Выбор Льва Толстого. Не Красный Крест, а Крест Хри

Роман Алтухов
   Полный заголовок:

                НЕ КРАСНЫЙ КРЕСТ, А КРЕСТ ХРИСТОВЫЙ
           («Предисловие к книге “Севастопольские воспоминания”
              артиллерийского офицера А. И. Ершова». 1889)

 [Отрывок из моей книги «"Нет войне!" Льва Николаевича Толстого»]

   Стоит надеть на человека мундир,
отдалить его от семейства и ударить в барабан,
чтобы сделать из него зверя.

 (Из записной книжки на 1857 г.)

 Нет тут никакой фатальности,
есть одно невежество дикости.
Дикость поступков на войне
и хитрость дикаря во время мира
при суждениях о войне.

 (Из черновиков «Предисловия» к Ершову)

 Обстоятельства подготовки Л. Н. Толстым названного выше, в заглавии, Предисловия исключительно интересны — не менее, чем оно само: они знаменуют первую, хронологически, в веренице связанных с антивоенным протестом ВСТРЕЧ старца христианина Толстого «с самим собой» в прошлом, в воспоминаниях о молодости…

 12 января 1889 г. Толстого в его московском доме в Хамовниках навестил замечательный, значительнейший для него самого гость. Им был сослуживец молодого Льва, знакомый по Крымской войне, прапорщик АНДРЕЙ ИВАНОВИЧ ЕРШОВ (1834 или 1835 – 1907). Воспитанник Михайловского артиллерийского училища, Ершов оказался по собственному желанию на войне. В Севастопольском гарнизоне состоял с 31 декабря 1854 г. по 27 августа 1855 г. В течение более двух месяцев он командовал 4-мя полевыми орудиями и был ранен и контужен в голову. За отличия и ранения свои представлен был к награждению орденами Св. Анны 4-й степени с надписью «За храбрость» и Св. Станислава 3-й степени с мечами и бантом.

  В 1858 Андрей Иванович году вышел в отставку и поселился в Петербурге. Известно, что одно время он заведовал метахромотипией (цех печатания с декалькоманий литографированных изображений); кроме того, уезжал за границу, где участвовал в походах Гарибальди на Рим; позднее жил литературным трудом и частными уроками.

  За год до выхода в отставку, в 1857 году, он опубликовал первым изданием воспоминания, высоко оценённые и Л. Н. Толстым (Дневник, 30 октября 1857 г.; 47, 161).

   Судя по оценкам прочитанного в этой дневниковой записи, этико-эстетически для Толстого по-прежнему ценно, благородно в его глазах — БЕССТРАШИЕ: и не на одной войне, а повседневное христианское смирение перед волей Бога. Свидетельство тому — высокая оценка Толстым в этой же записи от 30 октября «Заволжских очерков», о трудовой и бытовой повседневности крестьян, русских и марийцев, писанных троюродным его братом, Николаем Сергеевичем Толстым (1812 – 1875). Толстой ЛЮБУЕТСЯ этнографическими описаниями дальнего родственника — не только в отношении к языку и стилю этих зарисовок, но и к чистой, нравственной жизни народа. Контрастом для писателя стали в то же время прочитанная, безусловно не менее талантливая комедия М. Е. Салтыкова-Щедрина «Смерть Пазухина» — о рафинированных гадостях купеческого быта. «Невозможная мерзость» — отзывается Толстой в Дневнике (Там же). Вероятнее всего — именно о СОДЕРЖАНИИ, а не о художественных достоинствах сочинения. О безжалостных, салтыковских картинах жизни погани «русского мира» — грубо суеверной, но при этом фактически безверной ко Христу, к Богу: опасающейся, даже трусливой, стяжательной до барышей, готовой ради наживы даже на нарушение моральных табу, связанных с умирающим и усопшим (сюжет пьесы напомнит читателю её или зрителю эпизоды вокруг смерти и завещания отца Пьера Безухова в «Войне и мире», созданные Толстым значительно позднее).

  Особенно интересно, что здесь же, в этой записи, мы находим свидетельство внутренней установки Толстого на безоглядную ПРАВДУ в презентовании читающей публике собственного жизненного, и, в частности, военного опыта — безусловно, отчасти связанной и с впечатлениями от книги Ершова, (как и прочих, прочитанных в эту же осень):

  «…Теперь я спокойнее, я знаю, что у меня есть, что сказать, и силы сказать сильно; а там, что хочет, говори публика. Но надо работать добросовестно положить все свои силы, тогда пусть плюёт на олтарь» (Там же).

  Как тут не вспомнить жертвенный алтарь, на котором отдаёт себя на мучительную смерть и поругание великий лев Аслан, творец мира Нарнии? В сказке пламеневшего ко Христу Клайва С. Льюиса это — образ сотворческой Творцу, Богу ЖЕРТВЫ, ПО ПРИМЕРУ ХРИСТА, на которую должны быть готовы, отметая мирские соображения и выгоды, и все его истинные последователи: все, кто доверяется Богу и учению, то есть истинно ВЕРУЕТ.

  Судя по великолепной нецензурности располагаемого нами текста Предисловия, именно так и поступил Лев Николаевич по отношению к сочинению старого сослуживца и товарища.

   Более чем через 30 лет после описанных выше событий, 12 января 1889 г., Андрей Иванович Ершов приехал к Толстому, в московский хамовнический дом, с просьбой написать предисловие к готовящемуся у А. С. Суворина новому изданию его воспоминаний. В тот же день, Толстой записывает в Дневнике: «Ершов с книгой». Запись указывает на то, что в этот день у Толстого был автор «Севастопольских воспоминаний» А. И. Ершов и просил его написать предисловие к новому изданию у А. С. Суворина его книги. Толстой принимается за перечитывание книги Ершова, о чём свидетельствует запись в Дневнике 13 января: «Читал Ершова», и другая того же числа: «Дома докончил Ершова». На другой день, 14 января Толстой уже записывает: «Хочу писать предисловие Ершову». Более поздняя запись того же числа говорит: «Писал очень усердно. Но слабо. И не выйдет так» (50, 22 – 23).

 30 января А. С. Суворин пишет Толстому следующее письмо: «Лев Николаевич, я обращаюсь к вам с большой просьбой такого рода. Не знаете ли вы, где г. Ершов, автор «Севастопольских воспоминаний»? Я взялся напечатать его книжку, а он говорил мне, что вы обещали дать ему предисловие к ней. Возвращаясь около двух недель тому назад из Москвы, я встретил его на железной дороге. Он тоже ехал в Петербург и говорил, что у вас предисловие почти окончено. С того времени я не видал его, он не заходил ни ко мне, ни в типографию, и не присылал своего адреса. Между тем книга окончена набором и стоит без движения, а часть её отпечатана. Будьте добры, Лев Николаевич, уведомить меня, где автор и будет ли ваше предисловие или нет?» (Цит. по: 27, 729 – 730).

 Толстой отвечает Суворину 31 января 1889 г.: «Об Ершове ничего не знаю. Предисловие к его книге я написал было, но оно не годится; желаю переделать или написать вновь и поскорее прислать вам» (Там же. С. 730).

 Дело в том, что, в отличие от первого чтения в годы, когда сам Лев Николаевич разделял с миром множество его обманов, теперь, при перечитывании, текст, напомнивший Толстому драматические события его военной молодости, “наложился” на его христианское сознание. Как следствие, черновые варианты Предисловия делались, от одного к другому, всё нецензурней.

 Вот характерные отрывки из Первой редакции — о том, как и почему вообще пишутся очевидцами «правдивые» военные мемуары:

 «Одно из самых странных, вместе самых значительных явлений человеческой жизни, явлений, от которых зависит большая доля того зла, от которого страдает человечество, состоит в, назову это, в перекувыркании человеческой природы. Перекувыркание это состоит в том, что человек вместо того, чтобы руководиться в своей практической деятельности, в своих поступках, деятельностью своей духовной природы, человек, не обдумав прежде, отдаётся весь известной практической деятельности и, потратив часть своей жизни, духовную деятельность свою устремляет на оправдание этой практической деятельности, и обсудив их <т. е. обдумав. – Р. А.> под влиянием воспитания (пример жизненного гипнотизма), совершает известные поступки. Человек усилиями воспитания натолкнут на книжную, учебную деятельность. Не успев одуматься и потратив лучшие года жизни на заучивание того, что в книгах, он близоруким, безмускульным, с разбитыми нервами, убогим человеком очунается в 30 лет и задаёт себе вопрос о том, какое высшее призвание человека и какая цена той деятельности, в жертву которой он уже принёс себя. Из 1000 таких людей едва ли у одного из таких людей достанет искренности оценить своё положение, остальные же признают то, во имя чего они принесли себя в жертву, бесспорно заслуживающим этих жертв, и вся духовная деятельность их направляется на доказательство того, что они, не выбирая, выбрали то самое, что было нужно.

   Это явление повторяется во всех проявлениях жизни человеческой.

   Мальчик воспитывается в понятиях о том, что высшая доблесть — военная, не успеет он очнуться, опомниться, как он уже в красивом мундире, в эполетах; милион солдат, все, встречаясь с ним, вытягиваются и все должны покоряться ему, женщины заглядываются на его мундир, сабля гремит по тротуару. Но к этому ещё можно отнестись критически. Но вот выдают рационы золотом, комплектуются батальоны, и полки с музыкой идут в поход, с готовностью ран и смерти. Идут в поход, начинается война, и мальчику отрывают обе ноги. Фельдмаршал навешивает крест, все восхваляют героя, и выдают пенсию. И вот герой задаёт себе вопрос: хорошо ли быть героем? Ответ несомненен, тем более, если война ещё кончается так, как кончилась война <18>12 и <18>15 годов, или война немцев с французами. Мир усмирён, всему этому обязан он нам. Отечество усилено и прославлено, и всему этому обязаны нам. Даже и если ноги не оторваны, или хоть одна, или глаз выбит, и человек повязан чёрным платком. Если даже и ничего не попорчено в человеке, но знак отличия на груди или сабле, то всё-таки не может быть сомнения в пользе, разумности всей прошедшей деятельности, и из 10 000 едва ли не все будут направлять всю свою духовную деятельность не на то, чтобы определить свои будущие поступки, а на то, чтобы оправдать прошедшие. Так это было всегда, так это было в Севастопольскую войну, но с некоторой особенностью: <события?> производили именно то сложное трогательное и очень поучительное душевное состояние, которое испытывал автор воспоминаний и которое испытывал и я, когда читал книгу.

   Мальчик <зачёркнуто в рукописи: 20 лет едва вылупившийся – Ред.> прямо из военно-учебного заведения, где всё внушало ему, что настоящее, истинное дело есть одно военное — остальное все случайности — мальчик выходит и попадает в Севастополь. Происходит это при Николае Павловиче, когда действительно совестно было быть штатским и ни у какого смельчака не поднималась рука не только на генерала, но на офицера, когда военное сословие было нечто священное. Мальчик, настроенный на то, что высшая доблесть есть доблесть военная, попадает в севастопольскую бойню. Подвиг с его стороны совершается — он отдаёт свою жизнь, ставится в условие, где больше шансов быть убитым, чем остаться живым, и чувствует, что он сделал то, что дОлжно было с этой стороны.

  И у него после возвращения его оттуда начинает действовать его духовная сторона — мысль, соображая и то, чт; он сделал, и во имя чего он сделал. И вот тут является именно в Севастопольскую войну целый ряд обстоятельств, которые мешают убедительности доказательств о том, что то, чт; было делано им, этим офицером, и было то самое лучшее, чт; он и должен был делать. Делает возможным сомнение, во 1-х, то, что не искалечен человек, не испорчен безнадёжно, ему только 20 лет, и потому не дано вполне таких залогов, при которых нет возврата и надо уже как никак оправдывать заплаченную цену. Во 2-х, особенное свойство самой войны севастопольской — подвигов деятельных никаких не было, да и быть не могло. Никого нельзя было спасать, защищать, никого даже нельзя было наказывать, никого удивлять нельзя было. Все подвиги сводились к тому, чтобы быть пушечным мясом, и если делать что, то делать дурное, т. е. стараться делать вид, что не замечаешь страданий других, не помогать им, вырабатывать в себе холодность к чужим страданиям. И если что и делать, то или посылать людей на смерть, или вызывать их на опасность. В 3-х, единственный мотив всей войны, всей гибели сотен тысяч был Севастополь с флотом. И этот Севастополь был отдан, и флот потоплен, и потому простое неизбежное рассуждение: зачем же было губить столько жизней? невольно приходило в голову. В 4-х, в это самое время умер Николай, и те глухо ходившие толки о неустройстве не только войска, но и всего в России, о ложном величии этого царствования, разоблачённом Севастополем, после смерти Николая стали всеобщим говором, и рассуждение о том, что если не было сил, то не надо было и начинать войны, невольно напрашивалось каждому.

 […] Ошибаюсь я или нет, но Севастопольская война положила в русском обществе заметное начало сознанию бессмысленности войн» (Там же. С. 527 – 529).

 А вот мысль из позднейших черновых вариантов завершающей части Предисловия, о мнимой неизбежности, «фатальности» войн:

 «Нет тут никакой фатальности, есть одно невежество дикости. Дикость поступков на войне и хитрость дикаря во время мира при суждениях о войне» (Там же. С. 733).

 Не удовлетворяясь этим, безусловно резким, заключением, Толстой зачёркивает и его и даёт новое:

 «Пора нам знать, что разрешения этого нет, и фатальности нет никакой, и что в войне нет и не может быть ничего иного, кроме проявления самых низких животных свойств человека и что…» (фраза в черновике обрывается) (Там же).

 Толстой как будто и не думает о цензуре. Некогда, как художник, он уже послужил правде в «Севастопольских рассказах», — беззаветно, но отнюдь не безоглядно на цензуру, на возможность публикации. Здесь же, скорее, звучит то же «не могу молчать!», что и в «Проекте о переформировании армии»: пронзительное и, теперь уже, вполне безжалостное и к самому себе, к своему военному прошлому, к своим заблуждениям молодости. Толстым пройден немалый духовный путь — к неблизкому ещё по времени, знаменитому «Не могу молчать!» 1908 года.

 10 февраля Лев Николаевич вновь принимается за статью, о чём говорит запись в Дневнике этого дня: «Сел за работу. Написал предисловие начерно». Затем опять следует перерыв, и только 18 февраля Толстой опять записывает: «Несмотря на то, что мало спал, поправил всё предисловие. Предисловие разрастается». О работе над Предисловием говорят ещё записи Дневника от 22 февраля 1889 г.: «Предисловие поправлял», и от 11 марта: «Вчера писал предисловие порядочно».


 Но кроме общения (уже заочного, через текст) со старым ветераном, сослуживцем по Крыму, Толстой в эти дни, тоже заочно, общается с человеком, быть может, более значительным в своей, как антивоенного мыслителя, судьбе: французским писателем Эдуардом Родом. О нём здесь, по хронологии и логике нашей работы, следует сказать особенное слово. Тем более что, с высоким вероятием, именно чтение Эдуарда Рода сподвигло бесстрашного слугу Божьей правды, Аслана Яснополянского, на превращение и без того резкого, безусловно антивоенного, Предисловия своего к книжечке А. И. Ершова в совершенно уже нецензурное сочинение.
 
* * * * *

 ЭДУАРД РОД (Rod, Edоuard; 1857 – 1910) — швейцарский, французский писатель-моралист и литературный критик. Родился в Нионе, получил образование в Лозанне, написав диссертацию о царе Эдипе. Долгое время преподавал литературу в Женевском университете. С 1878 г. жил в Париже. Писал романы, вдохновляясь идеями Эмиля. Золя. С 1884 г. — главный редактор и издатель журнала «Revue contemporain», сотрудничал в газетах «Figaro», «Journal des Debats», а также в журнале «Revue des Deux Mondes» — как мы помним, многолетне любимом журнале Льва Николаевича.

   На мировоззрение Эдуарда Рода, по собственному его признанию, оказали сильное влияние Артур Шопенгауэр и… Толстой. Это характерно для европейца его поколения — и в этом смысле сам Лев Николаевич Толстой был таким же, лишь старшим по возрасту, «русским европейцем», пережившим в конце 1860-х гг. сильное увлечение философией Артура Шопенгауэра. Преодолев позднее его влияние (как и влияние в юности Жан-Жака Руссо), Толстой сохранил внимательное и уважительное отношение к этому мыслителю на всю жизнь. Эдуард Род, к сожалению, не преодолел влияние романтиков-пессимистов: ни философских, ни художественных, таких, как Джакомо Леопарди — о котором, так же как и о Руссо и Стендале, обожаемом Толстым его учителе в писательстве, у Эдуарда Рода выходили книги: "E;tudes sur le XIXe sie;cle. Giacomo Leopardi", Paris, 1894; "Stendhal" Paris, 1892; ''L'affaire J.J. Rousseau" Paris, 1906 и др.


 В 1888 г. Род пережил творческий кризис, в результате которого распрощался с натурализмом ради исследования нравственных категорий. В 1890 – 1891 гг. он печатал статьи в парижском журнале «Revue Blеuе» под общим заглавием «Нравственные идеи нынешнего времени» («Les idees morales du temps present»). Одно из самых известных произведений Рода, роман «Поток» («L’Eau courante», 1902), по инициативе Толстого было издано «Посредником» (1903) в переводе П. В. Безобразова. В романе изображена жизнь швейцарского крестьянина 1870-х гг.

 В конце XIX в. началось широкое знакомство французов с русской литературой. В 1870 – 1880 гг. во Франции появились статьи об историческом прошлом России, о её культуре и литературе. Об одном из выдающихся просветителей Франции на этой ниве, многоталантливом, благородном и блистательном Эжене Мельхиоре де Вогюэ, мы уже сказали выше. Одно за другим выходили во французском переводе произведения Толстого. Французские критики отмечали факт мощного влияния Толстого на французскую литературу, в т. ч. на Эдуарда Рода.

 В 1889 г. французский литератор Эмиль Пажес прислал Эдуарду Роду переведённый им на французский язык трактат «Так что же нам делать?» (Париж, 1889). Протест Толстого против социальной несправедливости привёл Рода в восхищение. И он послал Толстому один из самых своих известных романов «Смысл жизни» («Le Sens de la vie», 1889), являющийся своего рода продолжением романа «La Course de la mort» («Бег к смерти», 1888). Эта книга сохранилась в Яснополянской библиотеке с многочисленными пометами Льва Николаевича Толстого.

 Основные темы романа «Смысл жизни»: борьба между страстью и долгом, совесть, достоинство самоотречения. Толстой нашёл в романе Рода то, что его волновало в это время: «Читал Le Sens de la vie. Там страницы о войне и государстве поразительные. Надо, надо писать и воззвание и роман, т. е. высказывать свои мысли, отдаваясь течению жизни» (дневник 10 февраля 1889 г. — 50, 35). На следующий день появилась ещё одна запись: «Читал прелестного Rod. Есть места: о войне, о дилетантизме, удивительные» (50, 35).

 22 февраля 1889 г. в ответном письме к Роду писатель назвал его «дорогой собрат» («Cher confr;re») и выразил свои впечатления от чтения книги «Смысл жизни». Прежде всего его поразила «искренность и сила выражения», «захватила» «важность самой темы»: «...я прочёл и перечёл книгу, в особенности некоторые её места. [...] То, что вы говорите о войне, — это место замечательно, я прочёл его несколько раз вслух, а также о биче нашей цивилизации, называемой вами дилетантизмом, — писал Толстой. — Я редко читал, что-либо более сильное в смысле анализа умственного состояния большинства нашего общества» (64, 230 — 231).

 Одновременно Толстой жёстко, смачно, остроумно раскритиковал автора за шопенгауэровский пессимизм:

 «Пессимизм, в особенности, например, Шопенгауэра, всегда казался мне не только софизмом, но глупостью, и вдобавок глупостью дурного тона. Пессимизм, высказывающий своё мнение о мире и проповедующий своё учение среди людей, отлично чувствующих себя в жизни, напоминает человека, который, будучи принят в хорошем обществе, имеет бестактность портить удовольствие других выражением своей скуки, доказывая этим лишь то, что он просто не на уровне того круга, в котором находится. Мне всегда хочется сказать пессимисту: "если мир не по тебе, не щеголяй своим неудовольствием, покинь его и не мешай другим"» (Там же. С. 231).

 Но всё-таки в конце письма Толстой признался, что «нашёл себе неожиданного единомышленника, бодро идущего по тому пути», по которому он сам следует:

 «Что бы вы ни говорили или ни писали о Леопарди, молодом или старом, богатом или бедном, очень крепком или слабом телом, я убеждён, что вы найдёте, если уже не нашли, настоящий ответ на заглавие вашей книги» (Там же).

 Война и революция, по мнению Толстого-христианина, суть события, знаменующие кульминацию и кризис определённого исторического периода на неизбежном пути нашего мира ко Христу, к христианскому пониманию жизни — периода, в котором тёмная сторона повседневности начинает брать верх. Именно в этом контексте в трактате «Царство Божие внутри вас» (1890 – 1893) Толстой цитирует обширный фрагмент из романа Рода «Смысл жизни», подводя к нему читателя (28, 122 — 124). О самом этом отрывке, и, ещё немного, об Эдуарде Роде, мы скажем ниже, в соответствующем месте.

 У Толстого, участника Кавказской, Восточной и Крымской войн Российской империи, был личный опыт, который помогал ему ценить в произведениях таких французских писателей, как Ги де Мопассан или Эдуард Род, их отношение к войне как к явлению жестокому, но неизбежному в нашем ЛЖЕхристианском, безверном мире. Эти писатели, по мысли Льва Николаевича, «ясно видят весь ужас войны, всё противоречие, вытекающее из того, что люди делают не то, что им нужно, выгодно и должно делать» (28, 129). Слабость же Э. Рода и подобных ему — в вялом пессимизме, в неверии в возможности торжества в мире Истины, которая сделает невозможными и войны.

 Из дневника Толстого от 29 октября 1890 г. известно, что он «переводил [...] Рода [...] о войне» (51, 98), именно из книги «Le Sens de la vie». Эти толстовские переводы вошли в шестую главу трактата «Царство Божие внутри вас». Но для «Круга чтения» несколько фрагментов из произведений Эдуарда Рода были взяты писателем уже не из того, собственного, перевода, а из перевода, выполненного с пятого (!) французского издания известной детской писательницей и переводчицей Ольгой Неоновной Хмелёвой (псевд.; наст. фамилия: Качулкова; ок. 1850 — не ранее 1908) специально для толстовского книгоиздательства «Посредник». Перевод выходил в 1890 г. и, с очевидной правкой, в 1894 г. (см. иллюстрации).

 Это, например, следующие цитаты:

 «Уничтожь один порок, а десять исчезнут» (41, 240);

 «Есть много традиционных истин, которые кажутся нам вероятными только потому, что мы никогда серьёзно не подумали о них» (41, 557).

 И, конечно, та же самая обширная антимилитаристская цитата, использованная Л. Н. Толстым в тексте трактата: «Царство Божие внутри вас...», но только в переводе Хмелёвой (41, 472 – 473; ср.: Rod E. Le sens de la vie. Paris, Perrin. 1910. P. 208 – 214; 28, 122 — 124).

 Если Толстой цитировал Эдуарда Рода в своих произведениях, то и Род писал о Толстом в ряде критических работ о русской литературе, например, в биографической статье «Le comte Leon Tolstoy», которую издал в «Revue bleue» (1891. Т. 47. № 13. С. 383 — 384). А личная переписка и взаимодействие идейно-художественных традиций рождали личные симпатии и творческие предпочтения. В библиотеке Л. Н. Толстого в Ясной Поляне сохранились, помимо «Смысла жизни», ещё три книги Эдуарда Рода: «L’Eau courante» и «Les Trois cceurs» («Три сердца», 1890), обе с дарственными надписями, и «La Course a la mort».

* * * * * 

   К середине марта 1889 г., даже и переделав для А. И. Ершова Предисловие, Толстой снова не был доволен написанным, что видно из записи 14 марта 1889 г.: «Прочёл вчера своё предисловие Суворину. Оно совсем не хорошо». После этого ни в письмах, ни в Дневнике нет никаких упоминаний о работе над этой статьёй.

   Грустно прошелестев, остатки бесстрашия писателя и публициста осыпались ему в панталоны. Понимая, что опубликовать Предисловие вместе с мемуарами Ершова не удастся, Толстой даже не стал оканчивать его. Книга Ершова была в 1891 г. переиздана без толстовского предварения, грозившего преследованием и автору, и издателю. А Предисловие, как особая антивоенная статья Толстого, было напечатано впервые лишь в 1902 г. в издании основанного В. Г. Чертковым в Англии «Свободного слова» (Christchurch, Hants, England) в брошюре под заглавием: «Л. Н. Толстой. “Против войны”». Только в 1906 году, на волне Первой российской революции, Предисловие, под названием «О войне», увидело свет в России — в издании толстовского народного книгоиздательства «Посредник». А в 1909 году эту брошюру уже конфисковывали имперские полицаи.

   Ниже, как Прибавление к этому небольшому параграфу, мы приводим ВЕСЬ текст Предисловия, в позднейшей его редакции — небольшого по объёму, но значительнейшего, как иллюстрация воззрений Толстого-христианина на события войны, в которой, даже и не без патриотического вдохновения, участвовал некогда он сам. Предисловие великолепно данным в нём образом попавшего на войну молодого человека, имеющим не только автобиографическую, но и художественную наполненность — сближаясь с образами Николая и Пети Ростовых из романа «Война и мир», а в особенности младшего брата Козельцова, Володи, из рассказа Л. Н. Толстого «Севастополь в августе 1855 года».

 ______________

 Прибавление.

ПРЕДИСЛОВИЕ К КНИГЕ А. И. ЕРШОВА
«СЕВАСТОПОЛЬСКИЕ ВОСПОМИНАНИЯ
АРТИЛЛЕРИЙСКОГО ОФИЦЕРА»

 А. И. Ершов прислал мне свою книгу: «Севастопольские воспоминания» и просил прочесть и высказать произведённое этим чтением впечатление.

 Я прочёл книгу, и высказать произведённое на меня этим чтением впечатление мне очень хочется, потому что впечатление это очень сильное. Я переживал с автором пережитое и мною 34 года тому назад. Пережитое это было и то, что описывает автор, — ужасы войны, но и то, чего почти не описывает автор, то душевное состояние, которое при этом испытал автор.

 Мальчик, только что выпущенный из корпуса, попадает в Севастополь. Несколько месяцев тому назад мальчик этот был радостен, счастлив, как бывают счастливы девушки на другой день после свадьбы. Только вчера, кажется, это было, когда он обновил офицерский мундирчик, в который опытный портной подложил, как надо, ваты под лацканы, распустил толстое сукно и погоны, чтобы скрыть юношескую, не сложившуюся ещё детскую грудь и придать ей вид мужества; вчера только он обновил этот мундир и поехал к парикмахеру, подвил, напомадил волосы, подчеркнул фиксатуаром пробивающиеся усики и, гремя по ступенькам шашкой на золотой портупее, с фуражкой на бочку прошёл по улице. Уже не сам он оглядывается, как бы не пропустить, не отдав чести офицеру, а его издалека видят нижние чины, и он небрежно прикасается к козырьку или командует: «вольно!» Вчера только генерал, начальник, говорил с ним серьёзно, как с равным, и ему так несомненно представлялась блестящая военная карьера. Вчера, кажется, только няня удивлялась на него, и мать умилялась и плакала от радости, целуя и лаская его, и ему было и хорошо, и стыдно. Вчера только он встретился с прелестной девушкой; они говорили о пустяках, и у обоих морщились губы от сдержанной улыбки; и он знал, что она, да и не она одна, а сотни и ещё в 1000 раз лучше её могли, да и должны были, полюбить его. Всё это, казалось, было вчера. Всё это, может быть, было и мелочно, и смешно, и тщеславно, но всё это было невинно и потому мило.

 И вот он в Севастополе. И вдруг он видит, что что-то не то, что что-то делается не то, совсем не то. Начальник спокойно говорит ему, чтобы он, тот самый человек, которого так любит мать, от которого не она одна, но и все так много ожидали хорошего, он со всей своей телесной и душевной, единственной, несравненной красотой, чтобы он шёл туда, где убивают и калечат людей. Начальник не отрицает того, что он — тот самый юноша, которого все любят и которого нельзя не любить, жизнь которого для него важнее всего на свете, он не отрицает этого, но спокойно говорит: «Идите, и пусть вас убьют». Сердце сжимается от двойного страха, страха смерти и страха стыда, и делая вид, что ему совершенно всё равно, идти ли на смерть или оставаться, он собирается, притворяясь, что ему интересно то, зачем он идёт и его вещи и постель.

 Он идёт в то место, где убивают, идёт и надеется, что это только говорят, что там убивают, но что, в сущности, этого нет, а как-нибудь иначе это делается. Но стоит пробыть на бастионах полчаса, чтобы увидать, что это, в сущности, ещё ужаснее, невыносимее, чем он ожидал. На его глазах человек сиял радостью, цвёл бодростью. И вот шлёпнуло что-то, и этот же человек падает в испражнения других людей, — одно ужасное страдание, раскаяние и обличение всего того, чт; тут делается.

 Это ужасно, но не надо смотреть, не надо думать. Но нельзя не думать. То был он, а сейчас буду я. Как же это? Зачем это? Как же я, я, тот самый я, который так хорош, так мил, так дорог был там не одной няне, не одной матери, не одной ей, но стольким, почти всем людям? Дорогой ещё, на станции, к;к они полюбили меня, и как мы смеялись, к;к они радовались на меня и подарили мне кисет. И вдруг здесь не то, что кисет, но никому не интересно знать, как, когда искалечат моё всё это тело, эти ноги, эти руки, убьют, как убили вон того. Буду ли я нынче одним из этой тысячи, — никому не интересно; напротив, даже желательно как будто.

 <Сравн.: Володя Козельцов в рассказе “Севастополь в августе 1855 г.”: «Володе вдруг сделалось ужасно страшно: ему всё казалось, что сейчас прилетит ядро или осколок и ударит его прямо в голову. Этот сырой мрак, все звуки эти, особенно ворчливый плеск волн, казалось, всё говорило ему, чтоб он не шёл дальше, […] чтобы сейчас же он вернулся и бежал куда-нибудь, как можно дальше от этого страшного места смерти. “Но, может, уж поздно, уж решено теперь”, подумал он, содрогаясь…
  […] “Один, один! всем всё равно, есть ли я, или нет меня на свете”, подумал с ужасом бедный мальчик, и ему без шуток захотелось плакать.
  […] Он вдруг почувствовал себя совершенно, окончательно одним. Это сознание одиночества в опасности — перед смертью, как ему казалось, — ужасно тяжёлым, холодным камнем легло ему на сердце. Он остановился посереди площади, оглянулся, не видит ли его кто-нибудь, схватился за голову и с ужасом проговорил и подумал: “Господи! неужели я трус, подлый, гадкий, ничтожный трус. Неужели за отечество, за царя, за которого я с наслаждением мечтал умереть так недавно, я не могу умереть честно? Нет! я несчастное, жалкое создание!”» (Глава X; 4, 82, 85 – 86).

  Николай Ростов в "Войне и мире": «“Кто они? Зачем они бегут? Неужели ко мне? Неужели ко мне они бегут? И зачем? Убить меня? Меня, кого так любят все?” Ему вспомнилась любовь к нему его матери, семьи, друзей, и намерение неприятелей убить его показалось невозможно. [...] Одно нераздельное чувство страха за свою молодую, счастливую жизнь владело всем его существом. Быстро перепрыгивая через межи, с тою стремительностью, с которою он бегал, играя в горелки, он летел по полю, изредка оборачивая своё бледное, доброе, молодое лицо, и холод ужаса пробегал по его спине. “Нет, лучше не смотреть”, — подумал он, но, подбежав к кустам, оглянулся ещё раз. — Том Первый. Часть Вторая. Глава XIX. - Р. А.>

 Да, я, именно я никому здесь не нужен. А если я не нужен, так зачем я здесь? — задаёт он себе вопрос и не находит ответа. Добро бы кто-нибудь объяснил, зачем всё это, или если хоть не объяснил, то сказал бы что-нибудь возбуждающее. Но никто никогда не говорит ничего такого. Да, кажется, и нельзя этого говорить. Было бы слишком совестно, если бы кто-нибудь сказал такое. И от того никто не говорит. Так зачем же, зачем же я здесь? — вскрикивает мальчик сам с собою, и ему хочется плакать. И нет ответа, кроме болезненного замирания сердца.

 Но входит фельдфебель, и он притворяется, что [1 неразобр.]. Время идёт. Другие смотрят, или ему кажется, что на него смотрят, и он делает все усилия, чтобы не осрамиться. А чтобы не осрамиться, надо делать, как другие: не думать, курить, пить, шутить и скрывать. И вот проходит день, другой, третий, неделя... И мальчик привыкает скрывать страх и заглушать мысль. Ужаснее всего ему то, что он один находится в таком неведении о том, зачем он здесь, в этом ужасном положении; другие, ему кажется, что-то знают, и ему хочется вызвать других на откровенность. Он думает, что легче бы было сознаться в том, что все в том же ужасном положении. Но вызвать других на откровенность в этом отношении оказывается невозможным; другие как будто боятся говорить про это, так же, как и он. Говорить нельзя про это. Надо говорить об эскарпах, контр-эскарпах <оборонительные укрепления. – Р. А.>, о портере, о чинах, о порционах, о штоссе — это можно. И так идёт день за днём, юноша привыкает не думать, не спрашивать и не говорить о том, чт; он делает, и не переставая чувствует однако то, что он делает чт;-то совсем противное всему существу своему.

 Так это продолжается семь месяцев, и юношу не убило и не искалечило, и война кончилась.

 Страшная нравственная пытка кончилась. Никто не узнал, как он боялся, хотел уйти и не понимал, зачем он здесь оставался. Наконец, можно вздохнуть, опомниться и обдумать то, чт; было. Чт; ж было? Было то, что в продолжение семи месяцев я боялся и мучался, скрывая от всех своё мучение. Подвига, т. е. поступка, которым бы я мог не то что гордиться, но хоть такого, который бы приятно вспомнить, не было никакого. Все подвиги сводились к тому, что я был пушечным мясом, находился долго в таком месте, где убивало много людей и в головы, и в грудь, и в спину, и во все части тела.

 Но это моё личное дело. Оно могло быть не выдающимся, но я был участником общего дела.

 Общее дело? Но в чём оно? Погубили десятки тысяч людей. Ну, и чт; же? Севастополь, тот Севастополь, который защищали, отдан, и флот потоплен, и ключи от Иерусалимского храма остались, у кого были, и Россия уменьшилась.

 Так что ж? Неужели только тот вывод, что я по глупости и молодости попал в то ужасное, безвыходное положение, в котором был семь месяцев, и по молодости своей не мог выйти из него? Неужели только это?

 Юноша находится в самом выгодном положении для того, чтобы сделать этот неизбежный логический вывод: во-первых, война кончилась постыдно и ничем не может быть оправдана (нет ни освобождения Европы или болгар или т. п.); во-вторых, юноша не заплатил такую дань войне, как калечество на всю жизнь, при котором уже трудно признать ошибкой то, чт; было причиной его. Юноша не получал особенных почестей, отречение от которых связывалось бы с отречением от войны; юноша мог бы сказать правду, состоящую в том, что он случайно попал в безвыходное положение и, не зная, как выйти из него, продолжал находиться в нём до тех пор, пока оно само развязалось.

 И юноше хочется сказать это, и он непременно прямо сказал бы это. Но вот сначала с удивлением юноша слышит вокруг себя толки о бывшей войне не как о чём-то постыдном, какою она ему представляется, а как о чём-то не только весьма хорошем, но необыкновенном; слышит, что защита, в которой он участвовал, было великое историческое событие, что это была неслыханная в мире защита, что те, кто были в Севастополе, следовательно, и он — герои из героев, и что то, что он не убежал оттуда, так же как и артиллерийская лошадь, которая не оборвала недоуздка и не ушла, что в этом великий подвиг, что он герой.

 И вот сначала с удивлением, потом с любопытством мальчик прислушивается и теряет силу сказать всю правду — не может сказать против товарищей, выдать их; но всё-таки ему хочется сказать хоть часть правды, и он составляет описание того, чт; он пережил, в котором юноша старается, не выдавая товарищей, высказать всё то, чт; он пережил. Он описывает своё положение на войне, вокруг него убивают, он убивает людей, ему страшно, гадко и жалко. На самый первый вопрос, приходящий в голову каждому: зачем он это делает? зачем он не перестанет и не уйдёт? — автор не отвечает. Он не говорит, как говорили в старину, когда ненавидели своих врагов, как евреи филистимлян, что он ненавидит союзников; напротив, он кое-где показывает своё сочувствие к ним, как к людям-братьям. Он не говорит тоже о своём страстном желании добиться того, чтобы ключи Иерусалимского храма были бы в наших руках, или даже, чтобы флот наш был или не был. Вы чувствуете, читая, что вопросы жизни и смерти людей для него несоизмеримы с вопросами политическими. И читатель чувствует, что на вопрос: зачем автор делал то, чт; делал? — ответ один: затем, что меня смолоду или перед войной забрали, или я случайно, по неопытности, сам попал в такое положение, из которого я без больших лишений не мог вырваться. Я попал в это положение; и тогда, когда меня заставили делать самые противоестественные дела в мире, убивать ничем не обидевших меня братьев, я предпочёл это делать, чем подвергнуться наказаниям и стыду. И несмотря на то, что в книге делаются краткие намёки на любовь к царю, к отечеству, чувствуется, что это только дань условиям, в которых находится автор. Несмотря на то, что подразумевается то, что так как жертвовать своею целостью и жизнью хорошо, то все те страдания и смерти, которые встречаются, служат в похвалу тем, которые их переносят, чувствуется, что автор знает, что это неправда, потому что он свободно не жертвует жизнью, а при убийстве других невольно подвергает свою жизнь опасности. Чувствуется, что автор знает, что есть закон Божий: люби ближнего и потому не убий, который не может быть отменён никакими человеческими ухищрениями. И в этом достоинство книги.

 Жалко только, что это только чувствуется, а не сказано прямо и ясно. Описываются страдания и смерти людей, но не говорится о том, чт; производит их. 35 лет тому назад и то хорошо было, но теперь уже нужно другое. Нужно описывать то, чт; производит страдания и смерти войн для того, чтобы узнать, понять и уничтожить эти причины.

 «Война! Как ужасна война со своими ранами, кровью и смертями!» говорят люди. «Красный крест надо устроить, чтобы облегчить раны, страдания и смерть». Но ведь ужасны в войне не раны, страдания и смерть. Людям всем, вечно страдавшим и умиравшим, пора бы привыкнуть к страданиям и смерти и не ужасаться перед ними. И без войны мрут от голода, наводнений, болезней повальных. Страшны не страдания и смерть, а то, что позволяет людям производить их. Одно словечко человека, просящего для его любознательности повесить, и другого, отвечающего: «хорошо, пожалуйста, повесьте», — одно словечко это полно смертями и страданиями людей. Такое словечко, напечатанное и прочитанное, несёт в себе смерти и страдания миллионов. Не страдания, и увечья, и смерть телесную надо уменьшать, а увечья и смерть духовную. Не Красный крест нужен, а простой крест Христов для уничтожения лжи и обмана.

 Я дописывал это предисловие, когда ко мне пришёл юноша из юнкерского училища. Он сказал мне, что его мучают религиозные сомнения, он прочёл «Великого инквизитора» Достоевского, и его мучает сомнение: почему Христос проповедывал учение, столь трудно исполнимое. Он ничего не читал моего. Я осторожно говорил с ним о том, что надо читать Евангелие и в нём находить ответы на вопросы жизни. Он слушал и соглашался. Перед концом беседы я заговорил о вине и советовал ему не пить. Он сказал: «но в военной службе бывает иногда необходимо». Я думал — для здоровья, силы, и ждал победоносно опровергнуть его доводами опыта и науки, но он сказал:

 «Вот, например, в Геок-Тепе, когда Скобелеву надо было перерезать население, солдаты не хотели, и он напоил их, и тогда...»

 Вот где все ужасы войны: в этом мальчике с свежим молодым лицом и с погончиками, под которыми аккуратно просунуты концы башлыка, с вычищенными чисто сапогами и его наивными глазами и столь погубленным миросозерцанием!

 Вот где ужас войны!

 Какие миллионы работников Красного креста залечат те раны, которые кишат в этом слове — произведении целого воспитания!

  10 марта 1889 г.» (27, 520 – 529).