Иван Созонтович Лукаш

Светлана Данилина
1892 – 1940

Иван Созонтович Лукаш – писатель-эмигрант, прозаик, поэт, литературный критик, журналист, художник-график, иллюстратор собственных текстов. Автор более десятка романов и повестей. Литературный редактор рижской газеты «Слово».

Имя русского писателя Ивана Лукаша тесно связано с Ригой – в 20-е годы ХХ века он жил здесь и активно сотрудничал в русской прессе. Читатели любили его статьи, очерки, эссе, публиковавшиеся в газетах «Слово», «Сегодня», «Перезвоны». Риге и Латвии посвящены и его рассказы.

Сегодня Лукаша знают как автора повести о графе Калиостро. Хотя в русской литературе о великом мистификаторе писали и Алексей Николаевич Толстой, и Григорий Горин.

В 20-30-е годы прошлого века Лукаш был очень популярен среди читателей русской эмиграции, в том числе и у рижан.

Публикации Лукаша во французских русских изданиях пользовались большим успехом. Например, покупая в 30-х годах в Париже газету «Возрождение», читатель искал в ней печатавшиеся из номера в номер исторические очерки и романы Лукаша о России. Современники отмечали высокий уровень писательского мастерства, прекрасное знание истории и великолепный язык.

Родился Иван Созонтович в 1892 году в Санкт-Петербурге в семье отставного солдата – ефрейтора лейб-гвардии Финляндского полка, ветерана Русско-турецкой войны 1877–1878 годов.

Отец Созонт Никонович Лукаш был выходцем из крестьян Полтавской губернии. По рассказам, он был потомком днепровских казаков. Отслужив царю и Отчеству, Созонт Лукаш остался в Санкт-Петербурге, работал швейцаром и натурщиком в Академии художеств. По семейному преданию, Созонта Лукаша запечатлел Репин на своей картине «Запорожцы пишут письмо турецкому султану» в образе казака с забинтованной головой.

Мать будущего писателя, родившаяся в крестьянской семье, была воспитанницей художника Алексея Петровича Боголюбова. Впоследствии заведовала столовой Академии художеств.

В семье Иван был младшим из семи детей.

В рассказе «Метель» из сборника «Сны Петра» Лукаш вспоминал о случае, произошедшем с его отцом, когда тот чудом избежал гибели при покушении народовольцев на императора Александра II.

«Из наших окон были видны темные громады Зимнего дворца и, прижимая лицо к стеклу, часами я мог смотреть, как мерзнут в метели его громады, как зыбятся, как исчезают в бездне вьюги. Каждое Рождество мой отец заказывал панихиду по рядовым лейб-гвардии Финляндского полка. Мой отец тоже служил в этом полку (в ночь на 5 февраля 1880 г. Халтурин, член исполкома „Народной воли“, взорвал динамитом столовую Зимнего дворца, взрывом убило и ранило караул Финляндского полка). „В ту ночь, – рассказывал отец, – на дворцовый караул надо было идти мне. Меня всегда ставили у дверей в столовую императора. Но твоя мать сильно хворала, и меня отпустили из казармы. Меня заменил товарищ. Он погиб при взрыве“».

Детство будущего писателя проходило в Академии художеств в атмосфере искусства, среди художников и ваятелей. Как и отец, он позировал, и в музее Академии хранится бюст работы Стеллецкого, голову мальчика скульптор делал с Ивана Лукаша.

Атмосфера Петербурга, в которой рос Лукаш, повлияла на его духовный облик и интересы.

Академия художеств
(рассказ из сборника «Сны Петра»)

«Теперь все, что было тогда, кажется знаком нашей судьбы...

Караваны сухих листьев, сгоревших от мороза в пустом Румянцевском сквере, их кувырканье по чугунным мокрым скамьям, томительный шорох на панелях и таинственно светящийся иней на гранитных спинах невских Сфинксов, почерневшие пышные гербы на колонне графу Строганову в нашем академическом саду, и как внезапно в свежести зимней ночи проливались печалью крепостные куранты и летел быстрый снег под дуновением стужи вдоль набережного гранита – все кажется знаком судьбы.

На фронтоне Академии художеств вылиты медные буквы, старинные литеры: „Свободным Художествам“. Я думаю, что нет прекраснее надписи на свете, чем два эти слова, и все слова – академия, куранты, сфинксы, колонны, Минерва, Нева – все слова, торжественным видением окружавшие детство, кажутся теперь магическими заклинаниями, таинственной силы которых не знает никто.

Вот я стою перед дубовыми академическими дверями, вот тронул медную ручку, голову львицы.

Надо мной, опустивши курчавую темную голову, стоит Геркулес, опершись на палицу, в потоках зелени его тяжкие медные плечи. Слепая Флора с зеленоватой щекой улыбается надо мной, прижимая к груди узел медных одежд.

С Английской набережной, с другого берега Невы, прозрачна даль Васильевского острова, и стекла осьмиугольного фонарика на куполе Академии наук мелькают голубоватым светом, и реет узкий красный фронтон Университета, манежи, Кадетский корпус, Румянцевский сквер, – и вот на куполе Академии художеств сияет солнечным снопом шлем и острие копья медной Минервы.

После академического пожара, когда под Богиней погнулись в огне стропила, когда она угрожала обрушиться с высоты в конференц-зал, Минерву сняли.

Но я вижу за Невой сияющий шлем богини, и чугунную решетку Румянцевского сквера, и покрасневшие клены. Туда в дни наводнений по обледенелым булыжникам бежала с холодным шумом невская вода.

Я могу пересчитать все светлые окна Академии, и я найду наше окно, направо от Флоры. За тем окном на Неву родился я и умер мой отец, академический натурщик.

На подоконнике у отца были птичьи клетки и ти;нистый зеленый аквариум. Я смотрел в его зеленоватую мглу, прижимая лицо к стеклу, и видел свое отражение…»


Образ величавой столицы Российской империи станет одним из важнейших в прозе писателя.


«Петербург есть вещь, а не призрак, весьма громадная вещь, гранитом своим туманное, нечто российское придавившая, подобно чугунному каменному надгробию.

Всякая вещь по-своему пахнет. В Петербурге по-своему пахнет резной елизаветинский шифоньер или вольтеровские кресла в лавке старьевщика на Александровском рынке...

Отлично от серо-желтых зданий Академии наук пахнут буро-кирпичные здания Академии художеств, и особо от них – запах Петропавловской крепости или Летнего сада.

И всякая вещь в Петербурге дышит по-своему; дышит по-своему позлащенный лист василеостровских проспектов, когда стынет над Петербургом в своей скорбной ясности багряная осень».


В детстве Иван много читал, однако был не очень послушен и не слишком прилежен в учёбе. Мальчиком он окунулся в романы Майн Рида и, мечтая о дальних странствиях, пытался сбежать в Америку, правда, неудачно.

В рассказе «Ангелы Исаакия» (из сборника «Сны Петра») Лукаш вспоминает своё детство.

«Медные ангелы по четырем углам Исаакия, коленопреклонные, с факелами. Над ними возвышается главная колокольня с колоннадой в окружии, аттик с балюстрадою и крутой купол, а над куполом осьмигранный фонарик. В стеклянном фонарике парит Серебряный голубь.

В апреле, когда порывами дышит в лицо свежий ветер, с Исаакия видно в молочном тумане залива темное пятно Кронштадта.

На Петербург, разрезанный надвое синей Невой, раскинутый, смутный, в дымном блеске, в стеклянных сияниях, смотрят с высоты четыре ангела Исаакия.

У ангелов безбородые лица эллинских богов, открыты слепые глаза, тяжело струятся завитки медных кудрей, отблескивают голые руки, несущие факелы, а темные крылья, огромные, стремительные, в зеленоватых подтеках по спадающим грудам оперений. Красновато отсвечивают покатые крылиные края, где стерта медь...

Володя Пауперов сказал, что видел собственными глазами, как развернули на скамье сверток, а в свертке – крылья, свеча и фонарь.

Фонарь был похож на те посеребренные фонари с набалдашниками, какие носят факельщики в похоронных процессиях, свеча была как свеча, фитиль уже почернел от нагара, два крыла, сложенных вместе, были громадными, мягкими и пушистыми. От сырости они повлажнели, и стало тусклым их волнистое серое перо, розоватое к краю. Когда сторож поднял крылья, они блеснули розоватым дымом над его головой и покачались, как две легкие арки, повеявши прохладой.

Эти крылья, свечу и фонарь, по словам Володи Пауперова, забыл в сквере у Биржевого моста ангел.

– Как же теперь ангел будет без крыльев? – сказал я. – И ему, вероятно, очень нужны фонарь и свеча.

– А ты думаешь... Конечно, нужны. Если бы мы могли найти его и сказать. Но разве ангела узнаешь на улице?

– А может быть, он заметил, что ты был в саду. Тогда он подойдет и спросит тебя: не знаешь ли, куда девался мой сверток с крыльями?

– Правда, мы могли бы его поискать.

Мы оба учились тогда в приготовительном классе Ларинской гимназии, а жили на Петербургской стороне, по Зелениной улице.

Ангела на Зелениной улице мы не встретили, но Володя Пауперов сказал, что ему показалось, как ангел прошел мимо. По его словам, ангелы ходят по улицам, как и люди, в пальто и в калошах, иногда с зонтиками, одни в очках, другие без очков, одни в мокрых котиковых шапках, другие в котелках, но люди даже не знают, кто проходит мимо.

Тогда мы что-то знали и понимали с Володей Пауперовым, но что, я забыл».


Лукаш самостоятельно подготовился к экзамену и поступил в Ларинскую гимназию. Юноша прекрасно знал историю.

И в 1912 году Иван поступил на юридический факультет Санкт-Петербургского университета.

В 1916 году он окончил университет. Но из-за революционных событий экзамены не проводились, и все выпускники получили выпускные свидетельства.

Иван Лукаш рисовал и писал, полюбил поэзию Игоря Северянина.

В 1912 году под псевдонимом Иван Оредеж он начал публиковаться в изданиях эгофутуристов «Оранжевая урна», «Петербургский глашатай», «Дачница».

Начинающий поэт слагал белые стихи.

Сотрудничал как репортёр в газетах «Современное слово», «Речь», в журнале «Огонёк». В альманахе «Стеклянные цепи» была опубликована его статья о поэзии Игоря Северянина.
При поддержке Северянина в 1910 году под псевдонимом Иван Оредеж он издал свою первую книгу стихотворений в прозе «Цветы ядовитые».

Вот стихотворения из этой книги: «Сирень в граненом фиале», «В то лето мы жили на даче».


***

«Я помню, как тетя Рая, раcсказала мне сказку про маленькую царевну.

Ее любил тихий паж, пришелец из стран заморских. В солнечной царевниной стране жил черный колдун. Он унес царевну из ее стеклянных покоев, а паж искал и в саду благоуханно-сиреневом царевна отозвалась пажу…

Жених сестры привез зеленый фиал ко дню ее рожденья. Я помню душистое дыханье сиреневых кудрей в фиале.

Мне было десять лет, и я искал царевну.

Никто не отозвался мне из сирени — я разбил и граненый фиал. Лицо сестры изломалось старушечьей гримасой и стало злым. Мне больно было, но я молчал. Мне потому было больно, что никто не отозвался мне.

Я никогда, вероятно, — не встречу эту маленькую царевну. Она приходит ко мне только в тихих сиреневых снах».


Девочка с собакой

«Шел дождь, и прохожие туманились в полосах изменчивого света. Я заметил перед собою маленькую девочку с собакой. Девочка вела эту ленивую рыжую собаку на блестящей цепочке.

Кто-то толкнул девочку, и, звякнув, цепь выпала из ее рук.

Я думал – собака бросится, сбивая с ног испуганных людей, отбрасывая сильными ногами стальную цепочку.

Я думал – собака унесется прыжками в туманные поля и будет бежать, не отдыхая…

Собака ожидала маленькую госпожу, сидя в грязи на задних лапах. Девочка подняла цепь, и они пошли дальше».


После окончания университета Иван Лукаш публиковался в газетах «Современное слово», «Речь», в журнале «Огонёк».

С началом Первой мировой войны на волне патриотического подъёма он поступил добровольцем в Преображенский полк.

Февральскую революцию Лукаш принял восторженно. Его очерки «Преображенцы», «Павловцы», «Волынцы» печатались в газете «Труд и воля» Временного комитета Государственной думы. Посвящены они солдатам и офицерам, участникам тех событий.

Октябрьской революции Лукаш не принял. Осенью 1917 года участвовал в подготовке Корниловского мятежа.

Темы истории, крутых исторических переломов и судьбы человека во время таких событий стали главными в его творчестве.

Например, рассказ «Чудо» о Куликовской битве, о Сергии Радонежском и Серафиме Соровском.


ЧУДО

«– Понимаешь, больше никогда не было такой тишины, как в ту прохладную ночь. Роса проступала на красных щитах, шлемы от росы потускнели.

Тихо подошли дружины Александра Пересвета и Андрея Осляби. Иноки привели два полка монахов. Так по монгольским летописям.

Я точно вижу их, в черных мантиях и берестяных лаптях. Они стоят, опираясь на громадные в зазубринах мечи. Отроки высокими голосами читают молитвы. На аналоях потрескивают свечи.

– Ты так говоришь, точно и вправду видишь.

– Я еще вижу, как на самой заре стали поблескивать шлемы, как утренний ветер захлопал черным княжеским стягом с золотым Спасителем, и крест на вершине древка стал румяным.

А за рекой, за Доном, Непрядвой, всю ночь небо смутно светилось, и степь гудела от топота татарских табунов. На заре татарская конница с визгом кинулась в воду, еще в летучем пару, молочно-румяную. Мокрые, отфыркиваясь, как кони, татары вынеслись на русский берег. Куликовская битва началась. Она раскинулась на десять верст. Русская сила то выгибалась под вихрями татар, то разгибалась снова, как натянутый лук, и вот татары прорвали живую груду красных щитов, золоченых шлемов. Русские бегут...

Но в засаде еще не тронута, еще свежа русская конница князя Владимира Серпуховского и воеводы Боброка. Я представляю князя Владимира старым, сине-зеленые волосы метет ему на сухое лицо, князь на гнедом коне. А воевода Боброк кажется мне очень молодым, светловолосым, с прозрачными глазами, блистают его кольчужные рукавицы. Я представляю, как он горячил коня, упрашивая князя пустить конницу. Он, может быть, плакал от нетерпения. Но князь Владимир угрюмо ждал, когда татары откроют тыл.

И тогда князь ударил. Понеслись склоненные русские хоругви на красных древках.
Это, действительно, был удар двух грозовых туч, и блеск мечей и копий, как частые молнии. Вот когда решалась судьба русской земли.

И русская туча, выблескивая молниями, охватила тучу татарскую, смешалась с ней, рассекла в клочья, разметала, погнала, понесла. Куликовская битва стала Мамаевым побоищем. До самой Красивой Мечи русские гнали татар.

Это было наше древнее чудо, 8 сентября 1380 года. Русь на Куликовом поле сбила Степного Зверя, обломила ему рога.

Когда же по всей Руси журчали в потемках быстрые реки крови – по-настоящему журчали, – в Козельске, например, люди захлебывались в крови, когда Чингисхан и Батый во все концы Руси проложили мертвые дороги, – что могло статься с выпустошенной Русью?

Ее душа иссякла от мучительства и страха. Отлетел дух. Один холопский страх ордынский, рабья дрожь были оставлены живыми. Люди рождались, жили и умирали, как бледная нежить, в нестерпимом страхе перед ордой. Татарская ночь...

Русь светлая, радостная, в золотых венцах, с красными пирами, звонами, хмелем, охотами на буйтуров и удалыми князьями, была нечаянно застигнута татарскими полчищами, перевалившими Урал, и под татарами погасла. Легла замертво.

И вот тут-то и начинается. Тогда, я думаю, многие затаивались от ордынского страха в лесах. Ушел и он в пустыни лесные. Ты можешь представить себе, как он один, отрок, в тесном срубе выстаивал лесные вьюги?

– Ты о Сергии Радонежском?

– Да, и посмотри, во всех житиях о преподобном вначале и хлеб-то такой гнилой, что, когда ешь, изо рта идет пыль, и одежда так плесневеет, что расползается сукно, ржавую воду отказываются пить иноки, и коптящие лучины вместо свечей. Точно все в самой тьме, в сени смертной. И во тьме начинает сквозить тихий свет. Одни замечают, что свет исходит от рук преподобного, другие – что от креста и от риз и от причастной чаши; иноки видят двух святых ангелов, прислуживающих ему в алтаре; и вот самому Сергию на Маковице, у Троицы Живоначальной, является Матерь Божия, осеянная светом сильнее солнечного.

Старые жития о Сергии полны рассказов о таком восхождении света из тьмы. Так его чувствовала Русь. Измученная, застращенная, она увидела необыкновенный свет, восходящий из лесной чащи, и припала к нему, утоляя печаль свою.


В одном старом житии о Сергии сказано, что он рассыпал монастыри по Руси, как звезды по полунощному небу. Так и было. От Сергия началась Святая Русь, от его обительских братств. На Руси стало светать. А утро Руси – на Куликовском поле. И какой утренний свет был уже разлит по всем русским душам от бревенчатых келий Троицы, засыпанных сосновыми иглами и сухими листьями, и как было вдохновлено все, когда ветхий игумен Сергий склонился, наконец, к уху князя Дмитрия и шепнул ему:
– Ты победишь.

Именно так сказано в житиях преподобного: шепнул, вдохнул. Можно сказать – от его дуновения, от его шепота стала Русь. На Куликовом поле был сметен ордынский страх. Степной Зверь был ранен смертельно. Он еще будет кидаться, но он уже не страшен.

Вот это и есть чудо. И я хочу сказать, что чудо никогда не бывает внезапным. И наше древнее чудо не было внезапным. До Куликова поля прошли годы вдохновения Руси, Сергиева дуновения...



***
Я сижу на шатком балконе гостиницы за Пегамасом, в горах. Подо мной терраса деревенского кафе, увитая диким виноградом. От террасы в сухую траву падает желтоватая полоса света.

Сначала мне были неприятны русские голоса («опять русские»), потом я стал слушать невольно.

Два голоса. Говорит больше тот, кто постарше, а кто помоложе – соглашается изредка: «да, да», или «верно, конечно». У того, кто говорит, голос горячий и торопящийся. Так бывает. Затронет что–нибудь душу, и у самого неловкого и неречистого человека польется вдруг взволнованная речь. Внизу, может быть, отец и сын или братья-погодки. Я слушаю их, и русские голоса, и это торопливое «ты понимаешь» мне необыкновенно близки.

Ночь душная. Над головой в темном небе тени гор. От горной сухой духоты трудно дышать. Зарницы иногда пролетают совершенно бесшумные, голубоватые. В горах идет далекая гроза. Гром прокатывает в темном небе, невнятными низкими взрывами.

– А ты помнишь видения Сергия: демоны в островерхих шлемах? Ты представляешь себе, как звенели от стужи бревна его лесного сруба, как демоны, визжа, кидались на бревна, грызли, бросались в келью преподобного? «Уходи, уходи, или мы тебя разорвем»... Точно в самом начале Руси видел Сергий Радонежский конец ее: демонов в островерхих шлемах...

А перед концом была железная империя Николая Павловича с ее медными киверами, тугими лосинами, придворными балами, львицами большого света, парадами, барабанами, победами, казармами, статуями, арестантскими ротами, академиями наук. Все захватывало дух своим студеным величеством и во всем веяла страшная скука. Уже Пушкин и Лермонтов видели кругом одну мертвую пустоту, и вот, как приговор всему, «Мертвые души».

Но именно тогда, в нижегородских лесах, под Арзамасом, в маловедомой Саровской пустыньке объявился инок Серафим, в миру – Прохор Мошнин, сын курского купца.

Есть странное сходство между Сергием Радонежским и Серафимом Саровским.

Серафима, как и Сергия, долго звали в монастыре плотником. И у Серафима был смирный медведь. И от Серафима исходил тихий свет. И к нему в келию, в столпе света, приходила с небесной свитой Госпожа Богородица.

Только свет Сергия засквозил в самой тьме, в сени смертной, когда и хлеб-то гнилой, и ржавая вода, и расползается монашеское сукно. Сергий, как свет утра в мертвую ночь.

А Серафим кажется светом вечерним, последним. Понимаешь, так бывает, когда нет уже солнца, и сумрак в вечернем воздухе, а одна дальняя стена еще белеет тепло... Преподобный Серафим точно сосредоточил в себе последний свет Святой Руси. И заметь: он всегда ходил в белом, в холщевой долгой рубахе, в белой монашеской камилавке. Светился.

Уже сумрак настал, уже веяло холодом ночи, а в Арзамасской пустыньке светился он дальним белым светом. И странно, что ни Пушкин, ни Гоголь не видели преподобного Серафима, кажется, и не слышали о нем, и никогда не упоминают его имени. Прошли мимо, не коснулись. А шли рядом.

Тогда они простые бабы-богомолки, окрестные мужики и кое-кто из помещиков да дивеевские монашки знали, что в Саровской пустыни, в самой чаще, на белом камне стоит и молится праведный белый старец Серафим. Он тысячу дней и тысячу ночей стоял на камне. Он все знал и все видел. Он видел конец России, тысячу дней и ночей молился за нее, а когда сошел с камня, сказал, что наступят в России такие времена, что ангелы не будут успевать принимать души человеческие.

И такие времена наступили. Какое рабство настало, страшнее татарского! Какая страшная ночь. Серафим Саровский, как последний отблеск света в ночном небе.

Но почему же такая полнота радости у Саровского старца, и как хорошо он приветствовал всех: «Радость моя, здравствуй, радость моя»? Я думаю потому, что он все видел. И он один оставил нам обетование, что после наших времен, когда ангелы притомились уже принимать замученные души человеческие, придут такие времена радости, воскресения, когда Россия запоет летом: «Христос Воскресе». Тому он и радовался.

Он один знал, что будет чудо, и он знал, как дойти России до чуда. Ведь он всегда учил одному, только одному: стяжанию Духа Святого.

Стяжание Духа. Тут смысл всего, что творится в России, и почему мы, эмигрантская братия, колотимся здесь. Отдать или не отдать дух Божий, предать или не предать в себе и в других человека, Сына Человеческого. Вокруг этого, именно этого, все кипит в мире. Одни предали. Другие нет. В России, разве не чуешь, как миллионы живых сокровенно стоят в духе и не предали Духа Святого, а стяжали.

– Да, да, я понимаю. Потаенная Серафимова Россия. Да, дышит...

– А мы почему сюда ушли? Вот и мы с тобой, бедняки, беднее церковных крыс, бывшие студенты, бывшие пулеметчики, – мы кто? Мы потому ушли, что не могли и не хотели отдать своей совести, предать человека в себе и в других. Мы ради Духа Святого ушли. И духа не отдадим. Понимаешь, это каждому надо понять, пережить, что Бог, как сказано у апостола Павла, не в слове, а в силе. В силе Духа. В силе духа нам всем и надо жить и действовать. Только от нового христианского вдохновения и явится новая Россия. Одна дорога к обетованному Серафимову чуду: стяжание духа.

Понимаешь, Сергий и Серафим, они над всеми русскими временами. Свет Сергия наполнил Россию на многие века. Серафимов свет наполнит будущую Серафимову Россию...


***
Я спускаюсь по скрипучей лесенке вниз, чтобы узнать, кто они, чтобы сесть с ними и слушать – слушать еще. Зарницами освещает беленую стену, ступеньки. Низкие взрывы грома в горах стали грубее, внятнее.

На террасе, черноглазая девочка-служанка, с худым бледным личиком укладывает зеленые стулья. Я заметил на столике две чашки, одна с недопитым кофе.

– Они ушли? – спросил я служанку.

– Да. Кажется, они тоже русские.

Я сошел в сад. Сухая трава шуршит от теплого ветра. Уже не слышно их шагов. Два голоса, может быть, они мне послышались?

Я постоял в темноте. На руку и на лицо упали крупные капли, они мне показались горячими. Те два голоса, русские, ушли на самую грозу».



В середине 1918 года Лукаш уехал из Петрограда в Киев, где вступил в Добровольческую армию генерала Деникина. Вместе с нею ушёл в Крым. Там сотрудничал в симферопольских белогвардейских газетах «Юг России» и «Голос Таврии».

В ноябре 1920 года Лукаш эмигрировал из России, остановился на турецком полуострове Галли;поли. Оттуда перебрался в Константинополь, перенёс там тиф, потом уехал в Болгарию – в Тырново, затем в Софию. Там он печатался в газете «Свободная речь».

В тот период Лукаш начал писать романы и повести. Главной для него стала тема Гражданской войны и судьбы человека, прошедшего через неё и оказавшегося в эмиграции.

В 1921 году Лукаш написал книгу «Голое поле. Книга о Галлиполи» – о жизни расквартированных на этом кусочке земли остатков белой армии Врангеля. Находясь на Галлиполийском полуострове, Иван Лукаш общался с находившимися там командиром Дроздовской дивизии А. В. Туркулом и участником Белого движения генерал-майором В. В. Манштейном. Записи бесед с ними легли в основу одного из очерков книги.

«…У неё ключицы сквозят через белый батист кофточки. Ключицы, как два легких крыла, раскинуты на груди. Мы сидим на полу, на полосатом матрасе. Когда она повертывает голову, я вижу, как вьются над её белым затылком золотистые, каштановые кудерьки. Вьются так же, как давно в Петербурге, когда была она девочкой, носила коричневое платье с кружевным белым передником и ходила в гимназию. У неё был тогда такой маленький зеленого сафьяна портфель с серебряным ключиком.

Мы сидим на полу. И то, где сидим мы, – не комната, а верхняя площадка деревянной лестницы. Провалены деревянные ступени, и надо очень осторожно подымать ногу, чтобы не угодить в черные ямы. Ветхие перила трясутся под рукой.

На площадке она и живет. Обмазаны стены серой известкой. Стены в трещинах и зеленоватых лишаях. Я упираюсь головой в приклеенный обрывок зажелтелой газеты. Надо мной печатные черные буквы „Конец большевикам“, и когда надавишь выгоревший обрывок, он хрустит под моим затылком: обрывками заклеены клопные щели, известка в коричневых помазках крови. Этот серый, полуобваленный греческий дом – настоящий клоповник.

А окна на площадке нет. Нет, – окно вышиблено, и провал в стене полузавешен одеялом. Желтое одеяло корузло здесь и зимой, когда заметал площадку мокрый снег и приходилось отряхать белые горки инея с подушки.

Стоит теперь угрюмая жара. Воздух давит, как накаленный мельничный жернов, а с бурой площади, где стоят грузовые автомобили, метет на площадку колкую серую пыль...

Она здесь живет, вот уже скоро год. Она, и её муж, – офицер-летчик с синими, чуть померклыми глазами.

– Послушай, первый парад был у нас под окном. Осенью, в дождь. Зеленые шинели дымились. Я слушала, как они топчутся под окном. На ногах вместо сапог намотано тряпье, а сапоги расквашены, и все пальцы наружу. Стоят по щиколотку в грязи, под дождем. Им командуют – стройся, а они и не знают, как строиться. Они всё забыли. Они толкутся и топчутся... Ну, такие милые, ну такие родные, – ты понимаешь, я плакала.

Смотрю я в её родные, карие глаза, и легко, и тихо вспоминаю коричневое платье гимназистки и серебряный ключик от зеленого портфеля. Вспоминаю, как зимой она приходила с мороза со своим мичманом и щеки горели, и морозным дымом пахли каштановые волосы, и на шелковистой, бурой лисице таяли бисеринки петербургской изморози...

– А теперь ты видишь, какие у нас щеголи ходят. Все в белых рубахах и все в сапогах. Шаг печатают. Но когда запоют, я всегда плачу.

Слов я не слышу, но знаю, что про Россию, и у меня такая тоска, – понимаешь.

Осенний парад был, может быть, в тот день, когда генерал Кутепов верхом, в первый раз, проехал в лагерную стоянку. Шумел дождь и влажные, темные лохмотья туч волочились, цепляясь дымно за горы. Конь по брюхо забирался в глинистую вязь дороги.

Для русского лагеря отвели место на земле какого-то турецкого полковника, по долине, у гор, где в большую войну стоял английский лагерь. Англичане звали свою стоянку „Долиной роз и смерти“, потому что по расселинам, над долинной речкой, ползли гибкие заросли алого шиповника и потому, что много умирало английских стрелков от укусов змей и москитной лихорадки.

Дымила серым дымом долина. Огляделся Кутепов и сильно ударил коня шпорами в бок, и повернул обратно в Галлиполи.

Там, у мола, где пушечным грохотом прокатывался прибой, с ночи стояли выгруженные на берег войска. Подстелив шинели в грязь, лежали тифозные. Солдаты устали, солдаты спали, накрывшись с головой мокрыми шинелями. Там юнкера, топая захолодавшими ногами, пели. Пели потому, что замерзли, потому, что хотелось выть от голода и уже трудно было сжимать красные и мокрые, скорченные холодом пальцы. Ветер и дождь несли смутный вой.

– Мама, мама, что мы будем делать
Когда настанут зимни холода...

Песенка о маме была первой русской песней, какую услышал осенний Галлиполи.

– Когда я повернул коня и поскакал назад, – я понял что делать – рассказывал генерал о первых днях Галлиполи своим близким.

На молу, где бежал стадами белых волков прибой, на холодном дожде, вповалку, промокшие до нитки, топтались женщины, дети, солдаты. Это была измученная толпа, голодные, нищие, вываленные из черного нутра транспортов, стонущая на ледяном дожде, поднятая ветром человеческая пыль...

Оборванные погоны, сырые шинели на голову мешком. На молу никто не знал какая часть, какой полк. На молу – всё смешалось.

И под дождем мокли, дымились и никли свернутые знамена.

Кутепов вошел в толпу. Кто-то не отдал честь. Резко окрикнул Кутепов:
– Честь! Вы беженец или солдат?

Кутепов понял, что без дисциплины не будет и армии, а в дисциплине нет ничего мелкого и неважного, а в дисциплине всё важное и всё главное, – даже и не поднятая к козырьку рука и непришитый погон. Знал Кутепов, от каких пустяков, от каких мелочей начался великий развал величайшей армии...

И в первые же дни приказал Кутепов кого-то арестовать и посадить на гауптвахту. Он, вероятно, так думал: армию ждет Россия, а чтобы сохранить армию, надобно сохранить дисциплину. Он, вероятно, думал, что так надобно России.

И отсюда, от мола, где всё смешалось и поникали знамена, пошла история знаменитой галлиполийской гауптвахты, или Губы в – просторечии...

Кутепов решительный, железного закала генерал. Когда был он еще мальчишкой-гимназистом, он на особую стать воспитывал волю: заставлял будить себя ночью, одевал мундир и маршировал, маршировал, борясь со сном. Человек он добрый и простой, у него сощуренная, ласковая усмешка, заразителен его смех и широкое, загорелое его купецкое лицо похоже на окладистый лик стольника московитского.


У квадратной маленькой галлиполийской бухты, забитой легкими фелюгами, что качают серыми мачтами, а сами, как жеманные птицы, – на набережной, где примостились на сером булыжнике низкие стайки соломенных стульев турецких кафе, – стоят в выцвелых рубахах, с винтовками через плечо, усатые русские часовые: за деревянными мостками поднимается, выложенная серыми плитами, широкая стена Губы.

Рассказывают, что строили серую стену Венецианские рыцари. Рассказывают, что в каменном голом каземате, под обросшими черной копотью балками потолка, отыскались запорожские надписи, молитвы Иисусу пленных Остапов.

Все Галлиполи, как пыльный, выжженный солнцем проезжий тракт истории. Здесь Ксеркс порол ржавыми цепями Геллеспонт. Под Галлиполи стояли шатры крестоносцев. На другом берегу залива тянется желтая ленточка домиков греческого городка, где родился по преданию Аристофан.

Галлиполи, – Город Красоты, стал теперь пустынным Голым Полем, как прозвали его русские солдаты. Пропылили столетия и раскидалось теперь пыльное кладбище. Всюду, по узким улицам, над белыми площадями, у моря – подымаются теперь к солнцу, сеченные из мрамора, белые тюрбаны на покривленных столбах турецких могил.

У серых стен, разрушенных землетрясением и огнем английских кораблей, и над песчаными откосами, сухо шурша, качается бурый репей. Узкие ящерицы вьются, скользя по могильным плитам, где залегла в змеистых завитках арабских букв вековая пыль. Шелестит под шагами выгорелая трава. Беловатый песок жжет подошвы. И всюду сухой шелест репья и ящериц...

А за Галлиполи, до синих, призрачных гор, – золотые пшеничные поля, где носятся черными хлопьями галочьи стаи. Трепещет воздух тревожным трепетом их крыльев. Серые каменные мельницы, похожие на башни замков, едва шевелят парусиновые круглые крылья, обтянутые по краям бичевой, точно черной паутиной. Шумят у дороги обсыпанные серым пеплом пыли узловатые и суровые платаны. Под ними в полдень отдыхают громадные голубовато-серые волы с раскинутыми белыми рогами. Выкачены у волов добрые, темные и влажные зрачки и сочатся их морщинистые ноздри, а на мягких, серых загривках сверкают под солнцем синие, стеклянные бусинки от сглаза.

Оглянешься кругом, золотое марево, золотая тяжелая пыль, накаленные солнцем белые тюрбаны, а за ними синее море.

Море синее, в белых трепетных дорожках пены, гулкое ровным дыханием неумолкаемого прибоя. Дыхание моря носится над Галлиполи. Отходит – приходит, обивает своей соленой росой серую пыль, грохочет гулким грохотом, точно внизу, у темных, камней, покатых, как черепашьи спины, где, свистя, льется шумная пена, – скачут, гремя копытами тяжко вздыхающие табуны.

Над синим морем синими призраками виснут горы. Такие нежные, такие синие и такие женственные...

Город Красоты, Галлиполи, – где сверкали под солнцем белые перья рыцарских шлемов, где у светло журчащих акведуков торговали рабынями со всего Востока, – выгорел в веках и уснул теперь обожженным, пыльным кладбищем.

И только у Губы, в порту, шевелится жизнь.

На соломенных стульях, расставив ноги и выкатив животы, обверченные грязными красными кушаками, сидят турки. Чистильщики сапог, чумазые еврейчата-эспаньолы пристроились у самой воды и звонко барабанят щетками о свои черные лари.

– Почистить, почистить... Русс, карашо ...

Под холщовыми навесами лавок, где пахнет корицей и луком, на рогожах, громоздятся зелено-желтые головы дынь, кажут багряные, пухлые щеки помидоры, а из темных, мокрых корзин свисают матовые гроздья винограда.

Белые фелюги, с синими и зелеными узорами по бортам, с легкой лебединой грудью, что ходят и в Афины, и в Одессу, качают в небе стройные мачты. В солнечной воде сплетаются и рябят тени мачт, зеленые и синие полосы, белые паруса...

Протопотали, маслянисто сверкая глянцевитыми затылками, под сизыми касками, черные сенегальцы, – Сережками зовут их русские солдаты. Потряхивая золотыми брелоками цепочки, спешит куда то грек, сдвинув желтое канотье на затылок, а пот виснет капелькой с горбатого, хищного носа. Весело болтая, прошли коротконогие французы, потные и красные, точно из горячей бани. Печатает шаг, ровно отмахивая руками, взвод белых русских юнкеров.

У порта – городской фонтан. Широкие, темные плиты мостовой всегда мокры и блестят. Вода свежо звучит и сверкает. Радостно звенят ведра и жестяные баклаги...

А в кафе у порта – прохладно. От воды по белому потолку ходят солнечные водянистые разводы. По белой известке стен – свежая роспись: кальяны с малиновыми чубуками в золотом плетении, бутыли, налитые прозрачным, золотистым вином, серебристо-красные попугаи и огромные белые русские ромашки. Живописал русский. Русская роспись во всех турецких кафе у порта.

Вечером в кофейне „Олимпиум“, у мола, зажигают четыре медные керосиновые лампы с рефлекторами. И бренчит там вечером на пианино русская офицерская жена старые романсы „Пара гнедых“, и „Ах да пускай свет осуждает“...

А на шаткой веранде, что выходит в море, на поплавке, между облезлых, узких, крашенных в белое столиков, ходит русская ресторанная барышня. Подведены её влажные глаза и губы тронуты кармином, как у всех ресторанных русских барышень в Турции.

Но ее здесь не тронут. Ее здесь не обидят чужие. Ей не исщиплют до синяков руки, как щиплют в кафе Стамбула. Она своя, Полковая Маша, идущая с полком походом еще от Ростова и Новороссийска...

Осенью бывали кражи, были и грабежи, а по вечерам, на огни кафе, выходили из темноты бледные русские солдаты за милостыней. И был такой случай: в греческий трактир, где выли кошачьи песни загулявшие фелюжники, пришел за милостыней солдат, а фелюжники затеяли шутку: налили стакан водки, наложили горку медных лепт. – Вот, русский, бери вино и деньги, только стань на колени.

Солдат пришел с осеннего дождя. В те дни вшивые, оборванные и голодные русские бродяги, вываленные на берег с кораблей, – забирались в теплые кафе, к огню, и брали одну чашечку густого горьковатого кофе на десятерых, лишь бы набраться тепла, лишь бы отогреться. В те дни грохотало море и холодный дождь прихлестывал к земле спящих вповалку. В те дни стояла у всех на душе студеная, черная ночь.

Русский нищий потоптался, наследил опорками, и стал вдруг опускаться на колена. И вот тогда то, такая ресторанная барышня, офицерская жена, ахнула, заломив руки, смахнула со стола рюмки и горку зазвеневших лепт и кинулась к солдату.

– Не смей. Не становись на колени... Ты – русский.

И было, вероятно, что-нибудь страшное в её крике, потому что нищий бежал, а черноусые, заросшие волосом, цепкие, как обезьяны, фелюжники молча поднялись и ушли.

Зовут эту офицерскую жену Викой. У ней стриженые белокурые волосы, пепельная родинка на круглом подбородке и ясные и веселые ямочки, когда она улыбается. В прошлом году она кончила гимназию в Симферополе. Её Коля заболел туберкулезом и вот теперь надо работать.

– Ну что же, как-нибудь, как-нибудь. Все терпят, – говорит она и мгновенно краснеет, перебирая худенькими загорелыми пальцами звонкие стаканы.

Было это в декабре. Когда студеная ночь шла у всех в душе. Когда люди бредили опрокинутыми орудийными передками, взорванными броневыми машинами, кровью и дождем и угольными ямами кораблей, где несмываемая черная пыль забирается в каждую бороздку кожи.

Было это в декабре ... А теперь нет в Галлиполи русских нищих. Теперь цепкие греки почтительно кланяются, и турки медленно приветствуют русских, прикладывая два пальца к фескам.

Сонные парикмахеры в накаленных солнцем лавчонках, заглядывая на ваше лицо в тусклое, засиженное мухами, зеркало, внимательно и любезно будут брать кончик вашего носа двумя пальцами, пахнущими луком и табаком, и спрашивать, как заправские русские парикмахеры:
– Стричь, брить?.. Карашо.

Черные сенегальцы-Сережки не понимают греков, и греки не понимают Сережек. И идет у них между собой разговор на языке русском. Сережки скалят зубы, вращают тихо и ужасно белками и жарко лопочут по-русски:
– Сколько стоит? Дай еще... Иди сюда... Нет хорошо...

Турчанки записывают длинные и плавные русские фразы, что слышат от жильцов-офицеров. Записывают легкими ленточками-каракульками и повторяют их, и хлопают в ладоши, и радостно смеются, слушая непонятную музыку чужого языка.

Гибкие как кошки турчанки влюбляются мгновенно и внезапно в русых гяуров и уже до десяти Аньфэ и Фатим стали женами русских офицеров.

Русский язык – разговорный язык Галлиполи. Маленькие турчанки, коричневые, быстроглазые, похожие на легких блох, метя босыми ножками в пыли и подхватив свои сатиновые шальвары на руки, поют, ужасно визжа, одесскую песенку, не то „Ах зачем эта ночь“, не то „Полюбил всей душой я девицу“...

Греческие ребята, все длинноносые и все с надутыми круглыми животами, с утра играют в солдат и командуют по-русски:
– Смирно... ш-а-г-о-м арш...

Ни русских бродяг, ни русских нищих нет больше в Галлиполи. Есть теперь обедневший русский господин, до щепетильности чисто одетый, большой, сильный, добрый, но очень обедневший, до того, что приходится загонять ему иногда обручальные кольца, пару сапог, колоду карт, американскую рубаху и облезлый мех, вывезенный еще из Москвы. Не без Кутеповской Губы обратился русский бродяга в русского господина.

Сам Кутепов, получающий как и все по две лиры, как говорят загнал пару хороших сапог, женины платья и подаренную полком бекешу, а генеральские штаны заметно потерты, но щепетильно чисты.

Он говорил редко, а если говорил – были просты и чисты его слова, как биение сильного сердца. Он говорил: „Мы русские, мы её последние солдаты и нас ожидает Россия“. И в его простых и ровных словах простого, русского с головы до пят, человека-каждый слышал биение своего сердца.

Говорил редко, но чего только не делал этот литой солдат. Приказом его суда полковники за пьянство разжаловались в рядовые, назначалось по 15 суток аресту за непришитую пуговицу, за рваную штанину. Для него были равны и офицер, и солдат, и он безжалостно, не взирая на лица, смывал всякую грязь, всякий нагар с солдатской честь. Это он навалил на усталых людей глухую лямку строевых занятий, муштры, шагистики, козырянья. Это он взнуздал Галлиполи железным мундштуком железной дисциплины...

Кто хотел уходить – тех не задерживал. Французы сгоняли людей в Бразилию, громадный прокоптелый „Решид-Паша“ много раз тер свой высокий борт у галлиполийского мола и густым, сиплым гудком звал русских домой, обратно, на родину.

И уходили. А генерал взял и выдумал еще такой странный приказ. Все желающие могут уйти из армии, за трое суток заявив об уходе. Но если останешься после приказа - конец. Ты солдат и будет твой уход как предательство, как бегство из линии огня.

Галлиполи ходило ходуном под Кутеповским мундштуком».



В 1922 году Лукаш перебрался в Берлин, там в среде русской эмиграции продолжалась его писательская и журналистская деятельность.

Статьи, очерки, рассказы писателя печатались в журналах «Русская мысль», «Веретёныш», «Сполохи», «Жар-птица», газете «Руль»,  еженедельниках «Наш мир» и «Эхо».

Иван Лукаш поддерживал связи с европейской, в том числе и рижской прессой, отправляя в Ригу свои тексты.

В еженедельнике «Эхо» Лукаш впервые был представлен рассказом «Судьба императора». Герой  его – одинокий мелкий петербургский чиновник, коллежский регистратор Андрей Сорочкин. Его служба состоит в сшивании бумаг, в мечтах о машинистке Нине Ивановне, в размышлениях о превратностях судьбы и пьянстве с копиистом Ванюшиным. Сорочкин часто воображал себя Наполеоном и однажды в умопомрачении залил резолюцию министра чернилами, а рядом написал свою – от имени императора Наполеона Бонапарта, устроил дебош и с трудом был повязан дворником «на набережной Английской, в Санкт-Петербурге, у министерства».

В 1918 году в Киеве Лукаш женился на Елене Ивановне Кочетовой, однако брак оказался неудачным. А позже, будучи в эмиграции, в 1926 году, он вступил в брак с Тамарой Львовной Унановой, и вскоре в семье родилась дочь Вера.

В Берлине Лукаш написал и издал книгу о Галлиполи, «Чёрт на гауптвахте. Три петербургских истории», повесть «Дом усопших» – о людях, умирающих от чахотки в одном из крымских советских санаториев. По странному стечению обстоятельств, повесть оказалась отчасти пророческой.

«Мистерия» «Дьявол», вышедшая в 1922 году, построена как цепь слабо связанных кошмарных фрагментов (война, штурм Зимнего, надругательства над женщинами, ночные кутежи, допрос в ЧК – и над всем этим – фигура дьявола, «дирижирующего» чудовищными видениями).

Критика отмечала, что Лукаш «легко отталкивается от грязной и кровавой земли – и повисает в метафизическом пространстве».

Лукаш вступил в писательское содружество «Веретено», где сблизился с Владимиром Набоковым (Сириным). Они начали сотрудничать. Ни с кем другим из писателей так близко не сходился Набоков, как с Лукашом.

За время совместной творческой работы они написали несколько либретто для пантомимы,  сценарий балета, киносценарий и пять циклов скетчей.

После того, как стало известно, что основатель «Веретена» Дроздов симпатизирует большевикам, многие писатели покинули общество, Лукаш и Набоков были среди них.

Они вошли во вновь организованное литературное общество «Братство Круглого Стола».

В написанном в 1923 году автобиографическом романе «Бел-Цвет» Иван Лукаш рассказывает о судьбе Миши Светлова, прошедшего через горнило Гражданской войны.

Произведениями о Гражданской войне Лукаш снискал себе репутацию писателя-белогвардейца.

В 1925 году Лукаш и Набоков вошли в литературно-издательское объединение «Арзамас».

Владимир Набоков душевно привязался к Лукашу, а позднее написал с него героя романа «Подвиг» – русского беллетриста Сергея Бубнова, занимающего первые позиции среди русских литераторов Берлина, тоскующего по родине и склонного к мистицизму.

Лукаш активно сотрудничал с европейскими печатными изданиями, в том числе и с рижскими – газетами «Сегодня» и «Слово».

В Риге его хорошо знали как писателя и публициста.

В 1925 году по приглашению редакции газеты «Слово» он вместе с семьёй переехал в Ригу.

Накануне его приезда в газете «Сегодня» была опубликована статья Сергея Горного об Иване Лукаше.

Горный высоко оценивал талант и называл писателя «настоящим».

«Вот в его „стилизованных“ исторических вещах – завитки Санкт-Петербургские чугунные – пылание бронзы мастера Фальконета – дымная мастерская – живые куски не из гравюры, не из старой литографии. Жизнь. Колдовство воскрешения».


В Риге Иван Лукаш активно сотрудничал в местной русской прессе, писал о культуре и литературе, о своих поездках по Латвии и Эстонии, откликался на памятные даты.

Особенно Лукаш полюбил Латгалию.

Очерк «Земля святой Ольги. Угол Латгалии»  был опубликован в журнале «Перезвоны».

Писателю была интересна жизнь русских крестьян на хуторах. Он пытался сопоставить это с тем, что происходило в России.

В предисловии к очерку Лукаш писал:

«Рассказ-путешествие по Латгальской земле, по городу Аугшпилсу – Вышгороду, по всей Латгалии. Традиции этого края. История Борисоглебского собора, древнего колокола, который был отлит еще при Иване Грозном, Гришке Отрепьеве. Рассказ о простых людях Латгалии. О Михайловском, которое находится недалеко от Латгалии, о большевистском погроме. История Святой Ольги, которая именно на этих землях похоронена, именно здесь крещение принимала».

«…Легкие, синие повороты в зеленой траве, а на том берегу, у самой воды, повалились русские изгороди и желтеют в небе золотые шатры кленов над серыми избами. Уже близко, на взгорье, красный храм. Вот и Вышгородок, Латгальская земля… Теперь имя Вышгородку – Аугшпилс. Но это так, на бумаге… Вывеска "трактир", еще вывеска "чайная". Завалилась по скату широкая улица, бывшее шоссе Петербург – Рига, упирается краем в синее небо, – как все широкие русские улицы.

Высок Вышгородок, а кирпичный его храм во имя Бориса и Глеба еще выше, на самой макушке… Аугшпилс… Еще в 15 веке стояли тут московитские царя Иоанна Васильевича рати. Держали на макушке сторожевую государеву службу. От них и пошел Вышгородок…»


В 20-е годы Лукаш написал сборник «Сны Петра», объединивший петербургские сюжеты, иногда преувеличенно фантастические и гротескные.

В 1925 году была опубликована повесть «Граф Калиостро. Повесть о философском камне, великих розенкрейцерах, волшебном золоте, московском бакалавре и о прочих славных и чудесных приключениях, бывших в Санкт-Петербурге в 1782 году».

Сюжет об авантюристе и мистике XVIII века Джузеппе Бальзамо, посетившем Санкт-Петербург, подан как гротеск. Лукаш обыгрывал тему поисков «философского камня».

Графу Калиостро был посвящён и рассказ «Табакерка».

«Вы слышали историю дедовской табакерки? Если нет, я расскажу...

В этой плоской квадратной коробочке из червонного золота – ничего примечательного нет. Чеканные по краям виноградные грозди полустерлись и потускнели, на верхней крышке радужным веером, подобно заре, переливается выпуклый перламутр, а когда крышку откроешь – сияет на старом золоте тонко резанная, между перевитых лентами тимпанов и флейт, крошечная танцовщица. Ее туника вздута пляской, пряди волос взметены и, кажется, еще дрожит в замкнутой руке тамбурин, не остывший от танца...

От старых времен дошел домашний рассказ, что эту перламутровую табакерку с золотой танцовщицей выиграл мой прадед Африкан Спиридонович.

А выиграл он ее в карты, на втором абцуге фараона, будто от самого графа Калиостро.

В тот же вечер я рассматривал табакерку. Надо сказать, что в тот год я был влюблен, весело и светло, а в тот вечер, когда тайком разглядывал табакерку, – я пришел со свидания, на котором она ответила мне – „люблю“...

Поднял крышку – какие пустяки – пыльный плоский ящичек тусклого золота, который, вероятно, удобно было носить в карманчике атласного камзола, перламутр и эта золотая танцовщица с тамбурином.

Я стал пристально разглядывать ее. А табакерка вдруг зашевелилась на моей вытянутой ладони, крышка мягко откинулась, щелкнула.

И прыгнула на крышку смуглая золотистая девушка, совсем маленькая, как стрелка. Она вполне умещалась на моей ладони. Вот она повернулась ко мне, закинув над головой тамбурин, вот понеслась в быстром танце, и замелькало в моих глазах сияние ее золотой туники. Крошка пела в тихом ропоте тимпанов и флейт.

Я хорошо понял – она пела о том, что лучше всех танцев земли ее золотистое мельканье и что она лучше всех девушек, прекраснее всех невест.

И как будто узнал я маленькое личико танцовщицы. Это была та, кто сказала мне сегодня „люблю“. Но личико сморщилось, и видел я, как западает крошечный рот, как клювом стягивается маленький нос к подбородку – и вот, постукивая клювом, покатилась по моей ладони старушка и села, покачиваясь, на мой указательный палец, как золотая горошинка. Но рассмеялась и снова сбежала маленькая золотая вакханка – „смотри, твоя невеста состарится, а я никогда. Все стареет на свете, кроме мечты“.

Правда, Калиостро был великим обманщиком и великим шарлатаном, но он же милостью Божией был и великим мечтателем».


В 1928 году Лукаш переехал в Париж, где стал постоянным сотрудником газеты «Возрождение».

Писателя интересовали темы русской истории и культуры. Исторические переломы и судьба человека во время таких событий стали главными в его творчестве.

Например, в рассказе «Чудо» он пишет о Куликовской битве, Сергии Радонежском и Серафиме Соровском.

«…В одном старом житии о Сергии сказано, что он рассыпал монастыри по Руси, как звезды по полунощному небу. Так и было. От Сергия началась Святая Русь, от его обительских братств. На Руси стало светать. А утро Руси – на Куликовском поле. И какой утренний свет был уже разлит по всем русским душам от бревенчатых келий Троицы, засыпанных сосновыми иглами и сухими листьями, и как было вдохновлено все, когда ветхий игумен Сергий склонился наконец к уху князя Дмитрия и шепнул ему:
– Ты победишь…»

Роман «Пожар Москвы», вышедший в 1930 году, показывает непростой период в русской истории – с убийства императора Павла и до декабристского восстания.

Читатель видит наступление наполеоновской армии, пожар Москвы,  отступление французов и трагичную судьбу офицера Кошелева, погибшего на Сенатской площади.

В своих исторических романах Иван Лукаш пытался найти и понять истоки событий 1917 года.

По сценарию Лукаша в 1932 году в Париже был снят кинофильм режиссёра Стрижевского «Сержант Икс»  – о солдатах Иностранного легиона.

В 1936 году увидел свет роман «Вьюга», написанный для международного литературного конкурса, объявленного Академией воспитания и сотрудничества в Париже.

По условиям, необходимо было изобразить «психологию большевизма и разрушения в семье, стране, обществе».

Присуждая Ивану Созонтовичу Лукашу высшую награду, жюри отметило «яркость описаний, зоркий глаз автора, богатый словарь».

Однако премию Лукашу не выдали, а его имя исключили из списка лауреатов – католическая цензура решила, что в романе «христианская мораль слишком растворена в славянском мистицизме».

В 1940 году вышел новый роман писателя «Бедная любовь Мусоргского». Жизнь Мусоргского показана как прелюдия к драматическим событиям в судьбах русских людей XX века. Блестящий стилист Лукаш словно объединяет в этом романе исторический документ, мистику и лирическую биографию своего героя.

«Кто-нибудь отметит одну странность в жизни Мусоргского: в его жизни не было женщин, романа. Только в самом конце его короткой, пьяной, точно растерзанной жизни, мелькает имя певицы Леоновой, с какой он в 1879 году давал не очень удачные концерты по России.
Певица Леонова позже рассказывала, что Мусоргский страдал устрашающими, черными галлюцинациями алкоголиков. В эти времена он уже носил случайное платье с чужого плеча, какое ему покупали у старьевщиков. Он пропивал все, и свои нищенские одежды. Он был всегда одинок, но в три-четыре последних года жизни он был заброшен всеми…»

Будучи тяжелобольным, Лукаш продолжал работать.

15 мая 1940 года Иван Созонтович умер в туберкулёзном санатории Блиньи в Медоне под Парижем. Ему не было и 50 лет.

В своих произведениях Иван Лукаш показывал картины старой России, иногда мистически идеализировал её. Писатель ярко выражал душу русской эмиграции. Современники полюбили колоритность описаний и прекрасный богатый язык.

Однако на родине его имя не было неизвестно. Сейчас произведения Ивана Лукаша издаются, творчество исследуется, и люди читают его книги.