫТИЙ! ]

                ______________________________


                ОДИН. Вот, такая закавыка...

  Так уж повелось, что, несмотря на общеизвестность евангельской максимы «не противьтесь злому» (Мф., 5, 39), сама концепция «непротивления злому» насилием, или, иначе, ненасилия, в массовом сознании связывается нередко с именем не Иисуса Христа, а русского писателя, педагога, мыслителя и публициста Льва Николаевича Толстого.

   При этом, с удивительной, но не осознаваемой, кажется, большинством парадоксальностью, Толстому-христианину «отводят», даже не спросив его мнения, местечко в стане вполне светских, и изначально политизированных «борцов» с войной. Писателя часто именуют пацифистом, анархо-пацифистом или, что уже теплее — пацифистом ХРИСТИАНСКИМ. Разумеется, «пацифистом до “пацифизма”», если иметь в виду, что сам этот термин утвердился в европейских языках лишь накануне Первой мировой войны, а обозначаемое им общественно-политическое европейское движение не получило при жизни Толстого распространения в России и, по всем нашим наблюдениям, не вызывало долгое время, в середине и второй половине XIX столетия, вплоть до 1890-х годов, сколько-нибудь значительного интереса у Толстого: как и сам писатель, несмотря на растущую известность на Западе, до распространения его духовных писаний 1880-х годов и в особенности трактата уже начала 1890-х «Царство Божие внутри вас», не воспринимался пацифистами как единомышленник.

   Один из новейших исследователей, претендующих на роль биографа Толстого, и даже на своеобразное «прочтение» (осмысление) его жизни, Андрей Зорин, в книге «Жизнь Льва Толстого. Опыт прочтения» идёт по пути несопротивления массовому тренду и, быть может, даже и искренне, именует «позднего» Толстого «РАДИКАЛЬНЫМ анархистом» и «РАДИКАЛЬНЫМ пацифистом» — подчёркивая при этом, что более благоразумная, не «радикальная» стадия имманентного личности писателя бунтарства пришлась на десятилетия жизни ДО религиозного перелома и прихода Толстого к началу 1880-х к чистой, первоначальной евангельской вере Христа (режим доступа: ).

    По следочкам и стопочкам А. Зорина, Г. Ореханова и ряда других «властителей дум» читающего интеллектуального меньшинства в России движется орда популяризаторов, ориентирующаяся на более массового и менее подготовленного читателя — со своим наиболее разрекламированным в этой орде представителем, Павлом Басинским, автором нескольких глянцевых бестселлеров «про Толстого».

    Относительно недавно сеть интернет обогатилась шуткой, запущенной несомненными читателями и почитателями А. Зорина, П. Басинского и легиона подобных им, о «необходимости», в связи с навязчивой ложью подпутинских СМИ и системой запретов режима Владимира Путина называть войну войною — переименовать знаменитый роман Л. Н. Толстого не иначе, как «Спецоперация и мир», а в связи с несколькими популярными антивоенными цитатами «из Толстого» в онлайн и офлайн сообществах рождались предположения о том, что «сказал» бы Лев Толстой по поводу начатой «Специальной Военной Операцией» (СВО) и «что бы ему <Толстому> за это было».

  Появились и защитники, идеологи «СВО» именем Толстого, среди которых особо стоит выделить потомка Льва Николаевича, видного деятеля бандитской партии «Единая Россия» Петра Толстого и желанного некогда гостя в Ясной Поляне, писателя Захара Прилепина. Обходя молчанием свидетельства безусловного протеста Толстого против войны и военно-патриотического обмана, фальсификаторы сосредоточивают внимание на периоде военной службы молодого писателя или, скажем, на переживаниях уже старца-Толстого о гибели множества народа в Русско-японской войне, атрибутируемых ими как безусловно державно-патриотические.

   Итак, Толстой для значительного процента обитателей не только «русского», но и всего нашего ЛЖЕхристианского мира — офицер и патриот, на старости лет, сбрендив, «скатившийся» до анархизма и пацифизма, да ещё и самых-самых РАДИКАЛЬНЫХ!

   Но всё не так просто и схематично — что, кстати, осознавалось и некоторыми исследователями темы в прошлом. Особенно любопытно наблюдать, как зёрнышки не то, что Христовой и Божьей правды-Истины, а хотя бы здравого смысла и научной, исследовательской принципиальной честности пробиваются сквозь шелуху непременных в советском толстоведении идеологем «ленинизма» — в очень-очень старой книге замечательного Сергея Нестеровича Чубакова (род. 1935) — до прихода в науку, кстати, служившего на Северном флоте СССР и отставленного от этой службы в звании офицера (в 1956 – 1959 гг.). Прислушаемся к едва слышному, сквозь бездну прошедших времён, голосу Сергея Нестеровича, к вынужденно «эзоповской», но оттого не менее правдивой речи этого разумного и даже по-офицерски, по-толстовски храброго, дерзкого, в условиях брежневской цензуры, но мало кем и тогда услышанного и понятого Человека:

  «В советском литературоведении, к сожалению, до сих пор не изжито окончательно влияние концепции, заложенной Плехановым, согласно которой Толстой разделяется на две “половины” — великого художника и слабого мыслителя, и обе эти половины противопоставляются одна другой. В силу давней инертности и сегодня в отдельных исследовательских работах о писателе можно встретить знакомые избитые стереотипы: мол, в вопросах государства Толстой — анархист, по отношению к основным вопросам философии он — идеалист, что касается его взглядов на проблемы войны и мира, — тут Толстой с удивительной безапелляционностью дружно объявляется пацифистом. […] В работах других исследователей само имя автора “Войны и мира” ассоциировалось со “знаменем пацифизма” (Брейтбург С. М. Предисловие к кн.: Толстой Л. Н. Полн. собр. соч., т. 39, с. XI), а его многочисленные антивоенные выступления 1890 – 1910-х годов — с “пацифистской проповедью” (Варшавский С. Л.Н. Толстой и русско-японская война // Литературный современник. 1934. № 4. С. 147).

  Несколько позднее, вслед за Плехановым, “папой пацифизма” станет величать Толстого и Луначарский. К позиции Плеханова и Луначарского примыкали Ольминский, Аксельрод-Ортодокс, Фриче, Квитко и другие.

  В то же время все эти авторы делают исключение по отношению к эстетическому наследию Толстого: тут писатель безоговорочно признаётся ими гениальным художником. Как будто можно быть “идеалистом”, “анархистом”, “пацифистом” и т. п., т. е. слабо разбираться в вопросах государства и права, религии, философии и социологии, войны и мира и одновременно выступать несравненным художником, с необыкновенно правдивой и точной достоверностью, реалистически изображать живую жизнь отдельных людей и целых народов на конкретном материале определённой исторической эпохи!

  Нет, не вяжутся концы с концами у тех, кто объявляет Толстого слабым мыслителем. В действительности же — да простят нам читатели такое сравнение: Толстой — это такое угловатое, кряжистое, “суковатое полено”, которое никому ещё не удалось и никогда не удастся, втиснуть ни в одну поленницу, ни в одно прокрустово ложе, именуемое то “идеализмом”, то “анархизмом”, то “пацифизмом” и т. п.

  […] Нет, не пацифизм, благонамеренный и робкий, не апелляция к милости власть имущих, а антимилитаризм […] — вот то основное средство, тот “выход”, те “замки”, “ключи” и “отмычки”, которые предлагает Толстой для достижения вселенской гармонии и всеобщего мира людям, запертым “железной дверью в неразрушимых стенах” войны и насилия. По итоговому убеждению Толстого, “корень всего”, “замок, запирающий всё” — это не что иное, как военщина, “солдатство”, милитаризм. “Ключ” к этому “замку” — идея, долженствующая овладеть массами, мысль, которая должна стать всеобщей, об аморальности, преступности насилия, войны, милитаризма» (Чубаков С.Н. “…Всё дело жизни…”. Лев Толстой и поиски мира. Минск, 1978. С. 154 – 156).

  Конечно, говоря об осуждении Толстым «аморальности» войны и военной службы, С. Н. Чубаков не мог в советском подцензурном издании развить тему — обосновав напрашивающийся из хода его суждений аргумент как о христианском, именно христианском религиозном, а не светско-гуманистическом характере моральной проповеди Толстого, так и собственно антивоенной проповеди Толстого, качественно и содержательно отличной от любых пацифистских дискурсов. Цензорами и тогда уже, в СССР, была сволочь интеллигентская, порченная городской жизнью — той самой городской цивилизацией, в условиях которой в Новое и Новейшее время умирает религиозная вера и торжествует безбожный, светский гуманизм, породивший среди прочих своих высерков и вы****ков, в том числе и гнусную движуху «пацифизма». Но сути дела это не меняет: вряд ли С. Н. Чубаков, глубоко изучивший и осмысливший духовные и антивоенные писания Толстого, мог бы сомневаться в том, о чём не мог высказать в советской книжке: в последовании великого яснополянца Христу!

   Дело в том, что настоящее отношение Льва Николаевича Толстого именно к военному насилию не просто эволюционировало вместе с общественным и личным духовным опытом писателя, но и имело всегда существенные субъективные составляющие, отличающие их от критического настроя писателя в отношении, скажем, простой драки или института смертных казней. Об отношении Толстого к последним мы подробно писали в другой нашей работе, выходившей в “пилотном” электронном варианте в 2019-м и, с доработками, в 2021 годах под двумя названиями: «Лев Толстой против смертных казней» (2019) и «Лев Толстой и Россия убивающая» (2021). Данная книга, выходящая самостоятельно, могла бы быть написана и рассматриваться как ВТОРАЯ ЧАСТЬ последней из названных книг, так как значительная часть антивоенных откликов Толстого-христианина и Толстого-публициста связана, так или иначе, именно с событиями в России. Но, конечно, и не исключительно с Россией!

 Вот наш предварительный тезис: Лев Николаевич Толстой и в антивоенных своих выступлениях шёл очень особенной, “своей” тропкой. Анализируя отношение Л. Н. Толстого к пацифизму со времени, когда, примерно на рубеже 1880 – 1890-х гг., он впервые обращает пристальное внимание на деятельность европейских и американских пацифистов, выразившее себя как в личной корреспонденции в их адрес, личном Дневнике писателя, так в особенности в ряде публицистических выступлений по теме — неизбежно признать, что даже самые близкие ему по антивоенным убеждениям люди, именно пацифисты и проповедники религиозного ненасилия, не совпадали с убеждениями яснополянца в ряде важнейших положений. И сойтись на одном «фундаменте» Толстому с ними было бы столь же затруднительно, как и с социалистами, с которыми так же ошибочно часто сближают писателя — по причине «общественной критики», «обличений» в его художественных и публицистических писаниях.

 Причина — как раз в том, что Толстой, минуя все исторические толкования, черпал христианские смыслы непосредственно из евангелий, опирался на первоначальное учение Христа, на выраженное в нём то особенное ЖИЗНЕПОНИМАНИЕ, о котором мы будем говорить дальше, на протяжении практически всей книги. Духовный же «фундамент» даже наиболее близкого Толстому, именно ХРИСТИАНСКОГО пацифизма — принципиально иной.

 Средневековое отношение к проблеме войны и мира в западном христианстве строилось на воззрениях Отцов Церкви — прежде всего Блаженного Августина, а также Фомы Аквинского и других богословов, на основе фундаментальных тезисов о грехопадении и искуплении, о "граде Божьем" и "граде Земном". В рамках земного уклада мир как отсутствие войны признавался абсолютной ценностью. Но поскольку "мир сей" греховен, отсутствие войны здесь считалось временным миром (pax temporalis), ибо "идеальный мир есть Бог, и земные владыки не способны достичь вечного мира" (pax ;terna). (Мир/Реасе: Альтернативы войне от античности до конца Второй мировой войны. Антология. М., 1993. С. 66).

 Секулярные тенденции европейской общественной мысли, вооружавшейся от эпохи к эпохе всё больше положительным научным знанием, постепенно разрушают эту картину мира, меняют ориентиры человека и общества: они сводятся теперь к достижению "Царства Божия на Земле". Само по себе это устремление, как увидит читатель, весьма близко вере и убеждениям Толстого. Однако, начиная с трактатов гуманистов XVI – XVII вв. и особенно в трудах эпохи Просвещения, у аббата Сен-Пьера, Ж.-Ж. Руссо и конечно И. Канта, в это устремление включается идея "вечного мира" на Земле не как награды Свыше, от Бога, а как некоторой задачи, предполагающей положительную деятельность личностей и обществ. Предлагаются разные способы его достичь, причём если раньше под "justitia" понималась Божественная, в своём высшем проявлении, справедливость, то теперь совершается переход к светскому праву Нового времени. Из идеи универсального христианского единства вырастают проекты достижения мира на основе международного права — через федерации, союзы государств и т.п.

 С идеалом МИРНОЙ ЖИЗНИ в эпоху Просвещения совершилась та же секулярная подмена, подхваченная в России и до сих пор муссируемая городской либеральной сволочью, что и с идеалом СВОБОДЫ. Для чистого христианского сознания свобода — отнюдь не повседневное состояние, а награда за повиновение Отцу, Богу: за УСИЛИЕ БРАТСТВА И РАВЕНСТВА, то есть старание быть хотя чуть-чуть лучше, нежели способна греховная природа наследников «ветхого Адама», если дать ей всю возможную «свободу» быть тем, что она есть: зверюшкой Дарвина полуфабрикатом начатой Божественным актом Творения (из предковых форм), но пока даже не продолженной, не говорим не оконченной, человечеством эволюции.

 Награда эта — сладчайша, соблазнительна, подобна конфетам для дитя. И, как дитя вредный шоколад, так и человек свободу должен получать малыми угощениями — и не просто так! Если зверюшке Дарвина вдоволь жрать вкусняшек — будут повальные ожирение и иные отвратительные болезни. Если же пережрать человеку СВОБОДЫ, забыв о смысле своей жизни как дитя, посланника и работника Отца, Бога на Земле…

  Исторически уже в эпоху Просвещения эта погоня за СВОБОДОЙ индивидов и особенно общностей привела к вакханалии насилия: революциям и кровопролитным войнам. Точно так же и декларативная погоня за МИРОМ — проницательно изобличённая в этом, как мы покажем, Львом Толстым — привела, разумея МИР международный, к страшнейшим до сего дня войнам в истории человечества, разумея же МИР внутриобщественный — к удержанию и оправданию во многих странах жестоких наказаний для преступников, включая смертные казни и лжей, служащих оправданию и освящению системных, намеренно организуемых в обществах форм насилия.

  При этом до появления таких антивоенных «радикалов», как Толстой, приоритетный интерес к проблеме насилия и войны не был характерен в целом ни для секулярного, ни для христианского миросозерцаний. В обоих случаях подавляющим большинством войны воспринимались либо как данность Свыше, либо их существование считалось «естественным». Светская мысль лишь внесла новое содержание в заимствованное у Августина понятие "справедливая война" (bellum justum). Теперь это была война "по государственной необходимости". Под влиянием идей Гоббса о мире как продукте социально-государственной организации, который заменил естественное состояние человечества — войну, и особенно по историческому опыту Тридцатилетней войны государство утвердилось в роли гаранта мира (Мир / Peace. С. 77). Оказавший огромное влияние на автора «Войны и мира» гениальный и остроумнейший военный теоретик, великолепный Карл фон Клаузевиц (Carl Philipp Gottlieb von Clausewitz, 1780 – 1836) отправил «в отставку» даже то сострадание к гибнущему зверьку твоего вида, которое, по новейшим наблюдениям, вполне характерно для поведения высших млекопитающих, животных: война — неизбежный вариатив в деятельности политиков, а успешность её, военные победы неотделимы, по Клаузевицу, от жертвования собой крупных общностей «подданных» своего государя. Победа стала измеряться буквально «горами трупов»: степенью разрушения физических и нравственных сил «противника».

 Как светский, так и опирающийся на этику «исторического» христианства пацифизм недалеко ушёл от того, что Лев Николаевич Толстой именовал «суеверием государства», то есть убеждения в необходимости легитимного и системно организованного «добра с кулаками» (камнями, пулями, ядами, пушками, бомбами, гильотинами…). В основе устойчивости этого суеверия — всё тот же исконный «ветхий Адам» с обезьяньим хвостком. Что подтверждает массовость случаев в современной России, когда мокрогубый трусливый 17 – 18-тилетний говнюшонок откашивает от армии «по пацифизму», а заглянь в его биографию: за пять годков до того лез в драки, что-то орал, всячески стремился к доминированию в детском коллективе, а ещё через пять, десять годков глядишь — засядет эта зверюшка Дарвина приматоидной своей, обезьяньей жопой во власти (как, например, помощник депутатика господствующей, “властной” партии), в «бизнесе», при которых будет (по прежнему, но уже “со стороны”, салютуя пацифизму) повседневно пользоваться СИСТЕМНЫМ НАСИЛИЕМ ИЛИ ЕГО УГРОЗОЙ в лице охранников, полицаев, законов, судилищ… Какое же здесь отрицание хотя бы самых злостных форм —системного, намеренно организованного насилия? Одна буржуазно-пацифистская лжа. «И точка».

 С другой стороны, уже Реформация породила стремление переосмыслить проблему войны и мира без полного разрыва с церковью. Вслед за Лютером свободой толкования Священного Писания и христианской традиции воспользовались и многочисленные рационалистические секты. Некоторые из них — квакеры, меннониты, баптисты и др. — выводили требование отказаться от насилия вообще и в особенности военного из первоисточников христианства, как категорический императив для каждого верующего. Наибольшее развитие это течение получило в Англии и Соединённых Штатах. В России такой радикальный отказ от участия в системно организованном насилии был характерен, например, для духоборов, баптистов, меннонитов, молокан и иного сектантства, отдельные представители которого привлекли внимание Толстого ещё до собственного его христианского исповедничества.

 Именно к этому направлению мысли людей, которым в XIX веке не мог ещё быть хотя бы известен термин пацифизм, ровесник века XX-го, был максимально близок Толстой. Опять же: только БЛИЗОК, ибо великий яснополянец не разделял ни одно из мистических и суеверных представлений таких сектантов.

 Толстой не дожил до той радикализации пацифизма, порождённой Первой мировой войной, когда пацифисты «восприняли опыт сторонников ненасилия, и с течением времени антивоенные и антинасильственные идеи стали отождествляться», так что для пацифизма актуальным сделалось такое определение: «КОЛЛЕКТИВНОЕ ОБОЗНАЧЕНИЕ ВСЕХ УСИЛИЙ ПО СОЗДАНИЮ ВМЕСТО СУЩЕСТВУЮЩИХ МЕЖГОСУДАРСТВЕННЫХ ОТНОШЕНИЙ РАЗУМНОГО ПОРЯДКА» (Сдвижков Д.А. Против «железа и крови»: Пацифизм в Германской империи. М., 1999. С. 15). Ряд исследователей прошлого века уже решительным образом различали «пацифизм в строгом смысле — основанный на религиозной этике безусловного и личного отрицания войны — и конформистский "интернационализм" или "пацифицизм". Сторонники последнего добивались уничтожения войн методами арбитража, разоружения и международной организации, но признавали идею "справедливой войны" — оборонительной или в виде карательной экспедиции за невыполнение обязательств перед мировым сообществом. Пацифистами по этой версии считаются, кроме квакеров, баптистов, меннонитов, также и последователи Л. Толстого, М. Ганди и проч.» (Там же).

 Итак, можно вывести, что без опоры в религиозном учении, в христианском жизнепонимании и отношении к жизни пацифизм в массе голов всегда будет брать малые победы, да и то лишь в случаях, страшных для подлецов, эгоистов и трусов: например, в ситуациях призыва в армию, мобилизации на войну… и проигрывать во всей прочей повседневности оправданию полицаев, судилищ, войска, вооружений, казней и войн интересами общества и государства — идее обеспечения «внутреннего мира» в крупных общностях.

  В чём же кардинальное отличие мировоззрения Льва Николаевича Толстого, в особенности «позднего», от пацифизма обыкновенной и в наши дни буржуазной либеральной и интеллигентской сволочи?

                __________


                ДВА. Истоки

 Смертные казни и война…

 Казалось бы, как два вида мерзейшего, системно организованного насилия они должны вызывать одинаковое отторжение Льва Николаевича. Но это совершенно не так. Пожалуй, одинаково лишь основание этического отвращения и религиозного отвержения этих форм человекоубийства в личности и в сознании Толстого. В нашей книге о смертных казнях мы исходили из очевидной для всякого наблюдателя творческой и духовной биографий Толстого эволюции от «мирского» отвращения страшным зрелищем и, в любом случае, исключительного и сомнительного в целесообразности действом — к неприятию христианскому, по вере. Разумеется, некоторая эволюция совершалась в эмоциях и убеждениях Толстого и по отношению к войне — но совершенно несхожая с эволюцией отрицания казней.
 
 Военно-патриотические «внушения» детских лет писателя были сильны и много¬образны и шли из самых различных источников. Тут сказывались, прежде всего, вековые семейные традиции, уважительное в роду Толстых отношение к предкам. Деды и прадеды писателя были люди военные, служившие «царю и отечеству» преимущественно с оружием в руках. По рождению и воспитанию Толстой принадлежал к высшему, и не просто дворянскому, а именно военно-дворянскому сословию России. По отцовской и материнской линии его предками были известные своими бранными подвигами, совершёнными в разные времена на многих войнах, представители родовитых русских фамилий: Вол¬конских, Головиных, Трубецких, Горчаковых, Вердеревских, Пушкиных, Чаадаевых, Голицыных, Одоевских…

 Как свидетельствует автор наиболее обстоятельных трудов о писателе Н. Н. Гусев, внимательнейшим образом проследивший толстовскую родословную, уже представители начальных ветвей генеалогического древа Толстых, о которых сохранились летописные упоминания, занимали крупные военные должности ещё при Иване Грозном, Фёдоре Ивановиче и других царях XVI – XVIII веков: «Иван Иванович Толстой был при Иване Грозном воеводою в Крапивне. Сын его Василий Иванович... был воеводою в разных городах при царях Фёдоре Иоанновиче и Михаиле Фёдоровиче и дослужился до высокого чина сокольничего. Сын Василия Ивановича Андрей Васильевич был также воеводою в разных городах и также дослужился до чина окольничего» (Гусев Н.Н. Л. Н. Толстой. Материалы к биографии с 1828 по 1855 год. Кн. 1. М., 1954. С. 7). В 1677 году Андрей Толстой участвовал в походе против турок, по окончании которого получил от царя жалованную грамоту за то, что при обороне города Чигирина от турок «много показал достохвальной опытности, умения и достоинства» (Там же).

 Пётр Адреевич, сын Андрея Васильевича Толстого, первый из рода Толстых получивший титул графа, участник азовских походов, был деятельнейшим сподвижником Петра I, одним из шести членов «Верховного тайного совета» при Екатерине I и не раз отличался на военном и дипломатическом поприщах. После смерти царя, вследствие дворцовых инт¬риг, он был отправлен в заточение вместе с сыном в Соловецкий монастырь, где умер в 1729 году. Об этом своём прапрапрадеде Л. Н. Толстой собирал данные в начале 1870-х годов, в период работы над романом из эпохи Петра I, о чём он писал Александре Андреевне Толстой 5 июня 1872 года. В том же письме Толстой сообщал о своём намерении съездить в Соловки в надежде «узнать что-нибудь» (61, 291. Здесь и далее ссылки на Полное собрание сочинений Л.Н. Толстого (Юбилейное) даются в круглых скобках, с указанием номера тома и страницы в нём. Все наши выделения в тексте особо оговариваются. – Роман Алтухов).

 Прадед писателя со стороны матери, Сергей Фёдорович Волконский (1715 – 1784), первый владелец Ясной Поляны, большую часть своей жизни провёл в армии, был генерал-майором, участвовал в ряде войн екатерининского времени, в том числе в Семилетней войне.

 Двоюродный дядя Толстого, Фёдор Иванович Толстой, также провёл не один год на «государевой службе»: учился в Морском кадетском корпусе, служил в гвардейском Преображенском полку, совершил кругосветное плавание на корабле «Надежда», которым командовал капитан Крузенштерн, принимал участие в Отечественной войне 1812 года, отличился в Бородинском сражении, за что был награждён Георгием 4-й степени. Личность Фёдора Толстого-«американца», «необыкновенного, преступного и привлекательного человека», как отмечал писатель (3, 329), дуэлянта, картёжника, редкостного храбреца и непревзойдённого стрелка, друга Дениса Давыдова, по¬служила прототипом при создании образов Турбина-старшего в «Двух гусарах» и отчасти Долохова в романе «Война и мир».

 В детстве Толстой не мог не слышать о таких родственниках, как Сергей Григорьевич Волконский (1788 – 1865), участнике войн с наполеоновской Францией (1806 – 1807), русско-турецкой (1806 – 1812), герое войны 1812 года, генерал-майоре в 24 года, отбывшем позднее 30 лет сибирской каторги за принадлежность к Союзу Благоденствия и Южному обществу. Знал Лев Николаевич и о его старшем брате, Николае Григорьевиче Репнине-Волконском (1778 – 1845), командире эскадрона кавалергардского полка, совершившем подвиг, тя¬жело раненном в Аустерлицком бою и там же представленном Наполеону после участия в блистательной и трагической атаке кавалергардов, описанной в «Войне и мире».

 Военная служба занимала не меньшее место и в биографии более близких родичей Толстого, в частности, обоих дедов писателя. Илья Андреевич Толстой (1757 – 1820) после окончания Морского кадетского корпуса служил во флоте гардемарином, потом в лейб-гвардии Преображенском полку, откуда в 1793 году вышел в отставку в чине бригадира. Второй (по материнской линии) дед писателя, Николай Сергеевич Волконский (1753 – 1821), был представителем рода, шедшего от Рюриков и являвшегося одним из самых воинственных древних родов России (Бирюков П.И. Биография Льва Николаевича Толстого: В 4-х т. М. – Пг., 1923. Том 1. С. 7). Уже в 7-милетнем возрасте он был за¬числен на военную службу, в чине капитана гвардии состоял в свите Екатерины II, участвовал в войне против турок, в 36 лет получил чин генерал-майора и затем до¬служился до одного из самых высоких чинов того времени — генерал-аншефа, или генерала от инфантерии: чин, предшествовавший чину фельдмаршала.

 Многими чертами своего характера главные персонажи «Войны и мира» — граф Илья Андреевич Ростов, старый князь Болконский, Николай Ильич Ростов — обязаны дедам, а последний — отцу Толстого.

 Отец писателя, Николай Ильич Толстой (1794 – 1837), в 1812 году добро¬вольно поступил на службу корнетом в 3-й Украинский казачий полк, позднее переименованный в гусарский, участвовал во многих сражениях заграничной кампании: под Дрезденом, при городе Бауцене, в «битве народов» под Лейпцигом и других, попал в плен, из которого был освобождён после взятия Парижа русскими войсками. В марте 1819 года он уволился в отставку в чине подпол¬ковника.

 В третьей части «Воспоминаний», над которыми Толстой работал в 1901 – 1906 годах, об отце содержится такая запись: «Начну с того, что я ясно помню, с того места и с тех лиц, которые окружали меня с первых лет. Первое место среди этих лиц занимает, хотя и не по влиянию на меня, но по моему чувству к нему, разумеется, мой отец... В 12-ом году отцу было 17 лет, и он, несмотря на нежелание и страх и отговоры родителей, поступил в военную службу. В то время кн. Ник. Ив. Горчаков, близкий родственник моей бабушки кн. Горчаковой, был военным министром, а другой брат, Андрей Иванович, был генералом, командовавшим чем-то в действующей армии, и отца зачислили к нему адъютантом. Он проделал походы 13 – 14 годов и в 14 году где-то в Германии, будучи послан курьером, был французами взят в плен, от которого освободился только в 15 году, когда наши войска вошли в Париж» (34, 355).

 Николай Ильич был уволен в отставку, как сказано в его формулярном списке, «по болезни» (См. Записки отдела рукописей Всесоюзной Государственной библиотеки им. В. И. Ленина. Вып. IV. М., 1939. С. 47 – 49). К прошению об отставке, поданному им 14 ноября 1818 года, было приложено свидетельство главного лекаря Казанского воен¬ного госпиталя о том, что он болен «слабостию груди со всеми ясными признаками к чахотке, простудным каш¬лем, сопряжённым с кровохарканьем, и застарелою простудною ломотью во всех членах» (Гусев Н. Н. Л. Н. Толстой. Материалы к биографии… Кн. 1. С. 42).

 По мнению Н. Н. Гусева, болезнь Николая Ильича, несмотря на перенесённые им тяготы походной жизни и плена, могла быть всё-таки лишь поводом, но не главной причиной для отставки. В тех же «Воспоминаниях» сам писатель называет главную причину: «После кампании отец, разочаровавшийся в военной службе — это видно по письмам — вышел в отставку и приехал в Казань, где, совсем уже разорившийся, мой дед был губернатором» (34, 355).

 Таким образом, Толстой называет основную причину отставки отца — РАЗОЧАРОВАНИЕ В ВОЕННОЙ СЛУЖБЕ. Оста¬ётся предположить, что утверждение писателя, имевшего за плечами личный опыт и военной службы, и разочарования в ней, и собственных хлопот об отставке, гораздо ближе к истине, нежели предположение Н. Н. Гусева. В тех же «Воспоминаниях» писатель говорит о том, что его отец, «как большая часть людей первого Александровского времени и походов 13, 14, 15 годов... по чувству собственного достоинства не считал для себя возможным служить ни при конце царствования Александра I, ни при Николае ...все друзья его были такие же люди свободные, не служащие и немного фрондирующие правительство» (34, 356 – 357).

 Заметим попутно, что и самому Толстому отставка от военной службы стоила немалых усилий, и он был уволен из армии в ноябре 1856 года лишь после того, как к его вторичному прошению было приложено медицинское свидетельство тульского врача А. Троицкого, в котором, в частности, отмечались «биения сердца, сопровождаемые одышкою», «осложнения в лёгких и на печени вследствие перенесённой крымской лихорадки», «ревматические боли в конечностях» (60, 469), т. е. болезни, в определённой мере напоминающие болезни отца. Как мы покажем ниже, и разочарование Льва Николаевича в военной службе было к тому времени безусловным, и даже значительно более глубоким, нежели у Николая Ильича, а кроме того и убедительно обоснованным.

 Что касается писем Н. И. Толстого из действующей армии к родным, то они примечательны не только тем, что подтверждают правоту Л. Н. Толстого в его мнении о причине отставки отца, и не только тем, что по духу своему перекликаются с письмами самого писателя из Крыма и Кавказа, но и своими независимыми, ничего общего не имевшими с тогдашними ура-патриотическими, взгля-дами на войну, гуманной направленностью, толстовской искренностью, прямотой и безусловной правдивостью.

 Так, в письме из Гродно от 28 декабря 1812 года Н. И. Толстой писал: «Не бывши ещё ни разу в сражении и не имевши надежды в нём скоро быть, я видел всё то, что война имеет ужасное; я видел места, вёрст на десять засеянные телами; вы не можете представить, какое их множество по дороге от Смоленска до местечка Красное; да это ещё ничего, ибо я считаю убитых несомненно щастливее тех пленных и беглых французов, кои находятся в разорённых и пустых местах Польши... Признаюсь вам, мои милые, что есть ли бы я не держался русской пословицы: взявшись за гуж, не говори, что не дюж, я бы, может, оставил военное ремесло...Но что про это говорить? Я всегда любил военную службу, и, вошедши в неё, щитаю приятною обязанностью исполнять в точности мою должность» (Цит. по кн. Гусев Н.Н. Л. Н. Толстой. Материалы… 1828 – 1855. Кн. 1. С. 41). «Моё военное настроение очень ослабело, — пишет он в другом письме, 15 февраля 1813 года из польского местечка Добжица, — истребление человеческого рода уже не так занимает меня, и я думаю о счастьи жить в безвестности с милой женой и быть окружённым детьми мал мала меньшими» (Там же).

 Возможно, потом, после демобилизации из армии, у Н. И. Толстого остались нотки сожаления по поводу от¬ ставки вследствие потери тех моральных и материальных выгод и льгот, которые предоставляла военная карьера. В десятой главе «Отрочества» «Что за человек был мой отец?» говорится о том, что на товарищей молодости отец сердился за то, что они далеко ушли в чинах, а он на¬всегда остался отставным поручиком гвардии (см. 1, 29). В черновой редакции дальше следует характерное при¬знание: «Но эту слабость никто не мог заметить в нём, исключая такого наблюдателя, как я, который постоянно жил с ним и старался угадывать его» (1, 172).

 К сожалению, нам остаётся лишь догадываться, насколько на последующее уважительное отношение Толстого к военным, не исчезнувшее совершенно даже в «религиозный» период его жизни и творчества, повлиял тот факт, что Толстой сам прервал службу, не получив сколько-нибудь значительных наград за безусловную свою храбрость, и в чине всего лишь ПОРУЧИКА АРТИЛЛЕРИИ.

 Следует предположить, что обстоятельство, бла¬годаря которому отец писателя сумел увидеть в войне такую сторону, как «истребление человеческого рода», определённым образом с детских и отроческих лет повлияло на выработку мировоззрения Толстого.

  К влияниям, воспитывающим чувства будущего отрицателя войны, следует отнести некоторые поступки с малышом и подростком взрослых — например, пеленание в младенчестве, которое, по признанию Толстого в автобиографии «Моя жизнь» (1878), он помнил (!) именно в связи с отвратительным ощущением НЕСВОБОДЫ, вызывавшим необходимость плакать, кричать:

 «Вот первые мои воспоминания… Я связан, мне хочется выпростать руки, и я не могу этого сделать. Я кричу и плачу, и мне самому неприятен мой крик, но я не могу остановиться. Надо мною стоят нагнувшись кто-то, я не помню кто, и всё это в полутьме, но я помню, что двое, и крик мой действует на них: они тревожатся от моего крика, но не развязывают меня, чего я хочу, и я кричу ещё громче. Им кажется, что это нужно (т. е. то, чтобы я был связан), тогда как я знаю, что это не нужно, и хочу доказать им это, и я заливаюсь криком противным для самого меня, но неудержимым. Я чувствую несправедливость и жестокость не людей, потому что они жалеют меня, но судьбы и жалость над самим собою. […] Это было первое и самое сильное моё впечатление жизни. И памятно мне не крик мой, не страданье, но сложность, противуречивость впечатления. Мне хочется свободы, она никому не мешает, и меня мучают. Им меня жалко, и они завязывают меня, и я, кому всё нужно, я слаб, а они сильны» (23, 469).

  Столь же ярко-неприятное воспоминание связалось у дитя-Толстого с посещением имения одним из родственников, гусаром Волконским, по рассеянности, как видно, перепутавшего мальчика с очередной шлюхой. «Он хотел приласкать меня, — пишет Толстой, — и посадил на колени и, как часто это бывает, продолжая разговаривать со старшими, держал меня. Я рвался, но он только крепче придерживал меня. Это продолжалось минуты две. Но это чувство пленения, несвободы, насилия до такой степени возмутило меня, что я вдруг начал рваться, плакать и биться» (34, 393).

  Наконец, навсегда остался в его памяти и случай, когда в детстве чудесный Львёнок был незаслуженно наказан своим наставником. В замечаниях к рукописи «Биографии», составленной близким другом и духовным единомышленником Павлом Ивановичем Бирюковым («Поша», 1860 – 1931), Толстой засвидетельствовал следующее:

 «Не помню уже, за что, но за что-то самое незаслуживающее наказания St. Thomas, во-первых, запер меня в комнате, а потом угрожал розгой. И я испытал ужасное чувство негодования и возмущения и отвращения не только к St. Thomas, но к тому насилию, которое он хотел употребить надо мною. Едва ли этот случай не был причиной того ужаса и отвращения перед всякого рода насилием, которое я испытывал всю свою жизнь» (Там же. С. 396).

  Но влияние неприятия войны отцом и осмысления юным Львом собственного опыта детства и отрочества, выработавшего в нём отвращение к принуждениям, наказаниям и любому насилию, обнаружилось позднее, и для осознания этого влияния будущему писателю понадобились огромная внутренняя работа и, главным образом, личный военный опыт. В детстве же и отрочестве эта прозаическая сторона войны в воображении ребёнка заслонялась другими её сторонами — обманно возвышенными и привлекательными. По злому парадоксу нашей лжехристианской жизни, впервые война прокрадывается, а иногда зло вторгается в жизнь именно ребёнка — вместе с рассказами старших о войнах, часто неправдивыми, или же самым страшным: жестокой ПРАВДОЙ самой войны. Вторгается в ту мирную, уютную, наполненную познанием мира и себя, повседневность настоящей человеческой ЖИВОЙ ЖИЗНИ, благородной и красивой, какой будет она для всех и по всей Земле в XXV веке, когда, против рожна, люди послушаются всё же Христа. Такая именно жизнь, лишь соприкасающаяся с войной как страничкой родового, семейного и общественного прошлого, изображена у Льва Николаевича в повести «Детство», в знаменитой сцене с очаковским курением», расцветавшим в очах дитя, Николеньки Иртенева, маленьким волшебством в добрых руках ключницы Натальи Савишны:

 «Бывало, под предлогом необходимой надобности, прибежишь от урока в её комнатку, усядешься и начинаешь мечтать вслух, нисколько не стесняясь её присутствием. Всегда она бывала чем-то занята: или вязала чулок, или рылась в сундуках, которыми была наполнена её комната, или записывала бельё и, слушая всякий вздор, который я говорил, «как, когда я буду генералом, я женюсь на чудесной красавице, куплю себе рыжую лошадь, построю стеклянный дом и выпишу родных <домашнего учителя> Карла Иваныча из Саксонии» и т. д., она приговаривала: «Да, мой батюшка, да». Обыкновенно, когда я вставал и собирался уходить, она отворяла голубой сундук, на крышке которого снутри — как теперь помню — были наклеены крашеное изображение какого-то гусара, картинка с помадной баночки и рисунок <брата> Володи, — вынимала из этого сундука куренье, зажигала его и, помахивая, говаривала:

  — Это, батюшка, ещё очаковское куренье. Когда ваш покойный дедушка — царство небесное — под турку ходили, так оттуда ещё привезли. Вот уж последний кусочек остался, — прибавляла она со вздохом» (1, 87).

 Как и многое в повести, этот эпизод имеет автобиографические основания. В главе VIII автобиографических «Воспоминаний» Л. Н. Толстого, написанных в 1903 г. по просьбе всё того же биографа и многолетнего друга, Павла Бирюкова, находим следующие подробности из детства самого Льва Николаевича:

 «Прасковью Исаевну я довольно верно описал в Детстве. Всё, что я об ней писал, было действительно. Не знаю, почему это так было устроено — дом был большой, 42 комнаты. Прасковья Исаевна была почтенная особа — экономка, а между тем у неё, в её маленькой комнатке, стояло наше детское суднышко. Помню, одно из самых приятных впечатлений было после урока или в середине урока сесть в её комнатке и разговаривать с ней и слушать. Вероятно, она любила видеть нас в эти времена особенной счастливой и умилённой откровенности. «Прасковья Исаевна, а дедушка как воевал? Верхом?» — кряхтя спросишь её, чтобы только поговорить и послушать.

 Он всячески воевал, и на коне и пеший. Зато генерал ;ншеф был, — ответит она и, открывая шкап, достаёт смолку, которую она называла очаковским куреньем. По её словам выходило, что эту смолку дедушка привёз из-под Очакова. Зажжёт бумажку об лампадку у икон и зажжёт смолку, и она дымит приятным запахом» (34, 372 – 373).

  М. Е. Салтыков-Щедрин в книге «За рубежом» (1881), вспоминая о Москве своей юности, вспоминает и о таких «смолках», причём с прекрасной, милейшей «русофобской» ностальгией:

 «…Так как в то время о ватерклозетах и в помышлении ни у кого не было, то понятно, что весь этот… люд оставлял свой след понемногу везде. Точно то же самое, в большей или меньшей мере, представлялось и на Никитской, и на Арбате, и на Кузнецком мосту. А к Охотному ряду, к Ильинке и к купеческим усадьбам даже приступу не было: благодать видимо почивала на них.

  Но тогда этим как-то не отягощались и даже носов не затыкали. Казалось совершенно естественным, что там, где живут люди, и пахнуть должно человечеством. В самых зажиточных помещичьих домах не существовало ни вентиляторов, ни форточек, в крайних же случаях "курили смолкой"» (Салтыков-Щедрин М.Е. Собрание сочинений: В 20 тт. Т. 14. М., 1972. С. 136).

  Так насмешкою фатума над всем людским родом в автобиографических «Воспоминаниях» Л. Н. Толстого и в повести, с элементами автобиографического, о детстве Николеньки Иртенева сходятся две противоположности: наиболее безобидная из слабостей человека как животного существа — с наиболее ужасной. Конечно же, ни ребёнок в повести Толстого, ни Наталья Савишна, старая нянька, прислуга и ключница в доме не связывают волшебного «курения» смолки на палочке ни с военщиной и военной карьерой, ни с патриотизмом, ни с убийством людей. Мечтаемое Николенькой генеральство — не более, чем игровая роль в его умозрительном добром детском мире. А курящаяся смолка — не менее ценное сокровище, ещё сполна не понимаемое мальчиком; это, по хорошему французскому выражению, любимому Толстым, «питание для мозга костей львят» (41, 426): обозначение связи эпох и поколений, момент воспитательный. Без героики и глупых, гадких, кровавых военных «побед». Просто — благовонное курение, которое могло оказаться в доме Иртеневых и сундуках Натальи Савишны и при менее драматических обстоятельствах, нежели давняя война. Для ребёнка важны не эти обстоятельства, а именно волшебство зрелища, увлекающее его. Когда сделается он старше и разумнее — конечно, станут важны и события в жизни деда и всего рода Иртеневых, но и — опять же, турецкое «курение», воспоминание его запаха как весточка из далёка, от иного народа и иной культуры, которых надо узнавать и полюблять, чтобы преодолевать обманы правительств и попов и побеждать войны, то есть делать их невозможными.

 Воспоминания о «славном прошлом» ближних и дальних родичей свято сохранялись в семье Толстых. Сохранились данные о воспитании старшего сына Николая. В мальчике искоренялись трусость, излишняя жалостливость, распущенность, капризы. От дворянского львёныша начиная с подросткового детства требовалось, чтобы он сделался «со временем храбр, как должен быть сын отца, который хорошо послужил отечеству». Хорошее поведение и успехи мальчика вознаграждались тем, что ему разрешали надевать саблю, а в наказание — лишали этого (Гусев Н.Н. Лев Николаевич Толстой. Материалы... 1828 – 1855. С. 419).

 В детские и отроческие годы Толстой, с живым инте¬ресом слушал и воспоминания своего отца о более исторически близкой Отечествен¬ной войне 1812 года. А Николай Ильич мог многое рас-сказать о войне с Наполеоном и о заграничных походах русской армии. От отца же, как предполагает К. Н. Ломунов, Толстой впервые услышал о декабристах (См. Ломунов К.Н. Чем нам дорог Л. Толстой. М., 1960. С. 14). Эти воспоминания прочно хранились и в последующие годы. Не случайно поэтому сам Толстой записывал в дневнике в 1889 году: «Часть нас живёт в прошедшем... я молодым человеком чувствовал в себе инстинкты 12 го¬да» (50, 220).

 Но не только отец, а и другие родственники, знако¬мые, дворовые, крестьяне, бывшие солдаты, воспитатели, изредка навещавшие Ясную Поляну офицеры рассказы¬вали о былых войнах, об армии, о военной службе. Эти рассказы он жадно слушал, и они запоминались. На Николеньку Иртеньева — автобиографическое лицо из три¬логии — наибольшее впечатление произвели те рассказы гувернёра Карла Иваныча, в которых речь шла о его военных приключениях. Уже здесь Николенька Иртеньев обращается к своему учителю со знаменательным во-просом: неужели добрый Карл Иваныч мог убивать людей?

 Сохранились характерные записи П. И. Бирюкова со слов Толстого: «Приезд Горчакова, Петра Дмитриевича, сибирского генерал-губернатора, и его адъютанта Вале¬риана Петровича, и моё увлечение его красотой и кава¬лерийскими панталонами... Зима 40-го года. Освящение храма Спасителя. Приезд гвардии в Москву... В этом же году хождение в экзерсис-хауз и любование смотрами» (34, 401 – 402).

 Военные «внушения» черпались также из литератур¬ных, исторических источников. Значительная часть книг яснополянской библиотеки была представлена произведе¬ниями на военно-историческую тему. Мать писателя старалась воспитывать сыновей так, чтобы каждый из них мог достойно продолжить военные традиции своих предков. Бережно и любовно она воспитывала сыновей, отмечая в своём «Педагогическом дневнике» малейшие проявления их характера, темперамента, их детские привычки, ежедневные шалости, забавные детские слова: «14 мая, 1828 года: Николенька был целый день очень умён и послушен... Жаль только, что он трусоват; к вечеру, гуляя со мной, он испугался жука...»; «Николенька с утра был умён, читал очень хорошо; но читая о птичке, которую застрелили, и которая умерла, ему так стало её жаль, что он заплакал...»; «Если он (Николенька) будет привыкать преодолевать свой страх, то он сделается со временем храбр, как должен быть сын отца, который хорошо служил отечеству».

 Этот многотомный дневник матери Лев Толстой позже читал как увлекательнейшую книгу, психологический труд.

 Для воспитывающего влияния на детей подбиралась соответствующая литература. Одновременно в детях искоренялись лень, распущенность, приви¬вались правдивость, искренность, мужество. Немалое внимание уделялось их физической закалке, одним из средств которой была охота. Страстным охотником был отец писателя. «Помню его выезд на охоту, — читаем в «Воспоминаниях». — Мне всегда потом казалось, что Пушкин списал с них свой выезд на охоту мужа в Графе Нулине... Помню, как для охотничьего праздника, 1 сен-тября, мы все выехали в линейке к отъёмному лесу, в котором была посажена лисица, и как гончие гоняли её... Помню особенно ясно садку волка» (34, 357 — 358).

 Впечатления об охоте интересны не только тем, что они послужили материалом для изображения сцен охоты в произведениях писателя, но и тем, что они с детских лет воспитывали у Толстых ловкость, находчивость, физиче¬скую выносливость, умение обращаться с лошадьми и оружием, т. е. навыки и качества, необходимые на войне. В глубокой старости, в 1909 году, Толстой записал в дневнике: «Мне в детстве внушено было всю энергию мою направить на молодечество охоты и войны» (57, 18).

 Это словцо, «молодечество», явится на страницах нашей книги ещё не раз — но уже только в связи с военной тематикой.

 О силе же военно-патриотических внушений, действовав¬ших с раннего возраста на ум и чувства будущего писа¬теля, свидетельствуют детские и ученические сочинения сохранившегося рукописного журнала «Детская библио¬тека». В этих сочинениях повествуется о военно-истори¬ческих событиях: о битве на поле Куликовом, о днях Новгородской вольности, о стенах Московского Кремля, которые видели начало освобождения России от власти поляков во времена Самозванца, а также «стыд и пора¬жение непобедимых полков Наполеоновых», потерявших здесь «всё своё счастье» (90,101).

 В детском сочинении «Рассказы дедушки» говорится о 90-летнем старике-полковнике, который служил под пятью государями, видел более ста сражений, «имел де¬сять орденов, которые он купил своею кровию» (90, 95). О сыне этого полковника сказано так: «Он был мужест¬вен и деятилный когда была опасность но он совсем не охотно трудился целый век ибо он любил и наслаждаться посему зделался учёным сочинил несколько книг но в 1812 видя что отечеству нужны солдаты он решился идти в военную службу получил пять ран служил храбро по¬лучил разные знаки отличия до служился до полковника вышел в отставку он то и будет играть большую роль в произшествии которое его отец начал разказывать» (90, 96). К тексту сделано несколько детских рисунков, изображающих воинов.

 В пору ранних лет Толстого непрерывно шла война в Турции и на Кавказе и также непрерывно двигались ту¬да и обратно войска по большой Киевской дороге, рас¬положенной в непосредственной близости от яснополян¬ского имения. Тут можно было наблюдать не только шествие разного рода «мирных» паломников, но и дви-жение маршевых частей, конных и пеших колонн, проезд курьеров и фельдъегерей, больших и малых групп воен¬ных.

 Бывая в Москве, куда родители с 1837 года возили де¬тей почти ежегодно, будущий писатель мог наблюдать парадную сторону военной службы, военные смотры, уче¬ния, церемонию приезда из Петербурга императора Ни¬колая с гвардией зимой 1840 года по случаю закладки храма Христа Спасителя и т. п.

 Вся сумма подобных «внушений» привела к тому, что уже с отроческих лет Толстого начинает волновать бран¬ная романтика, тревожат мечты военного честолюбия. «Всякий генерал, которого я встречал, — говорится в од¬ном из вариантов «Отрочества», — заставлял меня трепе¬тать от ожидания, что вот-вот он подойдёт ко мне и ска¬жет, что он замечает во мне необыкновенную храбрость и способность к военной службе и верховой езде... и наступит перемена в жизни, которую я с таким нетерпением ожидал» (2, 285).

 «Случай к перемене жизни скоро представился. В Ясную Поляну в апреле 1851 года приехал старший брат Льва Николаевича, Николай Николаевич, служив¬ший на Кавказе. Он возвращался назад, и Лев Николае¬вич, особенно любивший его, ухватился за этот случай и весной 1851 года отправился туда вместе с возвращав¬шимся к месту своего служения братом», — писал П. И. Бирюков в заметках к биографии писателя (34, 399).

 Но этой перемене в жизни, приведшей к поступлению Толстого на военную службу, предшествовали годы учёбы в родном имении и в Казанском университете, годы на¬пряжённой, главным образом самостоятельной работы над собой, над изучением русской и зарубежной истории и литературы, идейного наследия европейских и русских просветителей, древних историков и философов (Плутар¬ха, Тацита, Эпиктета, Сенеки и др.), энциклопедистов (Руссо, Монтескьё, Вольтера, Паскаля, Декарта и др.), декабристов, годы непрестанных духовных поисков, раз-мышлений над глубинными проблемами бытия, годы стремлений и практических попыток определить своё ме¬сто в тогдашней действительности.

 Большинство исследователей и биографов Толстого, рассматривая факт поступления его на военную службу, оттеняют случайную сторону этого факта. Так, если Б. И. Бурсов, например, полагает, что на Кавказе Тол¬стой оказался «более или менее случайно», то С. Н. Доро¬шенко в своём мнении по этому вопросу более категори¬чен: «Поступление Толстого на военную службу факт в его жизни совершенно случайный» (Бурсов Б. И. Л. Толстой. Идейные искания и творческий метод. М., I960. С. 185; Дорошенко С. Лев Толстой — воин и патриот. М., 1966. С. 9).

 Такая категоричность не может не вызвать возраже¬ний. Если учесть сумму всех тех военных «внушений», о которых шла речь выше, и прибавить к ним ещё ряд дей¬ствовавших в этом же направлении субъективных и объ¬ективных факторов николаевского времени, знаменитого всевластьем «чиновнизма и капрализма», когда «казарма и канцелярия» (Герцен) заслоняли собой все другие поприща общественной деятельности и «рваться грудью в капита¬ны» было моральной нормой и практической целью, по¬ощряемой всюду. Не засратые с первого детства патриотизмом мозги были, скорее, исключением в сословии, к которому принадлежал Толстой. Как писал современник, «беспрерывные войны, ведённые Россиею со шведами, турками, поляками, татарами и горцами Кавказа, преоб¬разовали нашу нацию в нацию военную» (Цит. по кн.: Эйхенбаум Б. О поэзии. Л., 1969. С. 148). Если учесть всё это, то можно сделать вывод, что в факте поступления Толстого на военную службу обнаруживается определён¬ная закономерность. Более того: ФАТАЛЬНОСТЬ.

 Действительно, «военно-служилая» судьба подстерегала юного Льва… Среди бумаг троюродной сестры Л. Н. Толстого Екатерины Фёдоровны Толстой (в замужестве Юнге) сохранился листок с бесценной для нас записью воспоминания Л. Н. Толстого в беседе 16 июля 1886 г. с французским писателем Полем Деруледом, навестившим Толстого в Ясной Поляне:

 «Когда он поступил в университет и пошёл к портному заказывать мундир, то офицер у портного разговорился с ним и спросил, на какую службу он пойдёт, военную или статскую, то он отвечал: “Разве порядочный человек может поступить иначе как в военную?”» (Юнге Е. Ф. Воспоминания. Переписка. Сочинения. 1843 – 1911. М., 2017. С. 437).

  В конце 1840-х годов Толстой, формально числивший¬ся с ноября 1849 года канцелярским служителем Туль¬ского депутатского дворянского собрания и не работав¬ший там ни одного дня, неоднократно задумывается о по¬ступлении на военную службу. К этому времени, по его словам, он убедился в том, что «умозрением и философи¬ей жить нельзя, а надо жить положительно, т. е. быть практическим человеком» и что не следует стро¬ить «испанские замки и планы, для исполнения которых не достанет никаких сил. человеческих» (59, 29; 46, 38). Планы по поводу службы в армии кажутся наиболее реальны¬ми, если учесть его военно-дворянское происхождение.

 Подытоживая, выразимся краткой формулировкой так: в роду Льва Николаевича не было палачей, но военных было довольно, да и личный драматический опыт военной службы был достаточен, для того, чтобы даже в «христианский период» отношение Льва Николаевича к военному сословию, военной службе, войску и войне существенно отличалось от отношения к смертным казням и их исполнителям. Отличия мы будем раскрывать в книге в ходе изложения, а ниже, именно для того, чтобы подчеркнуть их значительность и принципиальность, необходимо повторим ряд наших наблюдений и теоретических положений из упомянутой выше книги 2021 года — «Лев Толстой и Россия убивающая».

________


ТРИ. Очень важное
 
 Помимо прочего, значительное наше внимание как в предшествовавшем исследовании о казнях, так и в теперешнем будет уделено малоизученному в последующее после смерти Толстого столетие периоду деятельности Толстого как христианского антивоенного публициста, с начала 1880-х по 1910 год. Так как к некоторым ключевым определениям мы будем относиться на протяжении всей книги, важно уже здесь, во вступительной её части, охарактеризовать те духовные позиции, тот мировоззренческий религиозный «фундамент», с которого велись Толстым-публицистом этих лет критика и проповедание.

 КОНЦЕПЦИЯ ТРЁХ РАЗЛИЧНЫХ РЕЛИГИОЗНЫХ ЖИЗНЕПОНИМАНИЙ, данная Толстым в полном виде впервые в сочинениях «Религия и нравственность» (1893) и «Царство Божие внутри вас…» (1890 – 1893) — недооценённый исследователями по сей день ключ к полноценному осмыслению позиции Толстого 1880 – 1900-х гг., Толстого-христианина, не только по собственно религиозным, но и по ряду общественных проблем, включая проблемы войн и других форм системного насилия.

 Проанализировав в «Религии и нравственности» различные определения религии, Лев Николаевич приходит к выводу, что сущность всякой религии состоит в ответе на вопросы: зачем я живу и каково моё отношение к окружающему меня бесконечному миру и первопричине его?

 На выражения этого отношения в различных вероучениях влияют, конечно, и этнографические, и исторические условия, и перетолкования, т. е. нечаянное и намеренное уродование учения его мнимыми последователями, но в сущности — их не более трёх: 1) первобытное личное, 2) языческое общественное, или семейно-государственное и 3) христианское, всемирно-божеское. При этом, подчёркивает Толстой, второе, общественно-государственное, жизнепонимание есть «только расширение первого».

 Первое, низшее, жизнепонимание – это выражение отношения к жизни детей, нравственно-грубых людей и дикарей: они признают
себя самодовлеющими существами, а смыслом своей жизни – благо личное. Такое жизнепонимание находит своё выражение как в языческих религиях, так и в низших формах исповедания буддизма (который Толстой именует «отрицательным язычеством»), ислама и других т. н. «мировых» религий. Чем же живёт, во что верит человек низшего, наиболее эгоистического жизнепонимания? «Двигатель его жизни есть личное наслаждение. Религия его состоит в умилостивлении божества к своей личности и в поклонении воображаемым личностям богов, живущим только для личных целей» (28, 69). Характеризующая черта молитв при этом отношении к жизни – ПРОСИТЕЛЬНОСТЬ: человек молит богов, святых о даровании земных благ и избавлении от страданий, об уничтожении личных врагов, о победах в поединках и т. п.

 Второму, ЯЗЫЧЕСКОМУ, СЕМЕЙНО-ГОСУДАРСТВЕННОМУ ИЛИ ОБЩЕСТВЕННОМУ, жизнепониманию соответствует в индивидуальном развитии человека возраст возмужания.

 Человек, пробудившийся к этому, высшему чем первобытно-личное, жизнепониманию, признаёт значение своей жизни уже не в благе одной своей личности, а в благе известной совокупности личностей: семьи, рода, народа, «своей» церкви, «своего» государства, а в пределе – и всего человечества. Он готов жертвовать своим личным благом ради блага этих совокупностей. «Двигатель его жизни есть слава. Религия его состоит в возвеличении глав союзов: родоначальников, предков, государей и в поклонении богам – исключительным покровителям его семьи, его рода, народа, государства» (Там же. С. 70).

 Это отношение людей к миру исторически выразилось в общественно-патриархальных религиях: государственной религии Рима, иудаизме (как религии избранного народа), исламе (как религии межплеменного единения), религиях Китая и Японии, а также – и в «исторически сложившихся» церковно-государственных извращениях христианства, включая сюда греко-российское православие.

 На этом отношении человека к миру, указывает Толстой, зиждутся «все обряды поклонения предкам в Китае и Японии, поклонения императорам в Риме, вся многосложная еврейская обрядность […], все семейные, общественные церковно-христианские молебствия за благоденствие государства и за военные успехи» (39, 9).

 Наконец, третье, и высшее из открытых человечеству пониманий жизни — соответствующее в индивидуальной жизни человека возрасту опыта и мудрости — признаёт значение жизни человека уже не в достижении целей отдельной личности или совокупности таковых (вплоть до человечества), а исключительно в служении человеком «той Воле, которая произвела его и весь мир для достижения не своих целей, а целей этой воли» (Там же). Для исполнения в мире воли Бога такой человек радостно жертвует не только своим личным, но и семейным, и общественным благом. «Двигатель его жизни есть любовь. И религия его есть поклонение делом и истиной началу всего — Богу» (28, 70).

 Божий мир — наша общая учебная и творческая Мастерская. Человек – дитя Бога и посланник, работник Божий в мире, сотворец, ученик Мастера; даже тело его – не его, а Божье: инструмент совершения в мире Божьей работы, а вовсе не получения чувственных удовольствий или обслуживания интересов (экономических, военных и пр.) других людей. Любая такая деятельность в угоду отщепенцам от замысла и воли Отца — преступное соучастие в нарушении учебной и трудовой дисциплины и техники безопасности в великой Мастерской. Соблюсти же их — значит соблюсти в себе любовное отношение к таким же детям Бога, как ты, и доверие к Истине, к учению Христа об истоках и смысле жизни, о назначении человека.

 И это высшее, ВСЕМИРНОЕ, БОЖЕСКОЕ жизнепонимание «получило своё полное и последнее выражение только в христианстве – в его истинном, неизвращённом значении» (39, 10).

 «Вся жизнь историческая человечества есть не что иное, как постепенный переход от жизнепонимания личного, животного к жизнепониманию общественному и от жизнепонимания общественного к жизнепониманию божескому. Вся история древних народов, продолжавшаяся тысячелетия и заканчивающаяся историей Рима, есть история замены животного, личного жизнепонимания общественным и государственным. Вся история со времени императорского Рима и появления христианства есть, переживаемая нами и теперь, история замены государственного жизнепонимания божеским» (28, 70).

 Перед этим, последним, пониманием жизни — грешны, так или иначе, мы все. Ему не последуют т. н. «преступники», которых мы, в беспомощности нашего безверия, благословляем общественным проклятием на тюремное мнимое «исправление» или на «наказание» смертью: они во многих случаях «скатываются» до первобытно-личного, и общественно-государственное жизнепонимание для них невнятно, непостижимо и чуждо. Но так же не постигается и жизнепонимание всемирно-божеское, христианское — головами, не вытрясшими из себя прокисших тараканов «духовного наследства» язычников и евреев, Римского права и Ветхого Завета. Эти-то горячие головы, дорвавшиеся до мирской власти или до средств воздействия на общественное мнение, обманывают людей и ссорят их, провоцируют войны.

 Реальная всевременная и всепланетарная общественная практика, при которой на суевериях оправданного насилия, «добра с кулаками» (ядрами, пулями, бомбами…), паразитирует орава мундированных бездельников, равно и тех особ (или особей?) при деньгах и власти, кто использует «право» и его силовую поддержку для расправы с неугодными — подменяется в интеллигентских головах упрощёнными схемами, а в головах простецов — и вовсе схемами примитивными, несущими в себе детерминанту ложных, субъективированных и эмотивно-окрашенных рефлексий: страхов перед агрессией извне, образами «врагов» и т. п. Первые при этом (учёные, журналюжные и иные интеллигенты) с искренним в своей наивности превосходством взирают на вторых, не осознавая, что, пусть и с разной степенью эгоистичности личных мотивов и дисциплинированности ума, подчинённости суевериям и фобиям человека как «общественного животного», но стоят-таки они на одном мировоззренческом фундаменте: языческом, общественно-государственном, и, конечно же, с атавизмами первобытно-личностного, эгоистического.

 Для примера, а отчасти и в качестве историографической части нашего исследования (конечно, весьма неполной), рассмотрим несколько не самых старых научных публикаций по теме.

_________


ЧЕТЫРЕ. Немного Историографии

  Литература по проблемам войны в сочинениях Льва Николаевича Толстого обширна, особенно в России. Уже в советский период в ней отразилась обозначенная нами сложность оценочного анализа исследователей, допускающих некоторую предвзятость. Чаще же, в силу сложности отношения Толстого к войне, исследователи склонны сосредоточиваться на том, что актуально для них самих или для их времени. Сравните книгу «Молодой Толстой» (1922) блистательного Бориса Михайловича Эйхенбаума (1886 – 1959), предвосхищающую именно научное, серьёзное советское толстоведение, или же, например, антивоенную статью 1916 г. Леонида Петровича Гроссмана (1888 – 1965), в которой акцент сделан на ужасе войны (см.: Гроссман Л. П. Стендаль и Толстой. Батализм и психология рас в литературе XIX века // Русская мысль. 1916. Кн. 6. С. 32 – 51), с поп-агиткой Мстислава Александровича Цявловского, приветствующей в Толстом патриота и воина, напечатанной, с понятными целями, в «Литературной газете» за 17 ноября 1940 г.

 Военная тема у Толстого приобрела в советском литературоведении особую актуальность со вступлением СССР во Вторую мировую войну. Само название «Великой Отечественной войны» устанавливает связь с имперской мифологией «Отечественной войны» 1812 года, а следовательно, и с «Войной и миром», автор которой, из глубоко личных, отчасти интимных побуждений, вполне искренне эту мифологию поддерживал. Обслуживание в СССР мифа в «великих» войне и «победе» породило новые, и преднамеренные, околонаучные мифы и о «военном» Толстом. Сравним, в этом отношении, нападки на Толстого В. Б. Шкловского в 1936 г., в массовой популярной публикации (см.: Шкловский В. Б. О старой русской военной и о советской оборонной прозе // Знамя. 1936. № 1. С. 218 – 227), писавшего о нём как о «барине», который в своих опубликованных вещах, в «Севастополе в декабре месяце» и «Рубке леса», представил смягчённую правду о царской армии по сравнению с её изображением в неопубликованных произведениях (таких, как «Записка об отрицательных сторонах русского солдата и офицера» 1855 г. – 4, 285 – 294), с позицией Лидии Яковлевны Гинзбург (1902 – 1990) (см.: Гинзбург Л. Я. О романе Л. Толстого «Война и мир» // Звезда. 1944. № 1. С. 125 – 138), для которой, как и для ряда участников других дискуссий вокруг Толстого, на первом плане было его мастерство в описании торжества общей, «роевой» жизни обороняющегося народа во время войны. Стоит отметить здесь, что статья Л. Я. Гинзбург была опубликована по окончании блокады Ленинграда, которую Лидия Яковлевна, одна из жертв как гитлеровского, так и сталинского имперства, пережила.

 Из более-менее полезных по теме советских же публикаций следует отметить работы, дающие основную информацию о военной службе Толстого. Любопытно проследить, как Юрий Зиновьевич Янковский, например, примиряет те «кричащие противоречия» Толстого, на которые положено было, цитируя В. Ленина, пенять исследователям — возлагая “ответственность” за толстовский пацифизм на несправедливость старого режима и войн, которые при нём велись (см.: Янковский Ю. 3. Человек и война в творчестве Л. Н. Толстого. Киев, 1978). В том же ключе, уловив “тренд” брежневской эпохи, пишут о Толстом-военном и «антивоенном» уважаемые авторы, любопытные своим стремлением вырваться за рамки советских идеологем, как Сергей Нестерович Чубаков (см: Чубаков С. Н. Лев Толстой о войне и милитаризме. Минск, 1973; Его же. Всё дело жизни… Лев Толстой и поиски мира. Минск, 1975) и особенно Сергей Сергеевич Дорошенко (Дорошенко С. С. Лев Толстой — воин и патриот: военная судьба и военная деятельность. М., 1966). Несмотря на давно замеченные ошибки исследователя, последняя монография сохраняет своё не только историографическое, но и научное значение благодаря скрупулёзности исследования автором именно периода военной службы молодого Льва Толстого, формирования и первых манифестаций того отношения к войне, из которого, как внук от родного дедушки, берёт своё начало пресловутый «пацифизм» Л. Н. Толстого 1880 – 1900-х гг.

 На характеристической дефиниции “пресловутый” мы настаиваем — имея поддержку в лице ряда предшествующих исследователей, различающих как иногда диалоговые, но всегда самобытные явления — европейский пацифизм, русское сектантство и христианское, евангельское Слово миру Льва Николаевича Толстого.

  Из немногочисленной группы монографических и диссертационных исследований, так или иначе затрагивающих проблему отказов от военной службы по убеждениям, ставшую объектом пристального внимания Л. Н. Толстого со второй половины 1880-х гг., особо выделяются монография Р. М. Илюхиной «Российский пацифизм вчера и сегодня» и диссертационное исследование Е. Ф. Скорика «Концепция ненасилия Л. Н. Толстого: история и современность». В самом конце прошлого столетия появляются уникальные, не утратившие историографического значения и по сей день, сборники статей «Долгий путь российского пацифизма: Идеал международного и внутреннего мира в религиозно-философской и общественно-политической мысли России» и «Пацифизм в истории. Идеи и движения мира», созданные международными коллективами исследователей.

  Эти сборники своим появлением ознаменовали признание в отечественной исторической науке актуальности важного и в значительной мере нового направления в исторической науке — изучения теории и практики доктрины миротворчества и ненасилия.

  В сборниках исследуются проблемы истории российской мирной идеи в её международном и внутреннем аспектах, становления пацифистской идеи, её развития на заре Нового времени, появления
обществ мира в Европе в XIX в., создания пацифистской доктрины
в Европе и Азии и воплощения её в жизнь в деятельности антивоенных обществ. Однако авторы этих и других работ, изданных позднее, хотя и базировались на современных подходах к изучению истории, в силу ряда причин (тематики исследований, их объёма и т. п.) кратко отразили лишь отдельные стороны российской истории отказов от военной службы по убеждениям и государственной политики в отношении этих отказов.

 На особом месте по значимости довольно давняя (1998 г.), но бесценная публикация Ёкоты Мураками «Лев Толстой и пацифизм со сравнительной и “генеалогической” точки зрения». «Толстой не употреблял термин «пацифизм». Он снова и снова подчёркивал идею «ненасилия», а не «пацифизма» — этим тезисом открывает автор свою статью (Чубарьян А.О. (ред.) Пацифизм в истории. Сб. статей. С. 114). Даже знать этот новый для русского языка термин Толстой не мог до 1910-х.

 А главное — не мог и быть пацифистом, несмотря на сближение с пацифистами как, по внешности, идейными союзниками. Дело в том, что сама концепция «пацифизма» — вторичное порождение, то есть высерок и ублюдок, идеологии лжехристианского, забывшего истинное учение Христа, а потому, вместе с доверием попам, в конце концов, совершенно утратившего веру, секуляризованного мира. По этой причине он был ОРГАНИЧЕСКИ ЧУЖД христианскому миротворчеству Льва Николаевича Толстого:

 «Если “мир” означает в общем смысле ту ситуацию, где не употребляется насилие, а существует покой, “пацифизм” стремится достигнуть такого положения, в котором отсутствует (военный) конфликт между государствами».

 Семантика «мира» у Толстого, констатирует Ё. Мураками, ближе к древнееврейскому «шалом» (ивр. ;;;;;;;;;; [;a;lo;m]), нежели к англо-американскому «peace» в современной “оксфордской” дефиниции. А у данной лексемы, именно ;;;;;;;;;, в семантическое поле входит такой широкий ряд синонимов, как МИР С БОГОМ, гармония, целостность, полнота, процветание, благополучие и спокойствие. «Мир с Богом» — важнейшее из значений: это то же, что ВЕРА ЖИВАЯ у Толстого, «слияние своей воли с волей Отца». Для еврея это означает последование Завету, для христианина — Слову евангельскому, Христу. Последователи же Христа, побеждая в себе ВЕРОЙ ЖИВОЙ, доверием Богу, соблазны и страхи человека как зверя, животного в природе — могут лишь мирно жить между собой и с другими, не христианскими, народами, не разделяясь по признакам этносов и, тем более, «наций», а будучи соединены общинами (без государства) и основанной Христом, единой во все века, Церковью. Sapienti sat!

 Доктрина же «пацифизма» — вторичный паразит на самообманах лжехристианского мира, который через 1800 – 1900 лет после Христа так и не стал, в повседневности своей, христианским — СВЕТОМ МИРУ, примером остальному человечеству!

 Отсюда, кстати сказать, и знаменитые споры о значении слова «мир» в названии великого толстовского романа. Узуальная семантика современных русских «мир» и английского «peace» не тождественны глубоким смыслам древнего ;;;;;;;;;, «шалом» — пожелания БЛИЖНЕМУ, то есть, первоначально, еврею по вере, удержать себя в Завете, в подчинении ведомой воле Сущего.

 На это недоразумение указывает и Ёкота Мураками:

 «Толстой не говорил о «пацифизме», которому способствовала современная концепция “peace”.

 […] Концепция «пацифизма» — продукт той современной идеологии, которая считает государство одной из самых важных единиц человеческого общества, т.е. продуктом современной идеологии нации (или, точнее говоря, национального государства), в которой (обманчиво) предполагается единство народа, языка и политической единицы (государства).

 […] «Пацифизм» возникает не в результате усилий разрешения конфликтов среди национальных государств: напротив, пацифизм и есть выражение той идеологии, в которой национальные государства считаются полномочными, независимыми политическими единицами, среди которых возможна и неизбежна (но, пожалуй, не очень желательна) война. Другими словами, в этой идеологии слово «peace» представляет собой лишь антоним «войны» и определяется только как отсутствие войны…

 […] Отсюда проистекает следующий по видимости парадоксальный тезис: международный закон не разрешает конфликтов среди национальных государств, а, будучи выражением парадигмы, включающей internationalism и национализм, он устанавливает и подтверждает конфликт как определённую систему. Это объясняет то, что концепция “права на войну (a right of belligerence)” возникла параллельно с развитием концепции национального государства. Пацифизм и право на войну — взаимодополняющие понятия; «пацифисты» могут представить “peace” только как отрицание или меньшую степень прав на войну. Только такой путь им кажется реальным. Значит, как это ни парадоксально, концепция “peace” в самом деле дополняет концепцию прав на войну.

  А Лев Толстой либо стремился уничтожить именно такую парадигму, либо был совсем равнодушен к ней. Этим, наверное, можно объяснить его молчание о “пацифизме” в последних произведениях» (Там же. С. 115 – 116).

  Добавим от себя: «конфликт как система» и «право» на системное, организованное насилие не могут не быть чуждыми ВСЯКОМУ христианскому сознанию. Как и вся системная ложь, мешающая номинально христианскому человечеству принять за руководство в жизни расчищенное от праха церковных суеверий, возвращённое миру, спасительное учение Христа — оказавшееся в XX столетии более близким мышлению людей Востока:

 «Отрицание Толстым современной парадигмы, которая включала понятия интернационализма и национального государства, было слишком радикально, поэтому его не одобряли и не понимали. Однако Толстой стал чтимым учителем философии ненасилия как в Индии, так и в Японии» (Там же. С. 117).

 Таким образом, Ёкота Мураками констатирует непримиримое «противоречие между толстовским понятием “ненасилие” и современным понятием “пацифизм”» (Там же. С 120). Эта война между земным и Небесным будет — или до уничтожения «пацифизма» и подобных ему мирских лжей, или до скончания века!

 Между тем, большинство авторов повторяют одну и ту же ошибку людей, обманутых учением мира: анализируя эволюцию антивоенного мировоззрения Толстого либо (что легче и потому делается чаще) последние, «еретические», его десятилетия — они либо христианское исповедание Толстого, и не одного Толстого, низводят к этакому «отсталому», не умеющему обойтись без Бога, пацифизму, либо «пацифизм», априори (по их схеме) исповедуемый Толстым и его единоверцами, именуют ХРИСТИАНСКИМ. Дальше многих из таковых авторов зашёл Константин Владимирович Стволыгин в монографии 2010 года «Отказы от военной службы вследствие убеждений в Российской империи». Религиозное мировоззрение Толстого он именует «радикальным религиозным пацифизмом», причём на довольно шатких основаниях: именно том, что Толстой «призывал следовать христианской истине “не убивай”» без всяких исключений», а «в силу этого он относился отрицательно к идее замены воинской службы другой альтернативной гражданской обязанностью», то есть вредил российскому обществу и призывникам своей эпохи, «поскольку такая замена смягчала бы остроту протеста против войны и насилия» (Стволыгин К.В. Отказы от военной службы вследствие убеждений в Российской империи. Минск, 2010. С. 38 – 39). Рассуждения автора более чем странны, учитывая свидетельства в монографии его глубокого знакомства с историей христианства с первых его веков — которые, как мы увидим, Толстой ставил для современников в образец последовательности и жертвенности отказа. Последование Христу — это не “сопли с сахаром” современных выкормышей буржуазных обществ, не консенсусы со злом, не любовь плюс толерантность, а — брань духовная, и нетерпимость, и кровь, и жертва, с пониманием обречённости человеческой жизни, в любом случае, концу, и пониманием необходимости в краткий земной век пребыть в воле Отца, Бога, познанной из Нового Завета, из учения Иисуса Христа — допреже деяний и посланий апостольских, в которые уже проникают зло и обман мира. А основа евангельского отрицания всяческого участия христианина в системном, организованном насилии или угрозе его, составляющих сущность всякого государства — отнюдь не в ветхозаветной, Моисеевой заповеди «не убий», а — в Нагорной проповеди Христа, в притчах его и в примере его земной жизни, от учения к учительству и, наконец, к добровольной (в воле Отца) жертве.

 Возникает резонный вопрос: при чём здесь пацифизм, который и появиться-то мог лишь на определённом этапе всё большего и большего отступления христианских народов от повиновения Богу и Христу, всё большего обдуманного, СИСТЕМНОГО устроения жизни на началах, чуждых первоначальной Истине? Христианин не может служить разбойничьему гнезду государства не только солдатом, но и, например, врачом, лечащим побитых на войне или поэтом, войну и подвиги, и дрянные «победы» военные воспевающим.

 Кроме того, эпоха Толстого ещё не была эпохой «терпимостей», консенсусов и симулякров: в России и ряде других стран в реальности (а Стволыгин предпочитает иметь дело с официальными статистиками) никаких «альтернатив» не предлагали. И не предлагают по сей день: право на АГС (альтернативную гражданскую службу) призывникам 2020-х гг. приходится отстаивать у тёти «родины» в судах — и далеко не всегда успешно!

 В целом же книга Стволыгина написана пусть и без понимания христианских основ антивоенных выступления Л. Н. Толстого, но — с глубокой симпатией как к Л. Н. Толстому, так и к пацифистам и сектантам, о численности и социальном составе которых монография содержит ряд ценных сведений.

 Для нас не менее ценно выделение автором из числа мистических (каких было большинство) и духовных (рационалистских) сектантских движений ещё одного направления, представители которого «порвав отношения с сектами, объединяются в особые группы и называют себя “свободными христианами”, “свободомыслящими”, “сынами свободы”» (Стволыгин К.В. Указ. соч. С. 59). Если духоборчество до влияния на него Толстого сохраняло признаки вполне догматизированной мистической секты, то само «толстовство», христианское исповедничество Л. Н. Толстого с учениками, помимо мистицизма, соединяло в себе и отщепенчества других сект: искание свободы (от рабства миру) и искания более глубокого понимания Бога и единения с Ним (духовные). Это значительный признак истинности, ТОЖДЕСТВЕННОСТИ ХРИСТИАНСТВУ ХРИСТА значительной части воззрений Л. Н. Толстого.

 Знакомясь с трудом другого толстоведа, уже XXI столетия, статьёй Коити Итокава «Об антивоенном пафосе в произведениях Толстого», опубликованной в 2010 г. в Туле, в научном «Яснополянском сборнике», остаётся лишь констатировать своего рода “проседание” в анализе проблемы «пацифизма Льва Толстого» японской толстоведческой мысли — по отношению к блестящим прозрениям Ё. Мураками в 1990-х. По выводам автора:

 «После «перелома» в сочинениях Толстого появляется и сотни раз повторяется формула «непротивление злу насилием». Однако антивоенный пафос (иначе говоря, пацифистский дух) и непротивление злу насилием — не совсем разные позиции, они почти тождественны, ибо в них обеих — общий дух, дух Нагорной проповеди, вершины Евангелий. В основе первой — заповедь: «Вы слышали, что сказано древним: “не убивай; кто же убьёт, подлежит суду”. А Я говорю вам, что всякий, гневающийся на брата своего, подлежит суду» (Мтф. 5, 21 – 22). В основе же второй — заповедь: «Вы слышали, что сказано: “люби ближнего твоего и ненавидь врага твоего”. А Я говорю вам: любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящим вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас» (Мтф. 5, 43 – 44). Следовательно, две эти позиции из одного корня.

 Первая и вторая половины жизни и творческого пути Толстого объединены и этими позициями, и этими заповедями. Из сказанного следует, что так называемого перелома в жизни и творчестве писателя, по сути дела, не было, не было двух четко разделённых «переломом» половин его жизни и творчества. Кажущийся переход от одного Толстого к иному — только переход от одной евангельской заповеди («не убивай») к другой («любите врагов ваших»)» (Итокава К. Об антивоенном пафосе в произведениях Толстого // Яснополянский сборник. 2010. Тула, 2010. С. 99).

 В свете уже сказанного выше — заметим здесь кратко: автор глубоко заблуждается не только о пресловутом «переломе», который всё-таки был: «не убивай» — это заповедь не Христа, а Моисея для евреев, древнейший Завет, а пацифизм, как и было выше сказано — и вовсе порождение секулярной, гнусной эпохи безверия Нового и Новейшего времени, эпохи «наций» и прочих свидетельств регресса масс людей к древнему, отжитому, языческому религиозному жизнепониманию.

 Очень значительны для нас и наблюдения Александра Степановича Кондратьева в статье 2002 г. «Религиозный идеал в творческом сознании раннего Толстого», где, однако, автор так же склонен к пересмотру концепции «духовного переворота» Л. Н. Толстого (Кондратьев А.С. Религиозный идеал в творческом сознании раннего Толстого // Толстовский ежегодник. 2002. Тула, 2003. С. 341 – 351). Автор справедливо настаивает, вслед за классиком толстоведения Б. С. Эйхенбаумом, на недопустимости «снисходительного» противопоставления «автора “Детства” и издателя педагогического журнала “Ясная Поляна” признанному всем миром мудрецу и духовному наставнику заблудшего человечества», когда художественно-философская концепция писателя, сложившаяся к концу 70-х гг. XIX столетия, изучается «без соотнесения с ранним периодом его духовных исканий» (Там же. 341).

 В то же время, на наш взгляд, А. С. Кондратьев делает существенную ошибку, предопределённую его принадлежностью к церковно-православному “лагерю” в толстоведении. Желая нивелировать значение именно посткризисных, или постпереломных, с начала 1880-х гг., «еретических» писаний Льва Николаевича Толстого, он ставит под сомнение духовный перелом конца 1870 – начала 1880-х гг. в Толстом, приводя в «доказательство» его же, Толстого, широко известное признание в ответе 1892 г. на письмо французского профессора Жоржа Дюма (Georges Dumas, 1866 – 1946), обратившего внимание на элементы христианской этики из позднейших проповедей Толстого-христианина уже в «Анне Карениной» и даже «Войне и мире». Толстой отвечал профессору так:

 «Я думаю, что вы совершенно правы, предполагая, что перемена, о которой я говорю в “Исповеди”, произошла не сразу, но что те же идеи, которые яснее выражены в моих последних произведениях, находятся в зародыше в более ранних. Эта перемена показалась мне неожиданной потому, что я неожиданно её осознал» (66, 188; оригинал на франц.).

  А. С. Кондратьев в связи с этим настаивает на «преемственности этапов» творческого пути Толстого (Кондратьев А. С. Указ. соч. С. 341). Но обратим внимание: Толстой говорит в ответе о «неожиданности осознания» им накопившихся постепенно перемен в жизнепонимании, поставивших водораздел между его сознанием и прежней «верой отцов», а также прежним отношением ко многим реалиям жизни нашего лжехристианского мира, включая войну или смертную казнь. То есть, речь здесь надо вести, действительно, не о некотором “сломе” одного догматического мировоззрения в пользу другого, православного в пользу «еретического», а о динамическом, непрерывном процессе эволюции системы толстовского мировоззрения, в которой, именно по широко известному свойству всех открытых, саморазвивающихся систем, неспешные, «чуть-чуточные» изменения доверчивой к мирским лжам и заманкам юности сменились более скорым духовным развитием и неизбежным при этом обособлением в зрелые годы, подведя Толстого именно к той кризисной точке 1877 – 1881 гг., после которой он уже не мог верить ни прежним мирским лжам, ни учению церкви, и сознание его диалектически стало эволюционировать от необходимого прежде обособления — к единению с миром, но уже совершенно, качественно иного порядка: с единой, незримой, сокрытой до времени в мире Церковью, основанной Христом, но до сего времени не торжествующей, и с её адептами, соединёнными высшим, нежели еврейское или православное, религиозным пониманием жизни.

 Таким образом, неосновательность противопоставлений юноши и молодого человека Толстого — Толстому же старцу не снимает проблемы «духовного переворота» Л. Н. Толстого указанного периода и не доказывает (к чему стремится православный тульский литературовед), что такового не было.

 Зато доказательством, пусть и косвенным, в пользу «перелома» сознания Толстого, поворота в сторону независимого от церковных суеверий и лжи жизнепонимания первоначального христианства, служит, как ни странно, та самая запись в Дневнике Л. Н. Толстого от 8 марта 1910 г., когда Толстой, размышляя об одном, весьма известном, суждении из давнего своего письма к двоюродной тётке, умнейшей, замечательной графине Александре Андреевне Толстой (1817 – 1904), подтверждает, что и «теперь бы ничего не сказал другого». А. С. Кондратьев, для «доказательства» того, что ему хочется доказать, цитирует только этот обрывок, прибегая таким образом к умолчанию и подлогу. В источнике отзыв Льва-старца на суждение молодого Льва выглядит так:

 «Вечер опять читал с умилением свои письма к Александре Андреевне. Одно о том, что жизнь труд, борьба, ошибка — такое, чт; теперь ничего бы не сказал другого» (58, 23).

 Легко догадаться, что речь идёт вот об этом отрывке из письма Толстого к тётке Александре Андреевне Толстой, от 18 или 19 октября 1857 г.:

 «Мне смешно вспомнить, как я думывал и как вы, кажется, думаете, что можно себе устроить счастливый и честный мирок, в котором спокойно, без ошибок, без раскаянья, без путаницы жить себе потихоньку и делать не торопясь, аккуратно всё только хорошее. Смешно! Нельзя, бабушка. Всё равно, как нельзя, не двигаясь, не делая моциона, быть здоровым. Чтоб жить честно, надо рваться, путаться, биться, ошибаться, начинать и бросать, и опять начинать и опять бросать, и вечно бороться и лишаться. А спокойствие — душевная подлость. От этого-то дурная сторона нашей души и желает спокойствия, не предчувствуя, что достижение его сопряжено с потерей всего, что есть в нас прекрасного, не человеческого, а ОТТУДА» (60, 230 – 231).

 «Рваться, путаться, биться, ошибаться, начинать и бросать» — ведь это и есть описание крайне неустойчивого, что и характеризует все живые системы, но динамического, диалектически-последовательного и непрерывного духовного развития, когда сознание человека проходит через множество системных состояний: малых «кризисов» освобождения от заблуждений, от мирских соблазнов и лжей. И, подобно тому как время Христа мыслители нередко именуют рубежным, «осевым», то есть важнейшим среди прочих кризисных, поворотных этапов духовного роста человечества, так и в жизни человека Толстого приход к вере Христа, к выраженному в евангелиях новому, прежде неизвестному миру и до сего времени не принятому им, религиозному пониманию жизни так же должен быть признан важнейшим из непрерывных его «метаний» и исканий Истины.

 Таким образом, отказавшись от противопоставления «двух Толстых» в эволюции антивоенной позиции писателя и мыслителя, мы не отказываемся от определения «кризиса», «переворота» и подобных, как описания «точки бифуркации» в эволюции воззрений Л. Н. Толстого как сверхсложной открытой самоорганизующейся системы.

 В Дневнике молодого Толстого и первых его сочинениях, «кавказского» и «севастопольского» периодов, А. С. Кондратьев видит значительную долю «религиозного мышления», устремлений молодого Льва к духовному единению с Высшим началом и освобождения от растлевающих соблазнов и искушений», с опорой на «нравственный закон» Христа (Кондратьев А.С. Указ. соч. С. 343 – 345). Бесценно наблюдение А. С. Кондратьева о сопряжении толстовского определения религии как «отношения человека… к целому, которого он чувствует себя частью», с его же суждением в Дневнике ещё 1853 года:

 «…Разум отдельного человека есть часть всего существующего, а часть не может расстроить порядок целого… образуй свой разум так, чтобы он был сообразен с целым, с источником всего, а не с частью, с обществом людей; тогда твой разум сольётся в одно с этим целым, и тогда общество, как часть, не будет иметь влияния на тебя» (46, 4).

 С такой позиции остранения от мирской лжи Толстой приучил себя смотреть и на военную службу, и на самые войны. Толстому, по мысли А. С. Кондратьева, было предначертано «в атмосфере атеистического и нигилистического угара» заражённой секуляризмом и безверием имперской России «способствовать укреплению религиозной аксиологии в духовной жизни соотечественников» (С. 344 – 347). Русский Христос, но одновременно и СПАСИТЕЛЬ ХРИСТА для нас, ПОСЛЕДНИЙ ЕВАНГЕЛИСТ — не менее того!

 «Поздний» Толстой «открывает для себя <учение> Христа как путь достижения гармонии с собой и миром» (Там же. С. 345). Но и гораздо раньше, подчёркивает автор статьи, начиная с первых художественных сочинений, творчество Толстого уже пронизано «пафосом доверия к религиозному идеалу, воплощающему эсхатологическую перспективу, интуитивно освоенную в “легенде о Зелёной Палочке”, зарытой на Фанфароновой горе, и в мечте о “муравейном” братстве» (Там же. С. 348). Религиозный идеал, таким образом, был путеводным для Толстого на протяжении всего духовного пути.

 Труды Нины Эльдаровны Бурнашёвой (1944 – 2020) останутся для поколений исследователей образцом вдумчивой наблюдательности при работе с рукописным наследием Л. Н. Толстого. Для нас важны многие, впервые подмеченные ею, подробности работы писателя над ранними своими рассказами, над повестями «Казаки», «Хаджи-Мурат» и романом «Война и мир», а равно и отмеченные Ниной Эльдаровной особенности «взаимоотношений» писателя со своими персонажами: например, то, что любимые персонажи Толстого, близкие ему, участвуя в войнах, стычках и боях никого не убивают (Бурнашёва Н.И. «…Пройти по трудной дороге открытия». Загадки и находки в рукописях Льва Толстого. М., 2005. С. 225 – 248). Но, как повелось, в таких трудах, “слабым местом” автора являются некоторые ОБЩИЕ выводы, тоже значительные для нашей темы. Так, в завершении одной из глав указанной выше книги, читаем у Нины Эльдаровны такой пассаж:

 «Он <Толстой> пытался и на восьмом десятке жизни понять и объяснить, “под влиянием какого чувства” люди убивают друг друга, что переживают они в душе, когда “одурённые молитвами, проповедями, воззваниями, процессиями, картинами, газетами, пушечное мясо, сотни тысяч людей, однообразно одетые, с разнообразными орудиями убийства, оставляя родителей, жён, детей, с тоской на сердце, но с напущенным молодечеством, едут туда, где они, рискуя смертью, будут совершать самое ужасное дело: убийство людей, которых они не знают и которые им ничего не сделали” (т. 36, с. 106). Одно перечисление таких разнообразных внешних причин и «влияний» говорило о том, что даже глубокий и тончайший психолог Лев Толстой, способный в “чужую боль” и в “чужой восторг переселяться”, “испытывал ужас […] перед сознанием бессилия человеческого разума” (т. 36, с. 108), “перед помрачёнными умом и совестью” и за всю свою долгую жизнь так и не смог ответить на вопрос, с мучительной остротой и ясностью вставший перед ним ещё во времена молодости: “под влиянием какого чувства убил один солдат другого”» (Там же. С. 249).

 Конечно же, это не так. Нина Эльдаровна цитирует в начале и конце данного отрывка “вопрос”, вставший перед главным персонажем рассказа «Набег», волонтёром на Кавказской войне. Но его можно, во имя точности, переформулировать и так: «Под влиянием ЧЕГО люди соглашаются быть убийцами?» КАКИХ помыслов и КАКИХ чувств? И откуда они берутся в них? И Толстой, не в одних перечислениях статьи «Одумайтесь», а и задолго до неё, отвечает на этот вопрос — себе и, через расстояние в десятки лет, своему автобиографическому alter ego, волонтёру. Он пишет о принуждении, подкупе как средствах вербовки в войско, а главное — о множестве обманов, оправдывающих и освящающих войну, главный из которых — поповский, религиозный. Как человек XIX столетия, он не мог бы ответить лучше! Он не мог знать о хорошо известном в наше время материальном, биохимическом влиянии на мозг и нервную систему человека как музыки, так и звучащих слов пропагандиста, а при настырном, навязчивом повторении, иногда принуждении к заучиванию — даже и печатных текстов! Он не владел термином ПСИХИЧЕСКОЕ ЗАРАЖЕНИЕ — хотя, как психолог-литератор, неоднократно описывал его действие. Наконец, уже на Кавказе он самолично мог видеть, как страх солдат, на глазах которых убивают их товарищей, сменяется озверением, ненавистью к военному противнику… Низшая, до Творения, дочеловеческая природа возбуждается в человеке — в интересах тех, кто обманывает его и толкает на войну.

 У Толстого был и главный ответ: на вопрос, что с этим делать. Ответ — христианский, религиозный, и основанный на этих же личном опыте и наблюдениях психолога. «Обличение лжи и утверждение истины» — так формулировал Толстой свою деятельность противостояния «заражению» нерв и сознания людей контрпродуктивными эмоциями и лжами. Соединение людей в общем религиозном руководстве жизнью, единой живой вере — это о том же, другими словами. Всякая живая, руководящая человеком, вера чудотворна. Чудо же христианской веры — в обретении сил для утверждения в себе человеческого и подчинения низшего, первобытного, звериного. Человек стяжает эту благодать в обмен на подлинное доверие Богу, на вручение себя — Ему, безраздельно, а не мирским начальникам и владыкам. Нина Эльдаровна исповедовала православие, которое, к сожалению, не ставит перед адептами своими таких задач — зато лукаво проповедует повиновение мирским начальникам прежде Бога! В этом, думается, причина того, что, даже цитируя толстовский ответ на вопрос об основах в человеческой природе удобопреклонности ко греху насилия, повиновения, она словно бы «не замечает» его, не считает его таковым, то есть ответом!
 
 Паноптикум подпутинских бюджетных уродцев (как в смысле публикаций, так и их авторов) уверенно пополняют Токарев Григорий Валериевич (Тула) и Яхьяиур Марзие (Тегеран) с их статейкой 2017 года (см: Токарев Г.В., Марзие Я., Пацифистские взгляды Л. Н. Толстого // Исследовательский журнал русского языка и литературы, Vol. 10. 2017 (2), C. 29 – 40).

 В «Севастопольских рассказах» авторы находят «моральное оправдание патриотизма», что, само по себе, предсказуемо. «Если ранний Толстой поддерживал войну народную и освободительную, то поздний считал любую войну проявлением зла, насилия, негативно оценивал деятельность военного, патриотизм» — полагают они (Токарев Г.В., Марзие Я. Указ. соч. С. 29). Это упрощённая схема. Кризис мировоззрения, засвидетельствованный «Исповедью», отменить нельзя, но ряд источников именно из молодых лет Толстого, которые мы проанализируем ниже, заставляют предположить, что, ища «политических» или «народно-оборонительных» оправданий для военного насилия, Толстой сам себя “ловил” на недостаточности той неоригинальной, как правило, аргументации — даже при кропотливом её изложении на бумаге.

 В «Хаджи-Мурате», с их же точки зрения, русская военная кампания на Кавказе показана с немалой долей цинизма (Там же. С. 34). Это неверно, так как «цинизм» в известном, действительно эмотивно окрашенном, описании разорённого аула и ненависти горцев (см. 35, 80) – это лишь попытка (обеспеченная личным опытом общения с горцами) взглянуть на совершившееся глазами не юного волонтёра, как в рассказе «Набег», а самих горцев. Это психологический реализм, а не цинизм.

  И, наконец — такой вот авторский «перл»:

 «Увы, Толстой, как и при жизни, оказывается в оппозиции идеям государства, церкви, светской морали. Но он вместе с обычным человеком. Нужен ему и поддержан им» (Там же. С. 38).

 В этом заключении узнаётся один из авторов статьи, именно Гриша Токарев с его говнистым характером. Грише насрать даже на то, что, как сам он признаёт, фундаментом для толстовского «пацифизма» является евангельское учение Христа. Грише на тёпленьком месте в Тульском педагогическом университете кормней, спокойнее и приятней, со всею, как ему фантазируется, интеллектуальной элитой России, поддерживающей «государство, церковь» во всех их мерзостях и лжи, равно и «светскую мораль», подменившую для них, для «умных» религиозную этику, нравственный Христов закон ещё в эпоху Толстого, и даже ранее. Толстого же с его «пацифизмом» Токарев “отдаёт” умозрительному простонародью, «обычному человеку», толпе — подобно тому, как Пилат Понтийский отдал Иисуса Христа с его непонятной и презренной язычнику «истиной»!

 Для анализа духовного пути «дохристианского» Толстого значительна публикация 2022 г. в журнале «Вопросы философии» А. К. Куликова «Проблема судьбы и героизма у Лермонтова и Льва Толстого. Философский анализ» (Куликов А. Проблема судьбы и героизма у Лермонтова и Льва Толстого. Философский анализ // Вопросы философии. 2022. № 1. С. 122 – 133). Автор статьи проводит интересное сопоставление творчества двух великих классиков, у которых находит близость идейного содержания. Он утверждает: «Мир – творческий хаос в духе Гераклита, в котором клокочет жизнь, господствуют судьба и случай. […] Сегодня реальны две альтернативы. Либо человеческая жизнь бесцельна и поэтому бесценна, […] либо она бесцельна и поэтому пошла и скучна» (Куликов А. К. Проблема судьбы и героизма у Лермонтова и Льва Толстого. Философский анализ // Вопросы философии. 2022. №1. С. 123).

 Фатализм и героизм «Севастопольских рассказов», в особенности же эпопеи «Война и мир» противостоит христианскому пониманию истории и европейскому рационализму. Читаем у А. К. Куликова: «Неслучайно судьба и героика часто противопоставляются новоевропейскому рационализму: идеям свободной личности, разумного смысла и цели истории и жизни, которые символизируют как бы период «взросления» европейской культуры» (Там же. С. 124).

 Судьба у Лермонтова и Толстого, как и в понимании античных авторов, живших до Сократа, выступает как эстетическая категория. Героизм, хотя и не придаёт жизни смысл, но оправдывает её красотой, благородством. Приводится в пример Хаджи-Мурат.

 Автор статьи упоминает проявление «бездумной» храбрости молодого Толстого во время Крымской войны. Такую смелость будут демонстрировать его герои: Андрей Болконский и Хаджи-Мурат. Ему близка героика древней трагедии, дионисизм, стихийная энергия. Стихийную энергию Толстой «искал в сближении с роевой жизнью народа и в общении с крестьянскими детьми». Да, именно это, а не ответ на вопрос о смысле жизни, народу, а тем более детям, неизвестный! (Там же. С.125).

 А. К. Куликов пишет о родстве героики, утверждаемой писателем, с детским мировосприятием. Имеются в виду жажда жизни, полнота и невинность бытия. Здесь автор отсылает нас к древнейшей стихийной диалектике человечества — к учению Гераклита. Кстати, как отмечал ещё С. Н. Трубецкой, мышление Гераклита было интуитивным, он мыслил образами (Трубецкой С. Н. Курс истории древней философии. М., 1997. С. 142). А это свойственно так же гениям и детям. Автор статьи подчёркивает: «Во всем этом Толстой сближается с Лермонтовым, чей юный гений был, вероятно, ещё ближе к этой светлой детскости, единению с вечной природой, героике и вместе с тем детскости греческой лирики и трагедии» (Куликов А. К. Указ. соч. С. 125).

 Природа у Лермонтова и Толстого олицетворяет идеал вечных свободы, мира и гармонии — тем самым, по мнению А. К. Куликова, выражая антизападный пафос в сознании молодого Толстого. Но отчего же антизападный? Обоснования автора неубедительны. Быть может, точнее его было бы назвать АНТИПРАВОСЛАВНЫМ, но не в сторону труднейшую, постигновения истинного христианства, а, скорее, в «руссоистскую» — первобытной воли и дикости, дарующих счастье без тяжких рефлексий? В этом смысле вся еврейская, авраамическая традиция, а не только принятая в европейских католичестве и протестантизме, подчиняет человека определённому, навязываемому воспитателями, пониманию жизни его самого и референтных для него общностей, да и общества, и человечества в целом.

 При этом ни одно из «исторически сложившихся» течений христианства не освобождает человека от роковой детерминации первобытных, бессознательных влечений — поведенческих программ агрессивного территориального животного, не изученных и, конечно же, неизвестных ни романтикам, ни Л. Н. Толстому. Отсюда близкое Толстому «антивоенное» недоумение и вопрошание героя лермонтовского «Валерика», которого цитирует, в подкрепление своей позиции, и А. К. Куликов и к которому мы неизбежно воротимся в основной части нашей книги.

 Итак, в статье А. К. Куликова выявляется связь поэтики природы у Л. Н. Толстого с героикой, судьбой и детством. Героизм и судьба противопоставлены рационалистическому восприятию жизни и истории. Автор неубедительно оспоривает мнение Ю. М. Лотмана о восточном происхождении идеи судьбы у Лермонтова. Он считает, что тут не мусульманский, а античный фатализм. И приводит в пример купца Калашникова как наиболее чистый тип героизма. У других героев постепенно происходит вырождение этого свойства, фатализм подменяется психологизмом, чрезмерной рефлексией, самокопанием, пустословием. Наиболее рельефно в этом смысле выступает Печорин. Искажение, опошление фатализма, считает Куликов, приводит к профанации героизма.

 Герой пытается преодолеть историю. «Таков, думается, главный корень колоссального древа “Войны и мира”. Это история, созданная против истории, против включения России в историческую жизнь Западной Европы» — выводит А. К. Куликов (Там же. С. 127).

 Антиисторическая установка, по мысли автора статьи, направлена Львом Толстым против европейской классической философии. «В записях Софьи Андреевны читаем, как Толстой восхищался Шопенгауэром, считая Гегеля пустым набором фраз» (Там же). В истории нет смысла, ею правят случайности.

 Но здесь нам стоит заметить, что, во-первых, увлечение Шопенгауэром автора «Войны и мира» не распространилось на последующие периоды жизни, в особенности годы христианского исповедничества, с начала 1880-х. А второе то, что в самом увлечении философией Артура Шопенгауэра в 1860-е Толстой был безусловным европейцем — разделившим “моду” на Шопенгауэра со многими своими ровесниками в Германии, Швейцарии, Франции… Ниже, в основном тексте книги, мы не раз вернёмся к этому оригинальному, озадачивавшему и раздражавшему И. С. Тургенева, парадоксальному европеизму Толстого, проявлявшему себя во многом — от наблюдений за европейской политикой и культурной жизнью, продолжая, в частности, симпатиями к неблизким в целом (продолжим убеждать читателя и в этом!) антивоенным движениям в Европе, и завершая повседневными бытовыми мелочами.

 «На рассуждения Пьера в духе Гердера Андрей Болконский отвечает: «Да, это учение Гердера… но не то, душа моя убедит меня, а жизнь и смерть, вот что убеждает». «Убеждают в необходимости будущей жизни не доводы» (Толстой, 1938, Х, 117), – добавляет он». (Там же. С. 128).

 Подобное мы, действительно, встречаем у Лермонтова. В статье приводятся следующие строки из «Маскарада»:

Что ни толкуй Волтер или Декарт –
Мир для меня – колода карт,
Жизнь – банк, рок мечет, я играю,
И правила игры я к людям применяю.

  Но беда концепции А. К. Куликова в том, что персонаж «Маскарада», именно Афанасий Павлович Казарин, своей концепцией жизни сближается отнюдь не с возлюбленными Л. Н. Толстым персонажами сочинений, а, например, с самоубийцей Анатолием Нехлюдовым в «Записках маркёра». С ДИАЛЕКТИКОЙ ДУШИ значительнейших толстовских персонажей сей замысел Лермонтова просто несопоставим. Фатализму и “философии” игрока Афанасия Казарина духовно противостоит не только однофамилец Нехлюдова в романе «Воскресение», открывший для себя учение Христа, но уже и самый князь Андрей Болконский в романе «Война и мир» — поддавшийся ДЕТСКОЙ увлечённости нового, неожиданного собеседника и друга, Пьера Безухова, и изменивший свои мрачные тридцатилетние взгляды на жизнь — подчеркнём: отнюдь не в сторону сближения с Гердером, а, хотя и сам не сознавал этого, в сближение с рождественской и пасхальной РАДОСТЬЮ христианства, одинаково неведомой в нашем ЛЖЕхристианском мире, то есть в Европе и России как её части, всем тем, кто обманывает себя, обслуживая указанные выше первобытные атавизмы человеческой психики, вместо жертвенного противостояния им с общедоступным уже теперь 2000 лет духовным оружием христианской веры.

 Наконец, в статье А. К. Куликова подчёркивается героический аристократизм персонажей произведений рассматриваемых классиков. С миром эллинской трагедии их роднит наличие страдания и несправедливости. У Лермонтова «в «Демоне» и «Маскараде» есть нравоучительное торжество справедливости над злом, но оно туда добавлено по требованию цензоров». «Два брата», «Вадим» – там этого нет.

 «Несправедливость – не чья-то личная вина и коварный расчёт, а сама судьба, с которой отчаянно борется трагический герой. Именно так рассуждает приговорённый к смерти Пьер» (Там же).

 Об этом эпизоде подробнее расскажем ниже, в особенной Главе нашей книги, посвящённой «Войне и миру». Здесь скажем кратко: страшное зрелище казни, с ожиданием собственной смерти, мытарства и духовное обновление Пьера — всё, с позиций христианского понимания жизни, проявления не несправедливости, а, напротив, МИЛОСТИ БОЖИЕЙ, ведущей к просветлённой радости, к новому качественно состоянию сознания, недостижимому для лермонтовских омрачённых, демонических «героев времени».
 
 Н. А. Балаклеец (Вологда, Россия) в статье «Философия войны: Толстой и Клаузевиц» (2017) не просто убеждена в обширном знакомстве Толстого с сочинениями Карла фон Клаузевица, но и находит, что в романе «Война и мир» автор трактата «О войне» предстаёт как эксплицитный персонаж, атакуемый критикой как Толстого-художника, писателя (посредством образов, метафор, диалогов), так и метафизика и историософа:

 «…Война для Толстого бесцельна и бессмысленна не только в плане человеческого интеллекта, но и на метафизическом уровне. Слепая воля философии Шопенгауэра в отличие от гегелевского мирового духа не ведает никаких целей. Поэтому столкновение и гибель народов и отдельных индивидов в системе философских взглядов Толстого – это в корне бесцельный процесс, выражающий противоречивость и бессмысленность земного бытия» (Балаклеец Н.А. Философия войны: Толстой и Клаузевиц // Социодинамика. 2017. № 1. С. 7).
 
 Современный автор Сэмюэл Мойн (Samuel Moyn), профессор Йельской школы права (Yale Law School) в в Нью-Хейвене (Коннектикут, США), опубликовал в 2021 году статью «I Would Not Take Prisoners», содержащую близкий нашему, истинно свежий и оригинальный взгляд на эволюцию и особенности толстовской антивоенной мысли ). Ниже, помимо изложения, даём цитаты из указанной статьи в переводе.

 На диалектически предопределённом пути к христианскому религиозному пониманию жизни, к отрицанию безбожного, так называемого «светского» гуманизма либеральной и иной пацифиствующей интеллигентской сволочи, Толстой «оделил» одного из несомненно любимых персонажей «Войны и мира», именно князя Андрея, некоторыми близкими ему в 1860-х годах мыслями. «Не брать пленных», не сохранять жизни сдавшимся в плен — это, по светской моралистике даже XIX-го, уже затронутого секуляризмом, века, безусловно «жестоко». Но всё же логично: сказав «А», следом «В», неизбежно дойти и до «О», и до «V», и, конечно же, до «Z». «С Богом» или без Оного. Честнее — без! А светское “жаление” солдатушек лишь затягивает войну — которая, при последовательном послушании Богу и Христу хотя бы одной из сторон военного конфликта не могла бы даже начаться!

 Толстой работал над романом с 1863 по 1869 гг., то есть размышления кн. Андрея, подчёркивает проф. Мойн, может быть прямым откликом автора на первую Женевскую конвенцию и создание Красного Креста, о котором в своей позднейшей публицистике Лев Николаевич несколько раз выскажется довольно критически, с неприятием, вплоть до вынесения в заглавие статьи 1889 г. своеобразного лозунга: «Не Красный Крест, а крест Христовый!»

 «Болконский у Толстого весьма недвусмысленно ссылается на первую робкую попытку империй гуманизировать свои непрерывные стычки: «...убивают моих детей, моего отца и говорят о правилах войны и великодушии к врагам», – говорит князь Андрей. И добавляет: «Не брать пленных, а убивать и идти на смерть!»
 Позиция князя есть не что иное, как прямое осуждение идей Анри Дюнана (Анри Дюнан, фр. Jean Henri Dunant; 8 мая 1828 — 30 октября 1910), создателя Красного Креста. Осуждение, основанное не на императиве мира (к нему Толстой придёт позже), но на неординарной идее о том, что усиление войны будет косвенно способствовать миру».

 В этом князь Андрей оказывается парадоксально близок теориям знаменитого и в наши дни Карла фон Клаузевица. Последний «утверждал, что цель сражения – полное и бесповоротное уничтожение», а в классическом труде «О войне» (1832) афористично заявлял: «Ошибки, проистекающие из доброты, самые тяжёлые». Считать бойню на войне грехом, который нужно искупить, или, что ещё хуже, пятном на самом прекрасном занятии в жизни, есть моральная ошибка. «Тщетно или даже неправильно закрывать глаза на то, что есть война и на явные страдания, которые она причиняет», – объяснял Клаузевиц. «Сам факт, что бойня – ужасающее зрелище, должен заставить относиться к войне со всей серьёзностью, – продолжал он, – но не может служить оправданием постепенному притуплению мечей во имя человечности». И добавил: «Рано или поздно кто-нибудь придёт с острым мечом и отрубит нам руки». Человечность при такой геополитической данности — своего рода “опция”, «добавочная выгода, а не истинная цель». Ученик Клаузевица Франц Либер в начале 1860-х, то есть ещё до написания «Войны и мира» Толстого, обнародовал военный Устав, исходящий из принципа, что «всё, что необходимо для войны, должно быть законным; и, если и имеют место чрезмерное насилие и страдания, то только потому, что того требует победа, а победа приближает мир». То есть, залог мира — в жестокости и интенсивности войны.

 «Князь Андрей, по иронии, звучит в унисон с Клаузевицем», когда утверждает, что «предоставленный сам себе, гуманизм будет порождать новые войны и требовать всё новых жертв.

 Более того, замечает Андрей, сделайся война более гуманной, её станет гораздо легче начинать: ибо жизнь не поставлена на карту. “Если бы на войне не было такого великодушия, – продолжает он свою страстную проповедь, – мы должны вступать в войну только тогда, когда стоит идти на верную смерть”».

 Но далее проф. Мойн делает справедливый, на наш взгляд, вывод о том, что аргументы кн. Андрея основаны на спекуляциях:

 «Сторонники гуманизации войны привели тот же самый аргумент. Ещё в 1864 году Гюстав Муанье назвал Женевскую конвенцию «пологим спуском, который сходится к единственному логичному завершению – тотальному осуждению войны». Законы войны станут «секретными средствами умиротворения», – предрекал Муанье в один из редких моментов визионерского энтузиазма. «Гуманизация войны может закончиться только её отменой», – пообещал он спонсорам.

 […] Короче говоря, не интенсификация косвенно способствовала бы умиротворению, а гуманизация.

 […] Поздний Толстой отказался от близорукого взгляда князя Андрея. Но Эйлмер Мод, его биограф и друг, был абсолютно прав в том, что эта речь предвосхищала последующую более зрелую атаку Толстого на «гуманизм» по отношению к войне, как молния предвосхищает грозу.

 Для князя Андрея главное – не предсказания, но правда и риск промолчать о ней. Облагораживание зла – это уловка, ведущая к компромиссам с совестью» (Там же).

 А вот ещё одна теоретически БЕСЦЕННАЯ для нашей темы концепция! Систему образов военной повседневности, представленную Толстым в рассказах Кавказского и Крымского циклов современный исследователь Маттиас Фрайзе характеризует значительнейшим определением: «бастионный хронотоп» (Фрайзе М. Бастионный хронотоп // Лев Толстой и мировая литература. Вып. 20. Тула, 2021. С. 7). Автор поддерживает точку зрения Б. Эйхенбаума о том, что Толстой преодолевает в своих повествованиях «с войны» лживую романтическую традицию её изображения: он «противопоставляет изображению массовых сцен концентрацию на отдельных персонажах, которых описывает не в исключительной ситуации опасности и проявления героизма, как можно было бы ожидать, а в их очевидной повседневности» (Там же. С. 5). Маттиас Фрайзе так же подчёркивает, что, по его выводам, «до Толстого война в литературе была представлена либо как индивидуальное взаимодействие выдающихся героев (Ахилл против Гектора, Давид против Голиафа, Александр против Дария), либо — в батальных сценах и панорамах — как взаимодействие коллективов: как в «Истории Пелопоннесской войны» Фукидида […] так и в дальнейшей европейской традиции, восходящей к Иосифу Флавию («Иудейская война»), Вальтеру Скотту («Айвенго») и Виктору Гюго («Собор Парижской Богоматери»), и в русской — к Михаилу Васильевичу Ломоносову («Ода блаженныя памяти государыне императрице Анне Иоанновне на победу над турками и татарами и на взятие Хотина 1739 года»), Михаилу Матвеевичу Хераскову («Россиада») и Гавриилу Романовичу Державину («На взятие Измаила»). […] Вместо этого у Толстого появляется новая, ранее не использовавшаяся форма социального взаимодействия в ситуации войны — форма, которая возникает только в совершенно особых условиях — в условиях бастиона», и могущая поэтому, по мысли исследователя, быть поименованной «бахтинским термином — “хронотоп бастиона”». Этот хронотоп создаёт между уровнями массового военного действия и индивидуального военного действия третий уровень — группового и в определённом смысле более близкого, «родственного», «семейного» военного действия» (Там же. C. 6 – 7).

* * * * *

 Приведённые выше, с нашим кратким анализом, отрывки из некоторых авторских работ по теме «антивоенного» Л. Н. Толстого не исчерпывают, разумеется, историографических задач, которые мы могли бы реализовать в данном Введении. Но наша задача цитирования, буквально “навскидку”, некоторых авторов и комментирования их была совершенно иной: дать представление о том направлении нашей мысли, по отношению к единомышленникам и оппонентам в предшествующей научной литературе, которое будет сопровождать читателя и на страницах основной книги и, надеемся, доставит ему немало полезных и радостных минут.

_________
 

 ПЯТЬ. Наше видение проблематики

 Лев Николаевич Толстой, психологически травмированный несколькими случаями жестокости старших в детстве, в сознательном возрасте практически ВСЕГДА был стихийный, страстным противником КАЦАПСТВА, имманентного поганому «русскому миру»: жестокости, принуждений, насилия — включая, разумеется, и злейшие, системно-организованные их формы. Военные убийства и смертные казни никогда не были для него исключением, но СОЗНАТЕЛЬНОЕ отношение к этим формам насилия было у Толстого разное от начала — что связано было с условиями воспитания, формирования личности Толстого. Внушённое в детстве сословное уважение к военным, к военной службе давало себя знать. Палачей в роду Толстых не было — зато всегда были государственные служащие, и чаше всего военные. Обыкновенные же оправдания военной службы риском для жизни, необходимостью храбрости, бывшей для Толстого с юных лет безусловной моральной ценностью, невозможно было экстраполировать на судью и палача, зато (кстати сказать) без особых усилий возможно было — на «воинов» с общественными неправдами, радикальных оппозиционеров правительству. Именно этим, атавистическим, действием воспитывающего внушения положительного отношения к героизму, к бесстрашию, к жертвованию своей жизнью, следует объяснять странный феномен, когда Толстой-христианин, отрицая методы революционеров 1870 – 1900-х гг., симпатизировал многим из них как жертвующим собой, бесстрашным личностям. Скажем попутно: в этой же «прививке» ложным воспитанием сознанию и воле ребёнка мирской, антихристовой лжи — причина того парадокса наших дней, когда добрые и умные люди, осуждая любых убийц и терроризм, благословляют, в «своём» государстве, наделение полицаев, военщины и самих граждан (для «самообороны») всё новейшими видами летального оружия — того самого, которым и вооружаются впоследствии убийцы и террористы.

 Но вернёмся к нашей теме… Значительный перелом в воззрениях Льва Николаевича Толстого на системно организованное насилие был связан с увиденным им в Париже в апреле 1857 г. зрелищем смертной казни.

 Незадолго до этого Л. Н. Толстой, как многие гениальные люди, пережил очередной приступ депрессии, «сомнения во всём» (запись в Дневнике от 19 марта; ср. 5 апр.). Приступ был связан, как предполагает биограф его, Н. Н. Гусев, с его тогдашним «рассеянным, малодеятельным образом жизни, недостаточной творческой и умственной работой» (Гусев Н.Н. Материалы… 1855 – 1869. С. 190). В облегчённой форме это было то же, что и знаменитая «арзамасская тоска», пережитая писателем гораздо позднее, в ночь на 3 сентября 1869 г., при сходных (рассеянное полубезделие путешественника) условиях.

 5 апреля Толстой узнал, что утром на другой день предстоит на площади, перед одной из парижских тюрем, совершение публичной смертной казни посредством гильотины. Он решил поехать посмотреть на казнь.

 Преступник, некий Франсуа Ришё, по профессии повар, был осуждён судом присяжных за два убийства с целью ограбления. 6 апреля в семь с половиной часов утра в камеру осуждённого вошли начальник тюрьмы, начальник полиции и священник, в сопровождении которых осуждённый отправился к месту казни, где сам, без посторонней помощи, поднялся по ступенькам на помост гильотины, поцеловал поданное ему священником распятие, — и через минуту всё было кончено.

 На Толстого, видевшего, ко времени этого случая, множество смертей на трёх войнах Российской империи, именно вид смертной казни произвёл потрясающее впечатление. «Больной встал в 7 часов, — записал он в Дневнике, — и поехал смотреть экзекуцию. Толстая, белая, здоровая шея и грудь. Целовал Евангелие и потом – смерть, что за бессмыслица! — Сильное и не даром прошедшее впечатление» (47, 121).

 Не даром, ибо Толстой кое-что важнейшее понял в себе:

 «Я не политический человек. Мораль и искусство. Я знаю, люблю и могу» (Там же. С. 121 – 122).

 И здесь же — ещё более интимно-личное признание:

 «Гильотина не давала спать и заставляла оглядываться» (Там же. С. 122).

 Более подробно о впечатлении, произведённом на него зрелищем смертной казни, Толстой в тот же день, 6 апреля 1857 г., писал В. П. Боткину: «Я имел глупость и жестокость ездить нынче утром смотреть на казнь... Это зрелище мне сделало такое впечатление, от которого я долго не опомнюсь. Я видел много ужасов на войне и на Кавказе, но ежели бы при мне изорвали в куски человека, это не было бы так отвратительно, как эта искусная и элегантная машина, посредством которой в одно мгновение убили сильного, свежего, здорового человека. Там есть не разумная [воля], но человеческое чувство страсти, а здесь до тонкости доведённое спокойствие и удобство в убийстве и ничего величественного. Наглое, дерзкое желание исполнять справедливость, закон Бога. Справедливость, которая решается адвокатами, которые каждый, основываясь на чести, религии и правде, говорят противуположное» (60, 168).

  Гениальный художник готов благословить живую жизнь — «человеческое чувство страсти» — даже в казнимом убийце, но не находит её в действиях палача, привычного исполнителя гнусной, утилитарной процедуры.

  Толстой уже не верит в то, что посредством судебных приговоров осуществляется пресловутая «справедливость». Понемногу он подступается к тому, чтобы в принципе отринуть эту языческую категорию общественной этики: суеверие о СПРАВЕДЛИВОСТИ, «которая решается адвокатами, которые каждый, основываясь на чести, религии и правде, говорят противоположное». В этом неприятии, подчеркнём, немало ЭСТЕТИЧЕСКОГО и ЭТИКО-ЭСТЕТИЧЕСКОГО, восходящего как раз к представлениям языческого мира о прекрасном, о красоте, благородстве… Всего этого, как мы покажем ниже, он обнаружил немало на военной службе — которая, впрочем, быстро разочаровала его: не только чужестью для него большинства её участников из числа служилого, офицерского сословия, но и ОЩУЩЕНИЕМ КОНТРАСТА войны, как якобы определённого Свыше общего дела, красоте, и покою, и радости в природе, в Божьем мире и мудрой, тихой мирной жизни народов, казачьего и горских, которых военачальники волонтёра, позднее юнкера Льва Толстого распоряжались убивать без жалости!

 Но были среди служащих, офицеров и солдат, и праведники, и храбрецы, и хорошие друзья… Были храбрость, риск своею жизнью и подвиг. Всего этого он не находит ни в «технологичной» казни гильотиной, ни в глазеющей на неё буржуазной толпе «демократических» французов: «Толпа отвратительная, отец, который толкует дочери, каким искусным удобным механизмом это делается, и т. п.» (Там же).

 И далее, мнение Толстого-воина, возненавидевшего даже военное, не столь мерзкое, как казни, системное насилие, о государственности и законах, задолго до знаменитых его «анархистских» статей:

 «Закон человеческий — вздор! Правда, что государство есть заговор не только для эксплуатаций, но главное для развращения граждан. […] Я понимаю законы нравственные, ЗАКОНЫ МОРАЛИ И РЕЛИГИИ, НЕ ОБЯЗАТЕЛЬНЫЕ НИ ДЛЯ КОГО, ведущие вперёд и ОБЕЩАЮЩИЕ ГАРМОНИЧЕСКУЮ БУДУЩНОСТЬ; я чувствую ЗАКОНЫ ИСКУССТВА, ДАЮЩИЕ СЧАСТИЕ ВСЕГДА; но политические законы для меня такая ужасная ложь, что я не вижу в них ни лучшего, ни худшего. Это я почувствовал, понял и сознал нынче» (Там же. Выделения в тексте наши. – Р. А.).

 И, как приговор самому себе и своей карьере, не только военной, но и в политике или в духовенстве:
 
 «...Никогда не буду служить нигде НИКАКОМУ правительству» (Там же. С. 193. Выделение в тексте – Л. Н. Толстого).

 Обратим внимание: задачей искусства Толстой 1850-х гг. полагает счастье, которое здесь явно синонимично «удовольствию». Этические же законы – НЕОБЯЗАТЕЛЬНЫ НИ ДЛЯ КОГО, хотя и полезны указанием религиозного идеала «гармонической будущности». Сколь значительны и важны эти отличия от христианского мировоззрения «позднего» Толстого!

 Таким образом, для Толстого, с его точки зрения, в условиях последования им, с одной стороны, внушённому воспитанием в церковно-православной (т. е. чуждой Христу) России общественно-государственному религиозному пониманию жизни, восходящему к язычникам и евреям Ветхого Завета, с другой же — действия собственных благородных нравственных установок и результатов самовоспитания и личного жизненного опыта, отнюдь не «большее зло» (с мирских позиций) вело за собой отрицание «меньшего» (казней), а напротив: отвращение к деятельности правительств по «рационализации» гарантированных, без угрозы безопасности палачу или судьям, расправ над преступниками постепенно и логично вело Льва Николаевича Толстого к отрицанию такого же «прогресса» в зарезаловке людей военной: посредством современных вооружений и всеобщей воинской повинности.

 Ненависть к «прогрессу», питаемая в молодые годы обожаемым Жан-Жаком Руссо, в возрасте зрелости приобрела у Льва Николаевича не замечаемые многими самостоятельные этико-эстетические основания, в которых соединились чувства аристократа и художника, служителя слова. По существу, это была уже не прежняя, «книжная» по происхождению, неприязнь, а — взвешенный, обдуманный и живой взгляд искателя Истины.

  Со всеобщей же воинской повинностью, с «военным рабством» народов, органично соединилась эволюция духовная Толстого — к тому высшему религиозному пониманию жизни, о котором мы вели выше речь, к полюблению Истины и источника её в Боге и Христе.

  Финальная, ТРЕТЬЯ СТАДИЯ – ХРИСТИАНСКАЯ, в отношении к феноменам казней и военного насилия, достигается Л. Н. Толстым во второй половине 1870-х гг. Толстой в эти годы немало общается с российскими сектантами, отрицавшими насилие и военную службу, и сам к концу десятилетия становится в эти годы активно и неортодоксально верующим человеком.

  Примечательно, как Лев Николаевич уже с этих, новых, христиански-религиозных позиций вспоминает ту же смертную казнь 1857 г. в 3-ей главе «Исповеди» (1882):

  «…В бытность мою в Париже, вид смертной казни обличил мне шаткость моего суеверия прогресса. Когда я увидал, как голова отделилась от тела, и то, и другое врозь застучало в ящике, я понял — не умом, а всем существом, — что никакие теории разумности существующего и прогресса не могут оправдать этого поступка и что если бы все люди в мире, по каким бы то ни было теориям, с сотворения мира, находили, что это нужно, — я знаю, что это не нужно, что это дурно и что поэтому судья тому, что хорошо и нужно, не то, что говорят и делают люди, и не прогресс, а я с своим сердцем» (23, 8).

  Оценка «дурно» имеет здесь уже отчётливо нравственную коннотацию. Что именно ДУРНО для Толстого? Дурна, как и прежде, СИСТЕМНАЯ РАСЧЁТЛИВОСТЬ государственного палачества, своего рода проработанная до мелочей ТЕХНОЛОГИЧНОСТЬ «процедуры» над беспомощной жертвой. (Саул Ушерович соответствующую главу своего классического труда о смертных казнях в царской России так и назвал: «Техника казней». – см. Ушерович С. Смертные казни в царской России. Харьков, 1933. С. 158).

  Примечательно, что в «Исповеди» же Толстой решительно расходится с мирским отношением, как к нравственно допустимому, даже благому — и со многим прочим, случившимся в это жизни, не исключая военной карьеры и участия в войнах, и даже «успешного» в глазах мира писательства:

  «Честолюбие, властолюбие, корыстолюбие, любострастие, гордость, гнев, месть — всё это уважалось. Отдаваясь этим страстям, я становился похож на большого, и я чувствовал, что мною довольны. Добрая тётушка моя, чистейшее существо, с которой я жил, всегда говорила мне, что она ничего не желала бы так для меня, как того, чтоб я имел связь с замужнею женщиной […], ещё другого счастия она желала мне, — того, чтоб я был адъютантом, и лучше всего у государя; и самого большого счастья - того, чтоб я женился на очень богатой девушке и чтоб у меня, вследствие этой женитьбы, было как можно больше рабов.

  Без ужаса, омерзения и боли сердечной не могу вспомнить об этих годах. Я убивал людей да войне, вызывал на дуэли, чтоб убить, проигрывал в карты, проедал труды мужиков, казнил их, блудил, обманывал. Ложь, воровство, любодеяния всех родов, пьянство, насилие, убийство... Не было преступления, которого бы я не совершал, и за всё это меня хвалили, считали и считают мои сверстники сравнительно нравственным человеком. Так я жил десять лет.

  В это время я стал писать из тщеславия, корыстолюбия и гордости. В писаниях своих я делал то же самое, что и в жизни. Для того чтобы иметь славу и деньги, для которых я писал, надо было скрывать хорошее и выказывать дурное. Я так и делал. Сколько раз я ухитрялся скрывать в писаниях своих, под видом равнодушия и даже лёгкой насмешливости, те мои стремления к добру, которые составляли смысл моей жизни. И я достигал этого: меня хвалили» (23, 4 – 5).

  И вся эта гадость и подлость, которыми юноша и молодой человек обыкновенно “подгибает” себя под требования референтных для него личностей и общностей — всё с оправданием служения обществу, общественного блага!.. вот то, что будет в смертных казнях и в войне, в жизни военщины отвращать Толстого с этих лет и уже до конца дней!

  А в социально-обличительном трактате 1884 – 1886 «Так что же нам делать?» читаем почти то же, что в «Исповеди», но с важной прибавой:

 «Тридцать лет тому назад я видел в Париже, как в присутствии тысячи зрителей отрубили человеку голову гильотиной. Я знал, что человек этот был ужасный злодей; я знал все те рассуждения, которые столько веков пишут люди, чтобы оправдать такого рода поступки; я знал, что это сделали нарочно, сознательно, но в тот момент, когда голова и тело разделились и упали в ящик, я ахнул и понял — не умом, не сердцем, а всем существом моим, что все рассуждения, которые я слышал о смертной казни, есть злая чепуха, что сколько бы людей ни собралось вместе, чтобы совершить убийство, как бы они себя ни называли, убийство худший грех в мире, и что вот на моих глазах совершён этот грех. Я своим присутствием и невмешательством одобрил этот грех и принял участие в нём» (25, 190).

 Судье, палачу, толпе ничего не грозит. Кто-то получит за это действо жалование, а кто-то — потребные эмоции. Совсем не то на войне… Если бы кто-то из гостей московского дома Толстых, высказавшись, стандартно и грубо, против войн и военных, после того стал бы защищать «необходимость» смертных казней, мнение Толстого, в эти годы и позднее, о таком человеке было бы — как о самом НИЗКОМ, подлом, не близком для него, “тонкокожего” на ощущение людей: Толстого-аристократа и Толстого-художника.

 И, наконец, о том же, о парижской казни — в самом знаменитом публицистическом выступлении Льва Николаевича против казней, статье 1908 г. «Не могу молчать»:

 «Ужаснее всего то, что делается это не по увлечению, чувству, заглушающему ум, как это делается в драке, НА ВОЙНЕ, в грабеже даже, а, напротив, по требованию ума, расчёта, заглушающего чувство» (37, 85. Выделение наше. – Р. А.).

 Важнейший для автора мотив, выраженный в статье — желание посредством своей печатной манифестации снять с себя груз вины за безопасное, пассивное участие, как бы одобряемое «пользование», такими государственными «услугами».

 Начиная писанием свой манифест о казнях, Толстой плакал.

 Но вот если бы Лев Николаевич известился, что кто-то из его соседей-помещиков защитил себя и семью в жесточайшем, с опасностью для жизни поединке с атаковавшими его дом бандитами — такими же, каких приговаривали к казни при П. А. Столыпине — безусловно, его непосредственные чувства не поддержали бы столь же эмоционально резоны христианской веры, которые он мог бы выдвинуть против такого факта «противления насилием» с очевидными храбростью и риском для жизни атакованной разбойниками жертвы.

 Это своеобразное наследие «этико-эстетической» стадии духовной эволюции Толстого, которую Толстой забрал с собой в «последний путь» — на главное своё поприще жизни: христианское проповедание и обличение зол общественного жизнеустройства. Такое наследие предопределило ряд издержек, кажущихся либо подлинных «противоречий» Толстого как проповедника и публициста.

 Ниже мы особенно подробно рассмотрим общественную и публицистическую деятельность Льва Николаевича именно на этой стадии эволюции его неприятия системного насилия войны, со всеми интеллектуальными и духовными высотами, но и с противоречиями писателя, мыслителя и публициста, в ней себя проявившими. Однако, исходя из нашего воззрения на ЗАКОНОМЕРНОСТЬ смены лишь внешне «противоречивых» высказываний Л. Н. Толстого о войнах и военном насилии в печати, мы и в этом, как прежде в духовно-интеллектуальном, процессе выделим свои, нестрогие по границам, периоды: литературно-художественный, религиозно-философский и общественно-публицистический. Средний из них приходится на период с середины 1870-х по конец 1880-х годов, то есть от времени религиозных исканий и сомнений Толстого, даровавших ему христианское религиозное основание для его прежнего, эстетического и светски-гуманитарного, неприятия системного насилия, включая военные убийства, до времени замышления и создания, в тяжелейших, но и поучительных, духовно ПРЕОБРАЖАЮЩИХ условиях, религиозно-философского и одновременно общественно-политического трактата «Царство Божие внутри вас, или Христианство не как мистическое учение, а как новое жизнепонимание» (1890 – 1893). В этот период Толстой уясняет для себя неизбежные для христианина выводы в отношении войны, но в то же время стремится знакомить читателя не столько собственно с этими выводами, сколько именно с основанием их в религиозной вере. Это важно уяснить себе и помнить читателю, чтобы не склоняться к атрибуции позднейших антивоенных воззрений Л. Н. Толстого как светски-гуманистических или «пацифистских». Для исповедника учения Христа пацифизм избыточен, нелеп.

 В названном трактате, «Царство Божие внутри вас…», помимо значительнейшей для нас концепции РЕЛИГИОЗНЫХ ЖИЗНЕПОНИМАНИЙ, наличествует и обобщение опыта Л. Н. Толстого в дискурсе, устном, эпистолярном и посредством печати, с современниками, включая членов семьи, на тему войны и мира, военной службы, обмана светского и религиозного, оправдывающего и освящающего войну… После этого трактата и вызванного его цензурным запрещением в России, а ещё более нецензурным содержанием общественного резонанса, Толстой, уже до этого вынужденно, с 1881 года, зимовавший, по воле семейства, в Москве, как вполне светский и «публичный» человек, знаменитый литератор и религиозный проповедник, стал публичным авторитетом и в рамках этой тематики, что вызвало необходимость других выступлений и вместе составило третий, важнейший для общества, для человечества, общественно-публицистический период в выражении Толстым антивоенных настроений.

 Но прежде всего, в Первой части нашей книги, мы остановимся, конечно же, без претензий на полноту, а тем более на уникальность нашей аналитической картины, на периоде наиболее хронологически длительном и, на самом деле, наиболее противоречивом: первом, относящемся к преимущественно литературно-художественным писаниям Л. Н. Толстого о войне: от кавказских повестей до вершины «дохристианского» художественного творчества Л. Н. Толстого, романа «Война и мир».

 В чём антивоенное содержание этого периода — подробно будет сказано ниже. Коротко же: природный по месту рождения, усадебный по воспитанию и деревенский по народолюбивым пристрастиям крепостника-аристократа, молодой Лев, волонтёр, а впоследствии и офицер, участник двух больших и тяжких войн России, взирает на войну как проявление УЖАСАЮЩЕЙ, НО НЕИЗБЕЖНОЙ дисгармонии в природе и в природосообразной повседневности гибнущих на его глазах солдат — преимущественно бывших крестьян. Он жалеет народ, и даже не обязательно русский народ — находя уже в рассказе «Набег» слова понимания и для горцев, чей мирный уклад в аулах был разрушен войной. Наблюдая сопротивляющихся, «немирных» жителей Кавказа и атакующих их, по чужим приказам, военных рабов имперской тёти «родины» в составе российского войска (а в Крыму — и войск французского, английского), Толстой воспринимает выживание последних, даже с бравадой и шутками, как ненормальное искажение ценной, мирной и трудовой, их повседневности, в условиях которого нравственно высокие качества, как то солидарность и храбрость, требуются для выживания и убийств, по чужим приказаниям, военного противника, а не для ЖИВОЙ И НАСТОЯЩЕЙ, не для мирной жизни.

 Нездорова, ненормальна не оставляемая ими привычками жизнь зрелых мужей, но сколь гибельней, хотя по внешности привлекательней для столь ярко проявляющей себя в юной чувственности первобытной, атавистической животности человека, эта жизнь для юных персонажей Толстого, у которых на пути воспитания и социализации встают страшные задачи: убивать и, наконец, быть самим убитыми!

 Чем более захлёстывают молодого Льва патриотические эмоции, «прививку» для которых и в его сознании подготовило воспитание, тем далее он отходит от осознания всей мерзости и лжи такого принуждения людей к убийству друг друга, но особенность этой безумной жизни, по отношению к норме для человеческого в человеке — не теряет из виду никогда и описывает в образах и красках поистине ярчайших.

 Из размышлений над представленной выше концепцией «бастионного хронотопа» Маттиаса Фрайзе о «родственном» и «семейном» в отношениях между собой участников боевых действий, у нас рождаются некоторые, вероятно, не предвиденные автором выводы, позволяющие связать даже самые патриотичные, чуждые отрицанию войны описания молодого Толстого — с самыми эмоциональными и глубокими по смыслам выступлениями против военного насилия и подготовок к нему Толстого-христианина 1880-1900-х гг.

 Стихийно осиротелый, согнанный в военное рабство крестьянский «мир» складывается, в мельчайшей повседневности своего походного и бастионного выживания, в ту автономную от правительств и военачальников, живущую по своим непостижным законам ОБЩИННУЮ АГЛОМЕРАЦИЮ, при которой остаются важны лишь общие вера для этического братства в Боге и Христе, язык для коммуникации и честный перед товарищами образ жизни. При должных воспитании и распространении в людях этих морально бесценных слагаемых разумной жизни — государства, правительства, войска, военщина и самые войны сделались бы невозможны! А вот в гениально показанных Толстым именно военных условиях, в мельчайшей повседневности жизни общинников, сделанных падлой тётенькой, сиречь «родиной», солдатами, эта жизнь принимает выморочные, болезненные формы и подталкивает более слабых из солдат и даже офицеров либо к мелким нравственно порицаемым проступкам в отношении товарищей, либо даже к нарушению дисциплины, к трусости, предательству… Среда провоцирует их, и в этом повинны не столько личные их пороки, сколько сама СУЩНОСТЬ ВОЕННОЙ СРЕДЫ — до понимания чего молодому Льву, добровольцем напросившемуся в 1852 году на военную службу по примеру старшего брата Николая, было, разумеется, ещё очень далеко! Невозможно, однако, понять множественные уникальные именно для личности Толстого интенции в его общественно-публицистическом протесте против войны в 1890 – 1900-е годы, не проследив его трудный путь к этой очевидности. Этим мы теперь и займёмся уже непосредственно.

                _________________________