Антимилитаризм Толстого в романе Анна Каренина

Роман Алтухов
   Полное желаемое заглавие:
   КОГДА ПОЕЗД УШЕЛ
   (Роман «Анна Каренина» и антивоенные настроения Л. Н. Толстого в годы его создания)

    [ПРИМЕЧАНИЕ. Всё нижеследующее - отрывок из моей книги "НЕТ ВОЙНЕ Льва Николаевича Толстого". Спокойного чтения! Радостных открытий! - Автор. ]
    ______________________


 Достоевский за 25 лет до отлучения Толстого от церкви
написал в своём "Дневнике писателя" о последней части "Анны Карениной":
 "Как подействовало на меня отпадение такого автора
от русского всеобщего и великого дела".
 …Достоевский предвидел отлучение Толстого от церкви,
ставя церковь на одну чашу с "всеобщим и великим делом".
 То есть... события на Балканах для России, помимо всего прочего,
ещё и удобный случай прикрыть "всеобщим и великим делом"
множащуюся всеобщую и великую ложь.
 Достоевский наотрез отказывался понимать Толстого же,
убедительно показавшего в романе, как разлагается общество…
 Не понимает, отказывается понимать Толстого,
не пошедшего на поводу у всех, высказавшегося открыто против бойни,
какие бы идеи, мотивы ни стояли за пролитой кровью.

 (Мамедов А. Обнуление Толстого / В кн.: Толстой. Новый век. Вып. 2. Тула, 2006. С. 25).

 Есть один храм Божий, это — сердце людей,
когда они любят друг друга.

 (Л. Н. Толстой «Соединение и перевод четырёх Евангелий»)

 Как известно, в Восьмой части «Анны Карениной» Толстой запечатлел довольно нестандартное, для времени её написания, отношение к Балканской войне. Редактор «Русского Вестника», в котором печатался роман, Михаил Никифорович Катков отказался опубликовать Восьмую часть в своём «Русском вестнике», мотивируя отказ словами: «Не лучше ли оборвать музыку диссонансом, чем оканчивать приделанными мотивами, не имеющими связи с темой? Роман остался без конца и при “восьмой и последней” части. Идея целого не выработалась. […] Лучше, кажется, было прервать роман на смерти героини, чем заключить его толками о добровольцах, которые ничем неповинны в событиях романа. Текла плавно широкая река, но в море не впала, а потерялась в песках. Лучше было заранее сойти на берег, чем выплыть на отмель» (Русский вестник. 1877. № 7. С. 462). Действительная причина отказа была — именно в этих, выраженных в «Анне Карениной», авторском скепсисе и даже сатире в отношении панславистских настроений 1860-х годов, и, в частности, в отношении движения добровольцев в пользу военной помощи славянам и готовящейся в связи с ним войне с Турцией.

 Суждение Каткова о «приделанности» мотивов, о несовершенстве и дисгармоничности сюжетно-композиционного строения романа не было единичным среди читателей-современников (и патриотов!). «В лице Левина автор во многом выражает свои собственные суждения и взгляды, влагая их в уста Левина чуть ли не насильно и даже явно жертвуя иногда при том художественностью», — утверждал Фёдор Михайлович Достоевский (1821 – 1881), ярый сторонник добровольческого движения (Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений: В 30 т. Л., 1983. Т. 25. С. 194).

 Однако сам Толстой насчёт структуры своего шедевра был обратного мнения. В ответ на упрёк благожелательно настроенного к писателю критика Сергея Александровича Рачинского (1833 – 1902) в коренном недостатке в построении всего романа из-за Восьмой части, в отличие от других глав производящей, по мнению критика, «впечатление охлаждающее», Толстой писал: «Я горжусь, напротив, архитектурой — своды сведены так, что нельзя и заметить, где замок... Связь постройки сделана не на фабуле и не на отношениях (знакомстве) лиц, а на внутренней связи... боюсь, что, пробежав роман, вы не заметили его внутреннего содержания... если вы уже хотите говорить о недостатке связи, то я не могу не сказать — верно вы её не там ищите, или мы иначе понимаем связь» (62, 377 – 378).

 Ныне общепризнано, что архитектоника «Анны Карениной» не менее совершенна, чем в «Войне и мире» (Храпченко М.Б. Лев Толстой как художник. М., 1963. С. 469).

 Часть Восьмая в отдельном издании 1878 г., а первоначально Эпилог — естественное завершение идейно-художественного строения. Не будь Эпилога, пропорции были бы нарушены. По мнению многих исследователей, Эпилог понадобился автору для того, чтобы выказать линию обрётшего Христову веру — не церковную, а живую — Левина, более оптимистичную, нежели линия Анны. «Самое главное, — пишет духовный единомышленник, многолетний друг и биограф Л. Н. Толстого Николай Николаевич Гусев, роман не мог закончиться описанием того, как навсегда потухла свеча, при свете которой Анна читала «исполненную тревог, обманов, горя и зла» книгу жизни. Так закончить роман — значило бы внести в художественное произведение крайний пессимизм, не свойственный Толстому. Нужно было, чтобы другой герой романа начал читать другую книгу, где наряду с делами зла и обмана в людском мире были бы описаны также дела добра и правды» (Гусев Н.Н. Лев Николаевич Толстой. Материалы к биографии с 1870 по 1881 год. М., 1963. С. 364).

 Нам хотелось бы показать, как, в контексте самого романа антивоенная тема в нём так же выглядит вполне продуманной и обладает большой художественной убедительностью.

 Снова на земле совершается «противное человеческому разуму и всей человеческой природе событие» — война. На этот раз сербско-турецкая война.

 Речь идёт о национально-освободительном движении славянских народов Балканского полуострова против господства Османской империи (мусульманской Турции). События развивались в следующей хронологии. В 1875 г. (а это год начала публикации романа «Анна Каренина» в журнале «Русский вестник») произошло восстание славян в Боснии и Герцеговине. Годом позже была сделана попытка восстания в Болгарии. В том же году войну Турции объявили Сербия и Черногория. В России сопротивление славян турецкому гнёту было поддержано Славянскими благотворительными комитетами, которые собирали пожертвования и организовывали отправку добровольцев в Сербию.

  Герои романа «Анна Каренина» являются участниками этих событий. Организацию добровольческой кампании поддерживают представители высшего света графиня Лидия Ивановна и мадам Шталь. В составе добровольческой армии на Балканы отправляется Алексей Вронский и его друг Яшвин. «Место члена от комитета» получает Стива Облонский. Одним из идеологов добровольческого движения выступает Сергей Иванович Кознышев. Наконец, непосредственно перед завершением Эпилога и всего романа между ним и Константином Левиным при участии князя Щербацкого и профессора Катавасова разгорается спор о Славянских комитетах и добровольцах.

  Вопреки позиции Каткова, такая тематика, выбивающаяся из общего «семейного» сюжета романа, неслучайна. Как известно, Толстой долго размышлял над последней частью «Анны Карениной», долго не мог взяться за перо, и именно Балканская война и размышления над «славянским вопросом» дали ему ключ к развязке всего романа (Жданов В. Творческая история «Анны Карениной»: Материалы и наблюдения. М., 1957. С. 111).

  Восьмая часть «Анны Карениной» начинается страницами, посвящёнными Сергею Ивановичу Кознышеву и неудаче его долго писавшейся книги: «Сергей Иванович был умён, образован, здоров, деятелен и не знал, куда употребить всю свою деятельность. Разговоры в гостиных, съездах, собраниях, комитетах, везде, где можно было говорить, занимали часть его времени; но он, давнишний городской житель, не позволял себе уходить всему в разговоры, как это делал его неопытный брат, когда бывал в Москве; оставалось ещё много досуга и умственных сил.

  На его счастье, в это самое тяжёлое для него по причине неудачи его книги время на смену вопросов иноверцев, Американских друзей, самарского голода, выставки, спиритизма стал славянский вопрос, прежде только тлевшийся в обществе, и Сергей Иванович, и прежде бывший одним из возбудителей этого вопроса, весь отдался ему.

 В среде людей, к которым принадлежал Сергей Иванович, в это время ни о чём другом не говорили и не писали, как о Славянском вопросе и Сербской войне. Всё то, что делает обыкновенно праздная толпа, убивая время, делалось теперь в пользу славян. Балы, концерты, обеды, спичи, дамские наряды, пиво, трактиры — всё свидетельствовало о сочувствии к славянам» (19, 352).

 Далее этот повествовательный мотив: изображение досужего человека, радостно бросающегося в «сербскую войну», чтобы чем-то себя занять, повторяется в восьмой части «Анны Карениной» не раз. И в эпизоде с Катавасовым и несколькими добровольцами, из которых один оказывается богатым молодым купцом, «промотавшим большое состояние», другой «человеком, попробовавшим всего», а третий уже немолодым «юнкером в отставке», не выдержавшим экзамен на артиллериста. И через сознание старичка-военного, жителя уездного городка, которому «хотелось рассказать, как из его города пошёл только один солдат бессрочный, пьяница и вор, которого никто уже не брал в работники» и который «по опыту зная, что при теперешнем настроении общества опасно высказывать мнение, противное общему, и в особенности осуждать добровольцев» не говорит того, что думает (Там же. С. 358).

 Наконец, формирующееся христианское антивоенное настроение Толстого представлено и в образе Вронского, о котором сама его мать вначале простодушно, а затем, с православной кочки зрения, даже и вполне кощунственно — при этом (стоит подчеркнуть такую реалистическую деталь) нисколько НЕ СОЗНАВАЯ этой кощунственности — замечает: «— Да после его несчастия что ж ему было делать? […] Это Бог нам помог — эта сербская война» (Там же. С. 359, 360). При этом, не замечая у себя во рту, мамаша, ругает безответную, покойную уже Анну, именуя её «гадкой женщиной без религии» (Там же. С. 360). Переживая за сынка, мамка считает для него, исповедника (как и она сама), церковного лжехристианства православия, лучшим исходом, после гибели любовницы сына, участие его в массовом убийстве людей!

 Как подмечено ещё В. В. Ермиловым, в эпилоге трагизм переживаний Вронского иронически скомпрометирован его физическим состоянием. «В. Шкловский заметил, что Толстой даже не дал Вронскому красивого страдания после смерти Анны. […] Одною из наиболее часто повторяемых деталей внешнего облика Вронского, — пишет Ермилов, -— является то, что он “открывает свои сплошные белые зубы” — знак его спокойствия, уверенности, гладкости, незыблемости, непроницаемости устоев его жизни. И вот в финале зубы разболелись…» (Ермилов В.В. Толстой-романист. М., 1965. С. 378).

 Здесь же промелькивает подающий пожертвования и дающий обеды отъезжающим Стива Облонский, как раз назначенный в связи с Балканской войной членом какой-то комиссии с непомерно высоким жалованьем и неопределёнными обязанностями.

 Одним словом, люди нашего ЛЖЕхристианского мира остаются именно людьми, с детства порченными этим миром, и ведут их по жизни, в первую очередь, их собственные интересы, но, поддаваясь психическому заражению от пропагандистской машины, они забывают об этих реальных мотивах и облачают недотёп и бездельников «добровольцев» в мантии героев, жертвующих своей жизнью ради «славянских братьев».

 Всему этому противопоставлена скептическая позиция старого князя Щербацкого и Левина, отказывающихся принять официально-патриотическую и славянофильскую позиции по этому вопросу.

 Левин — герой автобиографичный, поэтому его мнение можно считать выражением, в основном, взглядов самого Л. Н. Толстого.

 В отличие от Сергея Ивановича Кознышева, Константин Левин не одобряет действия Славянских комитетов и добровольцев, потому что считает их провоцированием войны с Турцией. А убийство и война, предпринимаемые даже в случаях защиты и освобождения от гнёта, по мнению героя, не могут привести к «общему благу». Это знание Левин описывает как общее для всех людей знание о добре и зле. «Он видел, что брата убедить нельзя, и ещё менее видел возможности самому согласиться с ним, — пишет автор. — [...] Он не мог согласиться, главное, потому, что он вместе с народом не знал, не мог знать того, в чём состоит общее благо, но твёрдо знал, что достижение этого общего блага возможно только при строгом исполнении того закона добра, который открыт каждому человеку, и потому не мог желать войны и проповедывать для каких бы то ни было общих целей» (19, 392).

 Природу этого знания помогает понять анализ духовного состояния Левина, описание которого предваряет обсуждение героями Славянского вопроса и Сербской войны.

 К концу романа (как и автор ко времени его завершения), Константин Левин достиг всего, о чём мечтал: у него есть любимая жена, ребёнок, имение и большое хозяйство. Однако в душе своей герой не находит покоя — он мучается тем, что не понимает смысла жизни. В поисках выхода из душевного кризиса Левин обращается, прежде всего, к научному знанию, но понимает, что «путём мысли» невозможно ответить на вопросы о том, «откуда, для чего, зачем и что такое» человеческая жизнь (Там же. С. 367).

 Из состояния мучительных поисков и отчаяния Левина вывели слова мужика подавальщика (снопов, на молотьбе зерна) Фёдора о том, что надо «не драть шкуру с человека», не жить «для брюха», как другой мужик, Кириллов, а надо жить «для Бога», «для души», «по правде, по Божью», как мужик Платон, как и сам Левин. «Вот хоть вас взять, тоже не обидите человека», — говорит Фёдор. При этих словах мужика «неясные, но значительные мысли толпою [...] закружились в его голове, ослепляя его своим светом» (Там же. С. 376).

 Левина удивило то, что «бессмысленные слова» мужика («Не для нужд своих жить, а для Бога. Для какого Бога?» — спрашивает Левин сам себя) он «понял», и совершенно так, как он (мужик) их понимает, а поняв, «не усомнился в них» (Там же. С. 377). Это наблюдение привело его к заключению о том, что человек имеет в своей душе (в своём сердце) знание о смысле жизни, которое ему «дано» свыше, от Бога и благодаря которому он может жить, что религия лишь фиксирует это знание в определённых символах и понятиях.

 «"Я искал ответа на мой вопрос. А ответа на мой вопрос не могла мне дать мысль, — она несоизмерима с вопросом, — рассуждает Левин. — Ответ мне дала сама жизнь, в моём знании того, что хорошо и что дурно. А знание это я не приобрёл ничем, но оно дано мне вместе со всеми, дано потому, что я ниоткуда не мог взять его.
 Откуда взял я это? Разумом, что ли, дошёл я до того, что надо любить ближнего и не душить его? Мне сказали это в детстве, и я радостно поверил, потому что мне сказали то, что было у меня в душе.

 […] Да, то, что я знаю, я знаю не разумом, а это дано мне, открыто мне, и я знаю это сердцем, верою в то главное, что исповедует церковь» (Там же. С. 379, 381).

 Попытки человека с помощью собственного разума оправдать ту обыкновенную жизнь, с «борьбой за существование» и душением других, Левин называет «гордостью ума» или «мошенничеством ума», «плутовством», отмечая, что человеческий разум подстраивает ответы, совершенно противоположные тому знанию, которое человек имеет в своей душе. «Разум открыл борьбу за существование и закон, требующий того, чтобы душить всех, мешающих удовлетворению моих желаний. Это вывод разума, — говорит Левин. — А любить другого не мог открыть разум, потому что это неразумно» (Там же. С. 422).

 Таким образом, уверенность Левина в том, что убийство, а значит и война, не могут привести к «благу», описывается в романе как знание, которое дано от Бога и существует в душе каждого человека. Логическим следствием этой уверенности является убеждение в том, что Христос не мог допускать убийство и войну.

 Исследователи не раз, и справедливо, отмечали, что в приверженности Левина добру и в его отказе от оправдания военного похода и убийств даже во имя «спасения» кого-то уже ощущается предвестие «не противьтесь злому» — святой христианской проповеди Льва Николаевича (Кириченко О. Славянский вопрос в романе Л.Н. Толстого «Анна Каренина» // Русская филология. 18. Сб. научных работ молодых филологов. Тарту, 2007. С.58). Фёдор Михайлович Достоевский, Константин Николаевич Леонтьев, Михаил Степанович Громека и некоторые другие критики-современники так же безошибочно связали настроения Константина Левина с авторскими.

 В то же время, как и сам автор в период написания «Анны Карениной», Левин не отрицает учения «своей» церкви, в котором вырос.

 "Церковь? Церковь!" — повторил себе Левин. "Но могу ли я верить во всё, что исповедует церковь? — думал он, испытывая себя и придумывая всё то, что могло разрушить его теперешнее спокойствие. Он нарочно стал вспоминать те учения церкви, которые более всего всегда казались ему странными и соблазняли его. — Творение? А я чем же объяснял существование? Существованием? Ничем? — Дьявол и грех? — А чем я объясняю зло?.. Искупитель?..

 Но я ничего, ничего не знаю и не могу знать, как только то, что мне сказано вместе со всеми.

 И ему теперь казалось, что не было ни одного из верований церкви, которое бы нарушило главное, — веру в Бога, в добро, как единственное назначение человека.

 Под каждое верование церкви могло быть подставлено верование в служение правде вместо нужд. И каждое не только не нарушало этого, но было необходимо для того, чтобы совершалось то главное, постоянно проявляющееся на земле чудо, состоящее в том, чтобы возможно было каждому вместе с миллионами разнообразнейших людей, мудрецов и юродивых, детей и стариков — со всеми, с мужиком, с Львовым, с Кити, с нищими и царями, понимать несомненно одно и то же и слагать ту жизнь души, для которой одной стоит жить и которую одну мы ценим» (Там же. С. 381).

 Левин смешивает единение в Истине и любви человеков — с земным единением в исповедании догматического закона «своей» церкви. И дело даже не в очевидном самообмане: подставлении «под учение» своих возбуждённых фантазий. «Верование в служение», в своём эмоциональном подъёме, Левину подставить под учение легко. Но как быть с образом жизни общественных «элит» — наживающихся, властвующих, воюющих?.. Ведь понятно, что речь не об уступании греховной слабости личности, продолжающей веровать, а — о ПРЕДНАМЕРЕННОМ И СИСТЕМНОМ устроении целыми поколениями влиятельных людей общества всей общественной жизни — как будто назло Христу!

 Именно такой консенсус с православной верой — но уже со своеобразными личными “коррективами” — характеризует религиозное сознание Льва Николаевича второй половины – конца 1870-х годов.

 И как быть с такими же горячими поклонниками иных верований?.. Это стало и для автора «Анны Карениной» проблемным вопросом на годы — разрешённым посредством утверждения «равной основы» всех вер в их отвечании на главные вопросы жизни человека: «как жить?», «что я должен делать?».

 Но для Левина и для Толстого “образца” 1876 – 1877 гг. такое сопряжение основ пока — «знание, непостижимое разумом» (Там же. С. 398).

 Лёжа на спине — но не на поле боя, как князь Андрей, а в лесной тени, и не раненый, а приятно возбуждённый — Левин тоже взирает на небо — «высокое, безоблачное». Небесный свод, про который память Левина знает, что он, на самом деле — «бесконечное пространство» (Там же. С. 381 – 382). Но ни память и рассудок, ни взбудораженные чувства не дают Константину Левину того пробуждения к новому пониманию жизни и к самой жизни духа и разумения, которого коснулся мысленной дланью истекающий кровью, страдающий на Аустерлицком поле князь Андрей Болконский.

 И вот итоговое различие: скептик князь Андрей, насмешник над верою сестры — как будто подтолкнут был Свыше к совершенству в этом скепсисе и — к «устам младенца» Пьера Безухова, подвигшим в беседе друга к диалектически высшему состоянию, к первому, робкому пробуждению Птицы Небесной. Оставшейся ею даже в суете мирской.

 А Константин Левин, напротив, движется от прежней прочной «веры отцов» — к тем колебаниям и самообманам, которые суждено было, уже по окончании работы над романом, пережить и Льву Николаевичу. Суета разговоров, споров и чувственность домашних, семейных уз — отвлекают и засуечивают его. Небо смеётся над автобиографическим персонажем Толстого, возжелавшим (из-за неопытности в жизни духа “обыкновенного” адепта церковного учения), «чтобы душевное настроение могло тотчас же изменить его в соприкосновении с действительностью» (Там же. С. 383). В тот же день — тоже автобиографический эпизод! — разразилась гроза, и Левин не на шутку перепугался за жену и ребёнка. Слишком тесны и многочисленны уже путы, связывающие, именно посредством той же чувственности, с миром и мирским — не порвать! Сам того не зная, автор «Анны Карениной» характеризует собственную, предстоящую ему, драму семейной жизни.

 Но вот в гости являются сводный (старший) брат и приятель, Сергей Иванович Кознышев с Фёдором Васильевичем Катавасовым.

 «Катавасов очень любил говорить о философии, имея о ней понятие от естественников, никогда не занимавшихся философией; и в Москве Левин в последнее время много спорил с ним.

 И один из таких разговоров, в котором Катавасов, очевидно, думал, что он одержал верх, было первое, что вспомнил Левин, узнав его.

 “Нет, уж спорить и легкомысленно высказывать свои мысли ни за что не буду”, подумал он» (Там же). И тут же нарушил зарок!

 А брат Левина — сразу почувствовал перемену в настроениях и в сознании Константина, причём по поводу самого, на тот момент, драгоценного Сергею Ивановичу:

 «…Глаза братьев встретились, и Левин, несмотря на всегдашнее и теперь особенно сильное в нём желание быть в дружеских и, главное, простых отношениях с братом, почувствовал, что ему неловко смотреть на него. Он опустил глаза и не знал, что сказать.

 Перебирая предметы разговора такие, какие были бы приятны Сергею Ивановичу и отвлекли бы его от разговора о Сербской войне и Славянского вопроса, о котором он намекал упоминанием о занятиях в Москве, Левин заговорил о книге Сергея Ивановича.

 — Ну что, были рецензии о твоей книге? — спросил он.

 Сергей Иванович улыбнулся на умышленность вопроса.

 — Никто не занят этим, и я менее других, — сказал он. — Посмотрите, Дарья Александровна, будет дождик, — прибавил он, указывая зонтиком на показавшиеся над макушами осин белые тучки.

 И довольно было этих слов, чтобы то не враждебное, но холодное отношение друг к другу, которого Левин так хотел избежать, опять установилось между братьями» (Там же. С. 384).

 Оно дало себя знать в последовавшем разговоре — и яростном споре — в пчельнике, который выявил, что Константин Левин (а значит, и Толстой в ту пору) не полностью отрицает и необходимость участия России в назревавшей войне. Спор в пчельнике происходит ещё до манифеста Александра II об объявлении войны, когда инициатива помощи и участия в войне против турок исходила от частных лиц. Старый князь Щербацкий иронизирует лишь по поводу отдельных резонёров, взывающих к войне: «Да кто же объявил войну туркам? Иван Иванович Рагозов и графиня Лидия Ивановна с мадам Шталь?». А Левин не выдвигает ни христианской, ни даже светско-пацифистской позиции, однако настаивает на возможности участия «в таком жестоком, ужасном деле» отдельного человека и тем более христианина лишь при том условии, если ответственность начать войну берёт на себя «правительство, которое призвано к этому и приводится к войне неизбежно», а «граждане отрекаются от своей личной воли» (19, 387).

 От подобной позиции, скорее, головокружительно, одуряюще благоухает ещё громадой «Войны и мира» с её историософией деятельных масс и «царя — раба истории», нежели тонко пахнет антивоенной прозой «постисповедального» Толстого-христианина.

 Отъезд на войну Вронского вызывает сочувствие со стороны нескольких героев… не исключая и Левина! Правда, и здесь не обошлось без сатирического намёка, когда о Вронском, едущем в Сербию с эскадроном, собранным им за свой счёт, Левин замечает кратко и насмешливо: «Это ему идёт» (19, 386). Авторское отношение в связи с этим к Левину ощутимо сочувственно.

 Ясно, что Вронский, как и многие другие, едет на войну просто потому, что это лучшее, что он может сделать после гибели Анны. Он и сам не пытается представить свои мотивы как-то иначе, прямо объясняя свой отъезд в Сербию отчаянием («Я рад тому, что есть за что отдать мою жизнь, которая мне не то, что не нужна, но постыла» — 19, 361).

 На фоне фразёра Кознышева Вронский, с грустной иронией отказывающийся от рекомендательного письма к лидерам сербской армии, явно обрисован в более выгодном свете: «Нет, благодарю вас; для того чтоб умереть, не нужно рекомендаций. Нешто к туркам… — сказал он, улыбнувшись одним ртом» (19, 361). Глядя на рельсы, невольно напомнившие ему об ужасной смерти Анны, Вронский не может сдержать рыданий. Хотя то, что он погибнет в Сербии, вовсе не факт. Важнее то, что он уже мёртв для живой жизни, для счастья, и движется отнюдь не по уникальной, а по натоптанной многими до него дорожке.

  Бескрылая ничтожность…

  Но гарантированно лишили его крыл, самой возможности пробуждения ко Христу, к Истине — не покойная Анна, а такие болтуны «за войну», как Кознышев. Ходячие мирские лукавство и ложь. Воротимся к диалогу заклятых друзей, начиная с той же реплики отца Кити, старого князя Александра Дмитриевича:

 «— Да кто же объявил войну туркам? Иван Иваныч Рагозов и графиня Лидия Ивановна с мадам Шталь?

 — Никто не объявлял войны, а люди сочувствуют страданиям ближних и желают помочь им, — сказал Сергей Иванович» (Там же. С. 387).

 Первая огромная, «концептуальная» ложь таких, как Кознышев. Ближние, по христианскому учению — это, во-первых, повседневные спутники, твоя община, во-вторых — прочая Церковь, единоверные других общин, в-третьих же — те, с кем свела судьба, на кого могут быть распространены поступки и чувства личные, непосредственные. Те иноверные, то есть заблуждающиеся, кому может понадобиться духовная или иная помощь — не связанная для христианина с нарушением запрета на убийство. Но в возражениях Константина Левина звучит (быть может, актуальная и для “тогдашнего” Льва Толстого) оговорка:

 «— Но князь говорит не о помощи, — сказал Левин, заступаясь за тестя, — а об войне. Князь говорит, что частные люди не могут принимать участия в войне без разрешения правительства» (Там же).

  Не до Бога князю Щербацкому — как, впрочем, и Левину, ещё движущемуся (как и сам автор романа) к новому, христианскому пониманию жизни. Главное, чтоб «разрешил» убивать очередной фюрер-батюшка. (То есть, царь, конечно.) Да правительство б утвердило…

  Но Левин недаром Левин и недаром Константин. Автор наградил его значительнейшим своим качеством: постоянства в стремлении к добру и Истине. Тяжельше всего на этом пути — с мирскими «попутчиками», не исключая т. н. «близких», иногда словно стремящихся сделаться ходячими, воплощёнными антонимами к «ближним».

  Среди летающих пчёл в это время обнаруживается на пчельнике оса — дрянь дрянная, архизловредная и для человека, а для пчёл могущая быть смертельной. Символ БЕСПЛОДНОСТИ всяких споров с Кознышевым и одновременно ЧУЖЕСТИ, ВРАЖДЕБНОСТИ «единоутробного» брата, сидящего рядом с трудовой, солнечной, Львиной, росяной, земляной и янтарной пчёлкой Константином Левиным, гармоничным и постоянным, хотя ещё и тёмным о Христе, лишь начавшим пробуждение в себе Птицы. Тот готов уже, в отместку за напоминание о провальной его книге, болезненно «укусить» брата:

 «— Ну-с, ну-с, какая ваша теория? — сказал с улыбкой Катавасов Левину, очевидно вызывая его на спор. — Почему частные люди не имеют права?

 — Да моя теория та: война, с одной стороны, есть такое животное, жестокое и ужасное дело, что ни один человек, не говорю уже христианин, не может лично взять на свою ответственность начало войны, а может только правительство, которое призвано к этому и приводится к войне неизбежно. С другой стороны, и по науке и по здравому смыслу, в государственных делах, в особенности в деле войны, граждане отрекаются от своей личной воли» (Там же).

 Удивительный диалог!.. Как и вся книга, впрочем — наслаждение для поклонников экзистенциалистских кризисов, переходных состояний сознания человека. Левин в этом диалоге ещё, по привычке, «поёт с чужого голоса» — повторяет взгляды отца Кити, старого князя Щербацкого, противника войны отчасти с либеральных, но более с житейских позиций. При этом, как мы видели, именно В ТОТ ДЕНЬ, НАКАНУНЕ РАЗГОВОРА в сознании Левина происходит духовный, религиозный «подъём с переворотом» — хотя и не такой радикальный, как позднее (8-я часть писалась в 1877 г.) в Л. Н. Толстом.

  ЕЩЁ, ПОКА ЕЩЁ не до Бога Константину Левину: обретённое им только-только духовное открытие не усвоено, не укоренено в сознании… Вышеприведённое его суждение — конечно же, не христианина суждение, а, скорее, «гуманного» безбожника, человека мира, начитавшегося модных в его эпоху книжек. Что-то типа современного нам, в 2020-х, писателя Павла Басинского, «выдавшего» недавно, на рубеже десятилетий, свои две книжки о романе Толстого… Как и Басинский, автор книжки о Левине, сам Левин — под чужим, и довольно распространённым, влиянием. Оттого на доводы его легко, дружно, даже не раздумывая находят возражения и Катавасов, и Кознышев:

 «Сергей Иванович и Катавасов с готовыми возражениями заговорили в одно время.

 — В том-то и штука, батюшка, что могут быть случаи, когда правительство не исполняет воли граждан, и тогда общество заявляет свою волю, — сказал Катавасов.

 Но Сергей Иванович, очевидно, не одобрял этого возражения. Он нахмурился на слова Катавасова и сказал другое» (Там же).

 Патриотичному пропагандону войны, Кознышеву, конечно же, не понравилась такая, откровенно «либеральная» реплика Катавасова, разящая не одними только просвещенчеством и оправданием революции… Для означенного в романе момента была весомая причина отвращения Кознышева к реплике легкомысленного Катавасова: любой пропагандон знает, что людей легче обмануть высокопарными словесами, нежели напрямую назвать им страшную цену войны: моральную, общественную, экономическую, политическую, генетическую...  «Воля граждан», кроме мазохистов и самоубийц — ИЗБЕЖАТЬ уплаты такой цены! Смысл правительств — БЕРЕЧЬ граждан от её уплаты. В русско-турецкую войну 1877 – 1878 гг. Россию, именно государство, ждал триумф, барабаны и фанфары которого заглушили тихий ропот тысячей жертв. (Позднее, в «победном» 1945 году, гнусный наследник Империи, коммуняцкий Совок-СССР, заглушил так же голоса миллионов! Путинский бандюжье-полицейский режим умеет это делать современнее, технологичнее предтеч, но столь же нагло и жестоко.).

 Так что, воля всякого ЗДОРОВОГО общества — априори антивоенна. Да, для этого могут быть, как у протестующих в теперешней, 2023 года, России, так и в годы писания «Анны Карениной», отнюдь не уважительные мотивы, «шкурные»: по преимуществу — трусливый страх, семейный эгоизм, фантазии о значительности в мирной жизни своей личности и иные псевдо-основания для выраженного нежелания попасть на войну; либо же, ещё проще и хуже: безрелигиозные, беспочвенные пацифизм и гуманизм. Но и они страшны халтурному правительству — как правило, ещё глупейшему и грубейшему, нежели такие протестующие!

 Так что Катавасов, сам того не осознавая, на довольно либеральные выкладки Константина Левина, не одобряющего, кажется, только «низовой», общественной, инициативы в подготовке к войне — брякнул вдруг едва ли не самое радикально-антивоенное, что только могло прозвучать в тогдашней России. Константин Левин не прислушался к словам приятеля — именно потому, что НЕ СОЗРЕЛ для понимания их очевидных смыслов.

 Вот же что возразил брату Сергей Иванович Кознышев:

 «— Напрасно ты так ставишь вопрос. Тут нет объявления войны, а просто выражение человеческого, христианского чувства. Убивают братьев, единокровных и единоверцев. Ну, положим, даже не братьев, не единоверцев, а просто детей, женщин, стариков; чувство возмущается, и русские люди бегут, чтобы помочь прекратить эти ужасы. Представь себе, что ты бы шёл по улице и увидал бы, что пьяные бьют женщину или ребёнка; я думаю, ты не стал бы спрашивать, объявлена или не объявлена война этому человеку, а ты бы бросился на него защитил бы обижаемого.

 — Но не убил бы, — сказал Левин.

 — Нет, ты бы убил.

 — Я не знаю. Если бы я увидал это, я бы отдался своему чувству непосредственному; но вперёд сказать я не могу. И такого непосредственного чувства к угнетению славян нет и не может быть.

 — Может быть, для тебя нет. Но для других оно есть, — недовольно хмурясь, сказал Сергей Иванович. — В народе живы предания о православных людях, страдающих под игом “нечестивых агарян”. Народ услыхал о страданиях своих братий и заговорил.

 — Может быть, — уклончиво сказал Левин, — но я не вижу; я сам народ, я и не чувствую этого» (Там же. С. 387 – 388).

 Кознышев нахмурился и, видимо, сбился с мысли — ибо “понёс” далее поносом обыкновенных пропагандистских клише. И не случайно сбился: умница Левин сумел дать отпор «аргументу» в пользу войны, рассчитанному на невежество и глупость собеседника — но так часто, и по сей день, «срабатывающего» в пользу распространителей заразы военного патриотизма! Одноутробный братец Левина намеренно смешивает РАЗЛИЧНЫЕ СИСТЕМНЫЕ СОСТОЯНИЯ в общественных отношениях. В системе «личность — личность» степень необходимой организации насильственного отпора неустранима: речь о ПЕРВИЧНОЙ защите, иногда витально необходимой. Можно лишь уменьшать, в каждом поколении, такое зло. Как меры пожарной защиты должны блюстись ДО пожара, так и по отношению к таким людям должно до их агрессивного акта «работать» христианское воспитание, которого нет. И речь не только о подчинении страстей самовоспитанию. С этим не рождаются, но христианин может научить себя ЗАБОТИТЬСЯ БОЛЕЕ О ДУШЕ НАПАДАЮЩЕГО, НЕЖЕЛИ О ЖЕРТВЕ, будь таковой ты сам, другой член твоей стаи, даже твои самка и детёныши… Это залог того, что человек, защищая от греха, от дурного поступка именно того, кто совершает оный, агрессора, насильника, не расторгнет убийством соединённые Богом тело и душу. И не отторгнет себя от Бога — предпочтением закона насилия, животного, человеческому закону любви. Между применением силы и деструктивным насилием никогда не стоял знак равенства!

 Иное дело — масштабы и объёмы системной организации войны. Даже малая война имеет свой период подготовки, так что, как и заметил верно Левин, о «непосредственных чувствах» в случае войн разговор не ведётся. За таковые обыкновенно выдаются воспроизводимые пропагандой в обитателях государства деструктивные помыслы и эмоции в отношении «врага». Самые масштаб и системная организация войн подразумевают всегдашнюю возможность остановиться, не доводить до них дело. Соединение людей в христианском религиозном отношении к жизни открывает путь к миру.

 В анализируемом нами диалоге ещё много от прежнего Толстого — и гуманизм, жаление погибающих на войне, и либеральное НАРОДНИЧЕСТВО, приобретшее в это время для писателя «окрашенность» симпатий к «народной вере», то есть к православию.

 С этих позиций, КРЕСТЬЯНСКОГО народа, чуждого патриотической шумихе и не желающего для себя НИКАКОЙ войны (т. к. на любой войне народ — это военные рабы тёти «родины», солдаты) и строит свои возражения Кознышеву Константин Левин. Своё же отношение к войне с точки зрения ТОЛЬКО ЧТО, В ТОТ ДЕНЬ, открывшейся ему в новом свете этики христианства он ЕЩЁ НЕ УСПЕЛ просто выработать! Кознышев же возражает Левину — с позиций анти-, или лженарода: населения городского, в 1870-е гг. — малого, но уже и самого развратного, меньшинства. Беда только, что опыт Константина Левина, хотя и живущего к этому моменту «среди народа» (однако, стоит подчеркнуть: барином в усадьбе!), назади, в прожитом его — тот же, преимущественно, городской и барский разврат. От имени народа ему высказываться сложно, религиозного же, христианского фундамента для более подготовленного антивоенного дискурса — ещё не выработано ни персонажем, ни автором романа!

 И Кознышев, чуя “донце” в аргументации собеседника, продолжает всё наглее нести своё:

 «— Личные мнения тут ничего не значат, — сказал Сергей Иваныч, — нет дела до личных мнений, когда вся Россия — народ выразил свою волю.

 — Да извините меня. Я этого не вижу. Народ и знать не знает, — сказал князь <Щербацкий>.

 […] — Народ не может не знать: сознание своих судеб всегда есть в народе, и в такие минуты, как нынешние, оно выясняется ему, — утвердительно сказал Сергей Иванович, взглядывая на старика-пчельника.

 Красивый старик с чёрной с проседью бородой и густыми серебряными волосами неподвижно стоял, держа чашку с мёдом, ласково и спокойно с высоты своего роста глядя на господ, очевидно ничего не понимая и не желая понимать. […]

 — …Мы видели и видим сотни и сотни людей, которые бросают всё, чтобы послужить правому делу, приходят со всех сторон России и прямо и ясно выражают свою мысль и цель. Они приносят свои гроши или сами идут и прямо говорят зачем.

 […] Это чувствуется в воздухе, это чувствуется сердцем. Не говорю уже о тех подводных течениях, которые двинулись в стоячем море народа и которые ясны для всякого непредубеждённого человека; взгляни на общество в тесном смысле. Все разнообразнейшие партии мира интеллигенции, столь враждебные прежде, все слились в одно. Всякая рознь кончилась, все общественные органы говорят одно и одно, все почуяли стихийную силу, которая захватила их и несёт в одном направлении» (Там же. С. 388 – 390).

 Вот именно, что «НЕСЁТ»… Толстой — мастер иронии, и здесь он на высоте. «Мир интеллигенции», «люди мысли» и газетного слова «выражают общественное мнение», и «заслуга прессы», в частности, в том, вещает Кознышев, что «русский народ», в лице такой же городской сволочи, как сами Кознышев и Катавасов, «готов встать, как один человек, и готов жертвовать собой для угнетённых братьев» (Там же. С. 391).

 Князь Щербацкий, которому не отказать было в остроумии, сравнил военно-патриотическое «единодушие», управляемое пропагандонами и прессой, с кваканьем лягушек перед грозой: «Из-за них и не слыхать ничего» (Там же. С. 390). То есть: ЗАКВАКИВАЮТ всякую более разумную, сдержанную позицию. И, очень кстати, вспоминает Александр Дмитриевич то, с чем, по внутренней мотивации деятельности, можно сравнить такое предвоенное единомыслие в среде журналюжьей и интеллигентской городской нечисти и дряни:

 «Вот у меня зятёк, Степан Аркадьич, вы его знаете. Он теперь получает место члена от комитета комиссии и ещё что-то, я не помню. Только делать там нечего — что ж, Долли, это не секрет! — а 8000 жалованья. Попробуйте, спросите у него, полезна ли его служба, — он вам докажет, что самая нужная. И он правдивый человек, но нельзя же не верить в пользу восьми тысяч. […] Так-то и единомыслие газет. Мне это растолковали: как только война, то им вдвое дохода. Как же им не считать, что судьбы народа и cлавян... и всё это?» (Там же).

 Эрудированный читатель тут же вспомнит, где у «позднего», христианского Толстого мы найдём схожие суждения: в статье 1894 г. «Христианство и патриотизм», описывая «ПСИХОПАТИЧЕСКУЮ ЭПИДЕМИЮ» патриотизма в связи с франко-русским военным союзом и апрельскими торжествами в Санкт-Петербурге и Тулоне, Толстой выражает уверенность, что этот мирный, якобы, союз — предвестие новой и страшной войны, при которой, по обыкновению:

 «Засуетятся, разжигающие людей под видом патриотизма к ненависти и убийству, газетчики, радуясь тому, что получат двойной доход. Засуетятся радостно заводчики, купцы, поставщики военных припасов, ожидая двойных барышей. Засуетятся всякого рода чиновники, предвидя возможность украсть больше, чем они крадут обыкновенно. Засуетятся военные начальства, получающие двойное жалованье и рационы и надеющиеся получить за убийство людей различные высокоценимые ими побрякушки — ленты, кресты, галуны, звёзды…» и т. д. (39, 47).

 Более того, хохма старого князя о Стиве Облонском, которому «нельзя не верить в пользу восьми тысяч», быть может, приведёт на память читателю ещё более позднее публицистическое сочинение Толстого, «О государстве», датированное аж 26-м февраля 1909 г. Сравним:

 «В первый раз ясно понял, что такое государство. А как, кажется, просто и легко было бы понять это.

 Не боясь быть смешным, признаюсь о том поводе, который раскрыл мне всё дело. Я возвращался нынче утром с прогулки, меня догнал едущий на санях живущий у нас стражник. Я устал, присел к нему, и мы разговорились. Я спросил, зачем он служит в своей гадкой должности. Он очень просто сказал мне, что чувствует и знает, что должность скверная, да где же он получит те 35 рублей в месяц: которые он получает.

 И вдруг мне все стало ясно. Ведь всё в этом. Всё это великое устройство государства основано только на том, что стражник получает 35 рублей, тогда как не будь он стражником, цена ему 8.

 […] Люди вооружённые, грубые, жестокие, грабят трудолюбивых, безобидных оседлых людей. Иногда грабят набегами — ограбят и уйдут, — иногда поселяются среди трудящихся и устраивают постоянный грабёж, т. е. отнимают часть их труда и пользуются им, ограждая себя оружием. Для более широкого распространения своего грабежа и упрочения его они угрозами, а главное подкупом, а то и тем и другим вместе, из ограбляемых подбирают себе помощников в ограблении.

 На этом, только на одном этом основано все государственное устройство, различные отечества, включающие в себя народы одной или разных пород; на этом основаны всевозможные государственные учреждения: разные сенаты, советы, парламенты, императоры, короли.

 […] Ведь всё, что делается в этом признаваемом столь возвышенным и торжественном учреждении, называемом государством, всё это делается только во имя тех мотивов, во имя которых служит стражник, и ведь все эти цари, министры, архиереи, генералы делают то же самое, что делает стражник. Разница только в том, и в пользу стражника, та, что стражник, лишившись своей должности, всё-таки заработает хотя бы 8 рублей в месяц, цари же, митрополиты, сенаторы, выйдя из своих должностей, не сумеют заработать даже на хлеб. Другая разница и огромная и тоже в пользу стражника та, что он, бедняга, наивно говорил мне, что знает, что, служа в этой должности, поступает дурно, но что же делать... Министры же и разные генералы, митрополиты, поступая дурно, только и делая, что дурное, стараются уверить себя, что они поступают не только не дурно, но совершают великие дела» (38, 291 – 292).

  Восемь рублей стражника или восемь тысяч Стивы… Всё одно: путь добровольных паразитов к соучастию в ограблении чужого труда — того, что с первобытной древности составляло истинное, шкурное («материальное») основание для войн. Пассивность участия и завуалированность грабежа ничего решительно не меняют для участников его и в нашем, 2023-м году. Весьма часто, что особенно смешно, заявляющих о своих антивоенных воззрениях, пацифизме и под.

 Сравнив, воротимся теперь к ответам Кознышеву Левина и князя. Князь явно выразил позицию автора романа, дополнив своё сравнение патриотичных агитаторов с паразитами и лягушками:

 «— Я только бы одно условие поставил, — продолжал князь. — Alphonse Karr прекрасно это писал перед войной с Пруссией. “Вы считаете, что война необходима? Прекрасно. Кто проповедует войну, — в особый, передовой легион и на штурм, в атаку, впереди всех!”

 — Хороши будут редакторы, — громко засмеявшись, сказал Катавасов, представив себе знакомых ему редакторов в этом избранном легионе.

 — Да что ж, они убегут, — сказала Долли, — только помешают.

 — А коли побегут, так сзади картечью или казаков с плетьми поставить, — сказал князь» (19, 391).

  Не все знают, что заградотряды с казаками применялись ещё Александром I в ходе его подлых войн с великим Наполеоном и прогрессивной послереволюционной Францией. Идейка, что называется — в чреслах, в мозге костей обитателей и воспитанников поганого «русского мира».

 Константин Левин сделал ошибку, решив встать на свои, ещё сонные, неокрепшие ещё духовные крылья, перевести разговор в русло животрепещущих, актуальных для него, но ещё не обдуманных прозрений:

 «— Но ведь не жертвовать только, а убивать турок, — робко сказал Левин. — Народ жертвует и готов жертвовать для своей души, а не для убийства, — прибавил он, невольно связывая разговор с теми мыслями, которые так его занимали.

 — Как для души? Это, понимаете, для естественника затруднительное выражение. Что же это такое душа? — улыбаясь сказал Катавасов.

 — Ах, вы знаете!

 — Вот, ей Богу, ни малейшего понятия не имею! — с громким смехом сказал Катавасов.

 — “Я не мир, а меч принёс”, говорит Христос, — с своей стороны возразил Сергей Иваныч, просто, как будто самую понятную вещь приводя то самое место из Евангелия, которое всегда более всего смущало Левина.

 […] — Нет, батюшка, разбиты, разбиты, совсем разбиты! — весело прокричал Катавасов.

 Левин покраснел от досады, не на то, что он был разбит, а на то, что он не удержался и стал спорить.

 “Нет, мне нельзя спорить с ними, — подумал он, — на них непроницаемая броня, а я голый”.

 Он видел, что брата и Катавасова убедить нельзя, и ещё менее видел возможности самому согласиться с ними. То, что они проповедывали, была та самая гордость ума, которая чуть не погубила его» (Там же. С. 391 – 392).

 Буквально через несколько лет у Льва Николаевича, чьими устами говорит в этих главах романа Константин Левин, исследовавшего евангелия и даже составившего «соединение и перевод» канонических евангелий, БУДЕТ ответ и о мече, и о жизни, которую, якобы на войне, требуется христианину отдать «за други своя»… Но это уже совсем другая история.

* * * * *
 
 Вообще у этих настроений, выразившихся в романе — немалая и значительная для нашей темы предыстория, а равно и послестория — во внешней биографии Толстого. Значительна она тем, что ко времени, последовавшем сразу за окончанием (в основном) работы над романом, именно весной 1877 г., относится и первая, неудачная как «первый блин», попытка Льва Николаевича выразить свои лишь формирующиеся новые общественно-значимые воззрения в ПУБЛИЦИСТИЧЕСКОМ сочинении.

 Толстой не был аполитичным никогда. Избрав в «Войне и мире» «тёмное царство» военщины в качестве одной из главных мишеней обличения, писатель отнюдь не ошибся в социальной значимости обличаемого зла. Начавшаяся в 1870 году франко-прусская война не только глубоко вскрыла роль и место милитаризма в политико-экономической жизни Европы, но и одновременно чрезвычайно усилила позиции милитаристов.

 Для многих современников Толстого франко-прусская война явилась неожиданностью. Однако для тех людей, которые стояли во главе сил, готовивших войну и вызвавших её, военное столкновение между державами-соседями было вполне запрограммированным актом. Один из главных вдохновителей и организаторов этого конфликта, выдающийся германский политик, дипломат, общественный деятель, первый и величайший рейхсканцлер Германской империи, великолепный ОТТО ФОН БИСМАРК (нем. Otto Eduard Leopold F;rst von Bismarck-Sch;nhausen, Herzog zu Lauenburg; 1815 – 1898) писал позднее в своих воспоминаниях: «Войну, если бы она казалась нам вообще желательной и приемлемой, можно было бы вызвать в любой момент» (Бисмарк, Отто фон. Мысли и воспоминания: В 3-х тт. М., 1940. С. 54). Эти слова не были лишь хвастливой бравадой бывшего бранденбургского юнкера, ставшего с 1862 года у кормила государственной власти Германии и имевшего привычку откровенно высказывать то, что тщательно умалчивалось другими политиками и дипломатами. С полным правом Бисмарк мог заявить на изломе своей политической карьеры, в 1877 году (как раз тогда, когда в России расцвело панславистское движение, имевшее выраженную антигерманскую направленность), что на его совести лежат три войны (с Данией в 1864 году, с Австрией в 1866 году и с Францией в 1870 – 1871 годах), и десятки тысяч жизней, скрепивших своею кровью фундамент воссоединённой Германской империи. Сделал он, правда, это с редким для его склада характера покаянием:

 «Известна сцена, разыгравшаяся в 1877 году в имении Бисмарка Варцине, куда он заехал провести несколько дней после лечения в Гаштейне. Туда же съехались его друзья и приверженцы, которым он любил повествовать о событиях, в которых ему довелось принимать участие. И вот, однажды утром эти друзья собрались в зале вокруг камина, на котором на золотом поле был изображён герб новой, созданной Бисмарком империи, и, по обыкновению, ожидали хозяина. Он явился хмурый, унылый и, видя общее недоумение, плаксиво сказал:

 — Сегодня у меня тяжело на душе. За всю свою долгую жизнь я никого не сделал счастливым, напротив, я причинил людям много зла. Я явился виновником трёх больших войн. Из-за меня погибли более восьмидесяти тысяч человек, которых и теперь ещё продолжают оплакивать их матери, сёстры, вдовы. Всё это никогда не доставляло мне радости, и сегодня моя душа смущена и огорчена» (Последние дни Бисмарка // Исторический вестник. – 1916. – № 2 [Т. 143]. – С. 597).

 Великое дитя Пруссии, человек мира, так же, как и великий Наполеон, вознёсшийся от простого солдата до вершин земной власти, Бисмарк против решительного и самоуверенного коронованного противника с Сены действовал не менее решительно и дерзко, и сумел не только с помощью фальсификации известной эмской депеши спровоцировать Наполеона III на объявление 19 июля 1870 г. войны Пруссии, но и выставить в глазах европейской общественности германскую сторону в качестве жертвы агрессивных устремлений наполеоновской Франции.

 Ещё большей неожиданностью, нежели сама война, для большинства современников (кроме блистательного Бисмарка и приближённой к нему военной верхушки) явились быстрый, по сути дела, молниеносный разгром и капитуляция всей французской армии во главе с самим её главнокомандующим. После того как были разгромлены военные силы Франции, в январе 1871 года в Версальском дворце, в парадном зале Людовика XIV, по настоянию самого Бисмарка, на глазах у поверженного противника король Пруссии был триумфально провозглашён германским императором. Месяц спустя был подписан прелиминарный мирный договор, предусматривавший аннексию Германией французских провинций — Эльзаса и Лотарингии, уплату ей контрибуции в размере 5 миллиардов марок, а также оккупацию немецкими войсками некоторых французских департаментов.

 Толстой с пристальным вниманием следил за франко-прусской войной. Сохранившиеся среди дневниковых записей, в воспоминаниях современников, в художественных произведениях его отзывы об этой войне свидетельствуют о том, что писатель глубоко интересовался как ходом войны, так и её последствиями, в частности Парижской коммуной, её характером и целями. О чём, между прочим, свидетельствует спор между Константином Левиным и Катавасовым в эпилоге «Анны Карениной»):

 «Ему <Левину. – Р. А.> хотелось ещё сказать, что если общественное мнение есть непогрешимый судья, то почему революция, коммуна не так же законны, как и движение в пользу славян?» (19, 392).

 Интересовался писатель также историческими личностями, явившимися, согласно своеобразной толстовской терминологии, «ярлыками», «наименованиями» самого события — войны: Наполеоном III, германскими императорами Вильгельмом I, Вильгельмом II и особенно Бисмарком.

 С самого начала войны симпатии Толстого были на стороне французского народа. Как свидетельствует сын писателя Илья Львович, Толстой «был на стороне французов и верил, что они победят» (Толстой И.Л. Мои воспоминания. М., 1969. С. 36). Другой сын писателя, Сергей Львович, вспоминал в своих «Очерках былого»: «Помню, как в 1871 году мы рассматривали иллюстрации, изображавшие расстрел французов немцами, и как отец и все мы сочувствовали французам» (Толстой С.Л. Очерки былого. Тула, 1968. С. 25).

 Где-то в эти дни, запомнившиеся старшим сыновьям Толстого, состоялся и спор его с давним приятелем, орловским помещиком и убеждённым сторонником Бисмарка и пруссаков, Иваном Петровичем Борисовым (1832 – 1871), родственником (мужем сестры) друга семьи Толстых, великого поэта Аф. Аф. Фета и прообразом капитана Тушина в «Войне и мире». Ему полушутливо писал Тургенев в письме от 12 (24) августа 1870 года:

 «Вы могли бы уже теперь истребовать с Л. Н. Толстого выигранную Вами бутылку, любезнейший Иван Петрович, — ибо последние удары, нанесённые пруссаками, в сущности, кажется, уже решили дело... Я очень хорошо понимаю, почему Толстой держит сторону французов, — французская фраза ему противна — но он ещё больше ненавидит рассудительность, систему, науку, одним словом — немцев» (Тургенев И. С. Поли. собр. соч. и писем: В 30-ти т. Письма. Т. 18. М. – Л., 1964. С. 270).

 Примечательно, что “прусский милитарист” в 1870 году Борисов, почти десятилетием ранее, в 1861 году, оказал себя настоящим “пацифистом”, в исконном значении этого слова: он отказался передать ошибочно попавшее к нему письмо И. С. Тургенева с вызовом Толстого на дуэль и помог формальному примирению нелепо поссорившихся писателей.

 Иван Сергеевич, продолжавший в эти годы быть в ссоре с Толстым, конечно же, отчасти лукавил: не от одной ненависти к немцам Толстой желал победы прогрессивной Франции, детищу великой Революции и великого Наполеона!

 Оккупационный режим, установленный немцами на занятой территории, был действительно жестоким. В черновом отрывке из «Анны Карениной» Толстой устами своего героя Николая Левина, брата Константина, насмешливо отозвался о контрибуции, которую правительство Франции оказалось обязанным выплатить победителям, как о всегдашнем «законе», который «руководит всем миром и всеми людьми, пока будут люди»: «Ограбить одного нельзя <т. е. преступно, запретно. – Р. А.>, а целый народ, как немцы французов, можно» (20, 171). Ещё более противны были писателю шовинистические самодовольство и самовозвеличение немцев: «Все они довольны, — иронически говорит старый князь Щербацкий в «Анне Карениной», наблюдая послевоенную Германию, — как медные гроши; всех победили» (18, 246).

   «Доволен, как медный грош» — одна из любимых пословиц Льва Николаевича, с заметной коннотацией насмешки и осуждения.

   «Немцы победили так же, как потеряли от войны, — говорил Толстой позднее, в 1886 году, — они стали самодовольны, нахальны. Впечатление от войны в России: все преклонялись перед немцами, немецкой литературой, наукой, философией, — после войны это как рукой сняло, разом как отрезало» (Из бесед Толстого с Полем Деруледом // Литературное наследство. Т. 75. Кн. 1. С. 538).

 Толстой не только сочувствовал французам, но и верил в их победу — именно как автор эпопеи об изгнании из России французской армии. Нечто подобное встретили немецкие оккупанты на завоёванной французской земле в 1870 году после того, как ими были разбиты основные силы регулярной армии противника. Известно, что после краха наполеоновского режима во Франции пришло к власти правительство Тьера. Бисмарк и немецкий генералитет, вступив в переговоры с Тьером, неожиданно увидели перед собой нового противника. Ими были сперва франтиреры, французские партизаны, которых в Париже поддержали коммунары 1871 года. Заключённый 10 мая 1871 года во Франкфурте-на-Майне между правительствами Германии и Франции мирный договор — позорный, грешный пакт на крови коммунаров — конечно же, не принёс и не мог принести «спокойствия и тишины» Европе.

 Толстой запомнил подробности раскрутки в эти годы в Европе военно-милитаристского маховика, и именно события 1870 – 1871 гг. имел в виду, когда позднее, в начале 1880-х, в трактате «В чём моя вера?» осуждал происходящее от безверия желание народов «обеспечить» себя гонкой вооружений: «…Мало того, что мы обманываем себя и губим свою настоящую жизнь для воображаемой, мы в этом стремлении к обеспечению чаще всего губим то самое, что мы хотим обеспечить. Французы вооружаются, чтобы обеспечить свою жизнь в 70-м году, и от этого обеспечения гибнут сотни тысяч французов; то же делают все вооружающиеся народы. […] Учение Христа о том, что жизнь нельзя обеспечить, а надо всегда, всякую минуту быть готовым умереть, несомненно лучше, чем учение мира о том, что надо обеспечить свою жизнь…» (23, 426).

 Франко-прусская война ускорила реорганизацию и техническое перевооружение, которые начали производиться в армиях большинства европейских государств, в том числе и России, ещё со времени Крымской кампании. К середине 70-х годов коренные военные преобразования в ряде государств были в основном завершены. В 1872 году, по примеру Германии, всеобщая воинская повинность была введена во Франции. 1 января 1874 года был издан Устав о воинской повинности в России, создававший условия для превращения русских вооружённых сил в массовую армию буржуазного типа.

 Толстой не остался безучастным к готовившейся и обсуждавшейся в печати реорганизации русской армии. Весной 1871 года в письме к бывшему севастопольскому сослуживцу Сергею Семёновичу Урусову (1827 – 1897) писатель сообщал, что он написал целую статью о военной реформе. «Вопрос военной реформы, — писал Толстой, — суть которого есть вопрос о том, каким образом с наименьшими расходами иметь наисильнейшее войско, разрешается просто и совершенно противоположно Прусскому решению... надо только ничего не делать, не уничтожать тип старого русского солдата, давшего столько славы русскому войску, и не пробовать нового, неизвестного» (61, 254).

 Толстой полагает, что незачем всё мужское население обязывать идти в солдаты, ибо простое увеличение количества войска не может означать прямо пропорционального увеличения его боеспособности. В своей статье, которую писатель называет ОТЧАСТИ МАТЕМАТИЧЕСКОЙ (как и С. С. Урусов, Толстой имел способности и любовь к математике), он высказывает предположение, что сила войска «не увеличивается и не уменьшается просто по времени, которое люди проводят в военном упражнении, а увеличивается и уменьшается в какой-то прогрессии» (61, 253).

 Судя по содержанию письма, Толстого не удовлетворили ни собственные предположения, ни сама готовящаяся реформа. Он пишет, что статью разорвал и что ему совестно стало заниматься такими глупостями. Однако уничтожение статьи не устранило в Толстом интереса к проблеме воинской повинности. В последующие годы к этому вопросу он будет возвращаться неоднократно. Можно сделать вывод, что война в 1870-е годы интересует Толстого уже не только как художника, но и как мыслителя и публициста.

 Итак, доминирующая в романе «мысль семейная» отнюдь не устранила «мысль военную». Более того, в общей идейно-художественной структуре произведения изображению военного быта, образам представителей военной среды, а в последней части и показу самой войны, хотя и не прямому, а опосредствованному, отводится роль, без уяснения которой вряд ли возможно проникнуть в истоки авторского замысла и разобраться в сложнейшей социальной и психологической проблематике романа.

 В работе над «Анной Карениной» был продолжен художнический процесс, начатый ещё на Кавказе и в Севастополе, по созданию типов военных людей.

 Индивидуальные характеристики офицеров в романе несут в себе изрядную долю сатирического заряда. Вот как пишет Толстой об одном из «приятелей и любимых товарищей» Вронского — Петрицком: «Петрицкий был молодой поручик, не особенно знатный и не только не богатый, но кругом в долгах, к вечеру всегда пьяный и часто за разные, и смешные и грязные, истории попадавший на гауптвахту, но любимый и товарищами и начальством» (18, 119).

 В романе показан выразительный внутренний и внешний портрет другого сослуживца Вронского, ротмистра Яшвина: «Игрок, кутила и не только человек без всяких правил, но с безнравственными правилами, — Яшвин был в полку лучший приятель Вронского. Вронский любил его и за его необычайную физическую силу, которую он большею частью выказывал тем, что мог пить, как бочка, не спать и быть всё таким же, и за большую нравственную силу, которую он выказывал в отношениях к начальникам и товарищам, вызывая к себе страх и уважение, и в игре, которую он вёл на десятки тысяч... Вронский уважал и любил его в особенности за то, что чувствовал, что Яшвин любит его не за его имя и богатство, а за него самого» (18, 186).

  Рисуя образ Вронского, Толстой как бы сохраняет позицию внешней бесстрастности, холодности описаний. Однако за кажущейся бесстрастностью и холодностью описаний спрятана беспощадная авторская ирония, увеличивающая разоблачительную силу толстовского реализма. К примеру, можно ли быть, по Толстому, флигель-адъютантом и одновременно добрым малым? В поисках ответа на этот вопрос нельзя не учитывать весь предшествующий личный военный и сопряжённый с ним художественный опыт писателя.

  В одной из черновых редакций рассказа «Набег» носители адъютантских должностей названы «шелыганами». Эта диалектологическая дефинирующая лексема, независимо от точной семантики, вложена автором рассказа в уста правдоруба капитана Хлопова, и несёт безусловно негативную коннотацию осуждения, даже «шельмования». «Но можно ли верить этому, — иронически спрашивает автор, — когда... эти-то шелыганы и получают лучшие награды?» (3, 219). В «Войне и мире» Борис Друбецкой, мечтая добраться до высших ступенек военной иерархии, утверждает: «...уже раз пойдя по карьере военной службы, надо стараться сделать, коль возможно, блестящую карьеру... Желал бы и очень попасть в адъютанты». На это Николай Ростов прямодушно бросает ему в ответ: «Лакейская должность!» (9, 294). В одном из частных писем (В. В. Арсеньевой от 23 августа 1856 г.) Толстой заметил: «Насчёт флигель-адъютантов — их человек 40, кажется, а я знаю положительно, что только два не негодяи и дураки» (60, 82).

 Знакомство с Вронским, представленном в доме Щербацких, оставляет в читателе впечатление о нём вроде того, какое оставляют завсегдатаи великосветских салонов в «Войне и мире» — Курагины, Берги, Друбецкие. Не лучшее впечатление вызывает в читателе он и в ряде других эпизодов романа. Его начинания после ухода в отставку в сфере общественной, хозяйственной деятельности, в живописи и т. д. оборачиваются плоским дилетантством, а в сцене со скачками обнаруживается, что Вронский, как и Александр I в «Войне и мире» — «плохой ездок». Несомненно, тема «деградации» в военном сословии, заданная ещё в «Рубке леса», «Двух гусарах», «Разжалованном», продолжена Толстым и в «Анне Карениной». Ниже читатель увидит, что она была, уже вполне со страстью давнего публициста и верующего христианина, раскрыта Л. Н. Толстым и в другом “невоенном” романе — «Воскресение».

 Любопытно, что большим поклонником Вронского как великолепного художественного образа военного был, среди критиков Толстого, КОНСТАНТИН НИКОЛАЕВИЧ ЛЕОНТЬЕВ (1831 – 1891) — как и сам Толстой, воспитанник усадьбы, литератор и участник Крымской войны, хотя и в должности военного врача. В годы сербско-турецкой войны он, между прочим, выступил против добровольческого движения в пользу НЕВЕРНЫХ, нестойких в вере (православии) болгар, и со своих оригинальных консервативных позиций — как против вредного имперским интересам и просто ненужного ортодоксальной России «болгаробесия». С этих же позиций: нецелесообразности помощи НЕВЕРНЫМ по вере, поклонникам секулярности и ПРОГРЕССА, К. Н. Леонтьев, между прочим, осудил бы и современных нам, путинских «освободителей» Украины от мифического «нацизма». Не стоят помощи в глазах православного консерватора те, кто духовно уродует, кто убивает сам себя в главном: в отношениях с Богом и Церковью!

   Но именно по отношению к Толстому Леонтьев, как консервативный публицист 1870 – начала 1890-х гг., печально знаменит концепцией «нового», или «розового христианства», в рамках которой, в особой брошюре 1882 года «Наши новые христиане», “изобличил”, по преимуществу, безответного уже Фёдора Михайловича Достоевского (в связи с его Пушкинской речью), и в меньшей степени — Льва Толстого, в связи с рассказом «Чем люди живы» (1881). Не только сюжет, но и этика данного рассказа основаны были на записанном Толстым изустном народном предании — чего Леонтьев, разумеется, не знал, осуждая автора за отступления в рассказе от догматических воззрений православия. «Истинное» христианство, с точки зрения убеждённого консерватора, это «религия страха» и преклонения: не только перед Богом, но и (для простого народа) перед священниками, иконами, и перед любыми представителями мирской силы и власти, от чиновника до богача. Христианство же ЛЮБВИ, постулированное двумя великими писателями — измышленное ими и ложное, названное Леонтьевым так же «односторонним», «сентиментальным» и «розовым»:

 «Этот оттенок Христианства очень многим знаком; эта своего рода как бы “ересь”, не формулированная, не совокупившаяся в организованную еретическую общину, весьма, однако, распространена у нас теперь в образованном классе.

 Об одном УМАЛЧИВАТЬ, другое ИГНОРИРОВАТЬ, третье ОТВЕРГАТЬ совершенно; иного СТЫДИТЬСЯ и признавать святым и божественным только то, что наиболее приближается к чуждым Православию понятиям европейского УТИЛИТАРНОГО ПРОГРЕССА — вот черты того Христианства, которому служат теперь, нередко и бессознательно, многие русские люди и которого, к сожалению, провозвестником в числе других явился на склоне лет своих и генитальный автор “Войны и Мира”!..» (Леонтьев К.Н. Наши новые христиане. Ф. М. Достоевский и граф Лев Толстой // Полное собрание сочинений: В 12 тт. Т. 9. СПб., 2014. С. 166; ср. 378 – 379. Выделения в тексте — Леонтьева).

 Здесь, к сожалению, не место подробному анализу ошибок и натяжек этой концепции. Для нас важно замечание Константина Николаевича в Предисловии к отдельному изданию «Новых христиан»:

 «Нечто подобное проповедывал и Левин в последней части “Анны Карениной”... Но мы не имеем права решительно отождествлять Левина с самим графом Толстым. Все мнения героя романа, хотя бы и с некоторою любовью изображённого, мы не имеем основания приписывать автору этого романа. Однако, если обратить внимание на то, что в “Войне и мире” и других прежних произведениях гр. Толстого эта черта была гораздо менее заметна, чем в рассуждениях Левина, и стала совершенно ясна уже по одному выбору эпиграфов в том последнем рассказе его, который я разбираю, то я думаю, мы имеем повод заняться им, так сказать, — специально…» (Там же. С. 377).

 Итак, Толстой был “на подозрении” у Леонтьева ещё со времени знакомства его с последней частью «Анны Карениной». Подозрение “подтвердилось”, и в очерке 1888 года «Два графа: Алексей Вронский и Лев Толстой» Леонтьев уже решительно заявляет себя противником «розовой ереси» Толстого, оказавшейся в 1880-х вовсе не такой уж “беззубой”, безобидной, а сумевшей увести тысячи людей от церковного обрядоверия и идолопоклонства к живой вере Христа — к «безбожию», с точки зрения православного публициста:

 «…Я различаю прежнего, НАСТОЯЩЕГО Льва Толстого, творца "Войны" и "Анны" от его же теперешней тени... Тот Лев — живой и могучий; а этот, этот — что такое?.. Чт; он — искусный притворщик или человек искренний, но впавший в какое-то своего рода умственное детство?.. Трудно решить...

 […] …Какая же это ЛЮБОВЬ — отнимать у людей шатких ТУ ВЕРУ, КОТОРАЯ ОБЛЕГЧАЛА ИМ ЖЕСТОКИЕ СКОРБИ ЗЕМНОГО БЫТИЯ? Отнимать эту отраду из-за чего? Из-за пресыщенного славой и всё-таки ненасытного тщеславия своего?

 Что-нибудь одно из двух: если НОВЫЙ Толстой не понимает такой простой вещи, что колебать веру в Бога и Церковь у людей неопытных, или слабых, или поверхностно воспитанных есть не любовь, а жестокость и преступление, то как ни даровит был Толстой прежний — этот НОВЫЙ Толстой и в ЭТОМ ЧАСТНОМ ВОПРОСЕ просто выжил из своего ума! Или же если он и тут не совсем опутался в мыслях, а ПРИДУМАЛ только, чем бы ещё неожиданным на склоне лет прославиться, то как это назвать — я спрашиваю? Назвать легко: но боюсь, что название будет слишком нецензурно — и умолкаю» (Леонтьев К.Н. Два графа: Алексей Вронский и Лев Толстой // Леонтьев К.Н. Указ. изд. Т. 8. Кн. 1. СПб., 2007. С. 305).

 Эта эмоциональная критика Толстого-христианина некоторым из наших читателей, с цепкой памятью, напомнит очень схожую — в дневниках жены писателя, Софьи Андреевны Толстой. Всё то же на месте: и поползновения на резкость слов, и “уличения” проповедника любви в раздутом тщеславии и в нелюбви к тем, у кого “отнимает” прежнюю веру, а так же и (по версии Софьи Толстой) прежний образ жизни (у семьи: её и детей), с богатством и барскими развлечениями. Сближение не случайно, как не случайна и проповедь Леонтьевым «религии страха» в «Новых христианах»: юного Костю Леонтьева религиозно, православно воспитала в родном поместье мать, женщина ОЧЕНЬ крутого нрава, вызывавшая страх у всего семейства, у крепостных и даже у соседей-помещиков. Отсюда тот ВЗГЛЯД НОРОВИСТОЙ ЖЕНЩИНЫ, рабы, но и верной слуги мира, который чувствуется в отношении К. Н. Леонтьева к христианской проповеди яснополянца.

 Кому сытая и веселящаяся семья, а кому ближе — военщина. Константин Николаевич с первой страницы своего очерка о Вронском с чувством глубокого удовлетворения, смачно накидывает камушки в толстовский «огород», противопоставив знаменитой к 1888 году «Исповеди» Толстого свою исповедь раскаявшегося и уверовавшего с возрастом «безбожника»:

 «Было время, когда я не любил военных. Я был тогда очень молод; но, к счастью, это длилось недолго! …

 […] Романтику нравилась война; нигилисту претили ВОЕННЫЕ.

 Я сам удивляюсь, как могли совмещаться тогда в неопытной душе моей самые несовместимые вкусы и мнения! Удивляюсь себе; но зато понимаю иногда очень хорошо и нынешних запутанных и сбитых с толку молодых людей.

 И одних ли молодых только?.. Разве у нас мало и старых глупцов? <Намёк на “нового” Льва Толстого. – Р. А.>

 […] Я, сам того не сознавая, любил и в гражданских смутах их военную, боевую сторону, а никак не штатскую цель их... Воинственные средства демократических движений нравились моему сильному воображению и заставляли меня довольно долго забывать о прозаических плодах этих опасных движений. Я оказывался в глубине души моей гораздо более военным по духу, чем мог того ожидать в то время, когда настоящих военных не любил» (Там же. С. 297 – 298).

 Если у старшего по возрасту Толстого кризис возраста пришёлся на предреформенные годы, примерно с 1857-го, то Константин Николаевич свой консервативный надлом связывает со «смутной эпохой польского восстания», то есть 1863 – 1864 годами. «Мятеж» поляков, стремящихся к свободе от «русского мира», к единству своих нации и государства, стойко заразил в России известные головы самым неизлечимым патриотизмом:

 «Я стал любить монархию, полюбил войска и военных, стал и жалеть и ценить дворянство, стал восхищаться статьями Каткова с Муравьёвым-Виленским…

 Государство, монархию, "воинов" я понял раньше и оценил скорее; Церковь, православие, "жрецов" — так сказать — я постиг и полюбил позднее; но всё-таки постиг…

 С той поры я думаю, я верю, что благо тому государству, где преобладают эти "жрецы и воины" (епископы, духовные старцы и генералы меча), и горе тому обществу, в котором первенствует "софист и ритор" (профессор и адвокат)...

 С той поры я готов чтить и любить так называемую "науку" только тогда, когда она свободно и охотно служит не сама себе только и не демократии, а религии, как служит самоотверженная и честная служанка царице…» (Там же. С. 299 – 300).

   Браво, Константин Николаевич! Но не во всём, однако, «браво»… Совершенно не ведая, насколько в своём отношении к учёным и науке, к военным даже его воззрения были близки Льву Николаевичу (и не только Толстому 1877 года, но и позднейшему), при том предрассудочно враждебно настроившись к «еретику», Леонтьев таким же «христианским», на деле всеискажающим, оком воззрился и на Толстого, и на персонажа его:

 «Больше всех от гоголевского одностороннего принижения жизни освободился, я говорю всё-таки, он же — Лев Толстой — и дорос сперва до военных героев 12-го года, а потом и просто-напросто до современного нам флигель-адъютанта — Алексея Кирилловича Вронского.

 …Нам Вронский гораздо нужнее и дороже самого Льва Толстого. Без этих Толстых (то есть без великих писателей) можно и великому народу долго жить, а без Вронских мы не проживём и полувека. Без них и писателей национальных не станет; ибо не будет и самобытной нации» (Там же. С. 306 – 307).

 Напрашивается возражение: если от “самобытной” личности потребен обществу духовный, творческий либо, хотя бы, повседневный утилитарный плод, то чем, как не ГЕНИЕМ и СЛОВОМ его миру оправдает себя «нация»? Если для личности важно, не СКОЛЬКО прожито, а КАК — не то ли и для общностей, не исключая «национальных»? Длительная жизнь некоторых совершенно не оправдала нескольких лет боевой и (или) творчески активной молодости.

 Впрочем, и это уже — не в тему нашего исследования. Остановимся на сказанном.
 
 В году 1876-м Лев Николаевич внимательно следил за агитацией консервативных и славянофильских газет в пользу добровольческого движения на помощь восставшим сербам, имевшей целью вовлечь Россию в войну с Турцией, и не упустил момента, когда в воздухе ощутимо запахло войною.

 Как известно, русско-турецкой войне 1877 – 1878 годов предшествовало национально-освободительное движение, вспыхнувшее весной 1875 года в Герцеговине и Боснии, перекинувшееся затем в Болгарию и поддержанное Сербией, Черногорией и Румынией.

 Толстого интересует уже начальный этап этого движения — герцеговинское восстание. В июне 1876 года, узнав от Аф. Аф. Фета о том, что брат поэта Пётр Афанасьевич возвратился из Герцеговины, куда он в середине лета 1875 года отправился в качестве добровольца, Толстой пишет Фету: «Желал бы послушать его рассказы о Герцеговине, в существование которой я не верю» (62, 280).

 12 ноября 1876 года Толстой писал Страхову: «Был я на днях в Москве только затем, чтобы узнать новости о войне. Всё это очень волнует меня. Теперь вся ерунда сербского движения, ставшая историей, прошедшим, получила значение. Та сила, которая производит войну, выразилась преждевременно и указала направление» (62, 291). Одновременно пишется письмо Фету, в котором Толстой очень непатриотично даёт волю своей иронии:

 «Хорошо тем, которым всё это ясно; но мне страшно становится, когда я начинаю вдумываться во всю сложность тех условий, при которых совершается история, как дама, какая-нибудь Аксакова с своим мизерным тщеславием и фальшивым сочувствием к чему-то неопределённому, оказывается нужным винтиком во всей машине» (62, 288). Это вполне актуально для наших 2022 – 2023 гг., когда мелкобюджетная сволочь и дрянь — школьная, университетская, музейная, библиотечная и т. д. — бездарная и ничтожная сама по себе, личностно, но генетически рабья и в холуйстве, в подлости воспитанная «русским миром», услужливая «кормильцу» государству, вдруг «нашла себя» в военно-патриотических инициативах, в «гуманитарной» помощи военным убийцам и их жертвам, в доносах на инакомыслящих коллег, противников войны и прочем подобном — в фашиствующей, палачествующей, уничтожающей соседнее государство путинской России.

 В целом отношение писателя-Толстого к самой войне и в особенности к тем, кого он считал её виновниками, было резко отрицательным. В эпилоге «Анны Карениной» это проявилось вполне.

 Как раз во время подготовки к печати заключительной части «Анны Карениной», 12 апреля 1877 года был подписан манифест о войне с Турцией. В манифесте было сказано, что царь Александр II будто бы всегда принимал «живое участие в судьбе угнетённого христианского населения Турции», а теперь, по его мнению, и весь русский народ выражает «готовность свою на новые жертвы для облегчения участи христиан Балканского полуострова». «Ввиду печальных событий, совершившихся в Герцеговине, Боснии и Болгарии», халтурное русское правительство пыталось «достигнуть улучшения в положении восточных христиан путём мирных переговоров», но успеха, конечно же, не имело, и теперь войскам отдан приказ вступить в пределы Турции.

 Действительными мотивами войны с Турцией было стремление правительства Александра II восстановить своё политическое влияние на Балканах, подорванное в результате Крымской войны, а также надежда путём новой победоносной войны поднять свой престиж на международной арене и разрядить напряжённую политическую обстановку внутри страны.

 Любопытна реакция Толстого-писателя на известие о начале войны: в нём постепенно разрастались патриотические настроения, не повлиявшие, однако, существенным образом на скепсис в отношении предвоенного патриотического движения в России, выразившийся в Восьмой части «Анны Карениной».

 По этой причине дальнейшие биографические подробности следует отнести уже, скорее, не к предыстории, а к ПОСЛЕСТОРИИ романа.

 «Как мало занимало меня сербское сумасшествие и как я был равнодушен к нему, так много занимает меня теперь настоящая война и сильно трогает меня», — писал Лев Николаевич двоюродной тётке, А. А. Толстой, 15 апреля 1877 года (62, 322).

 Около того же времени жена писателя, С. А. Толстая, писала сестре, Т. А. Кузминской: «У нас теперь везде только и мыслей, только и интересов у всех, что война и война... Лёвочка странно относился к сербской войне; он почему-то смотрел не так, как все, а с своей, личной, отчасти религиозной точки зрения; теперь он говорит, что война настоящая и трогает его» (Цит. по: 17, 727).

 Первые месяцы войны с Турцией были, как известно, неудачны для русской армии; на Толстого неудачи и моральное состояние «спасителей» братьев-славян действовали удручающе. 10 августа 1877 г. он писал Страхову: «И в дурном и в хорошем расположении духа мысль о войне застилает для меня всё. Не война самая, но вопрос о нашей несостоятельности, который вот-вот должен решиться, и о причинах этой несостоятельности, которые мне всё становятся яснее и яснее.

 Нынче Стёпа <Степан Андреевич Берс (1855 – 1910) — шурин Толстого, брат его жены, Софьи Андреевны. – Р. А.> разговаривал с Сергеем <Сергей Петрович Арбузов (1849 – 1904), старший лакей в доме Толстого. – Р. А.> о войне, и Сергей сказал, что на войне хорошо молодым солдатам попользоваться насчёт турчанок. И когда Стёпа сказал, что это нехорошо, он сказал: да что ж, ведь ей ничего не убудет. Чёрт с ней.

 Это говорит тот Сергей, который сочувствовал сербам и которого нам приводят в доказательство народного сочувствия. А задушевная мысль его в войне только турчанка, т. е. разнузданность животных инстинктов.

 Когда Стёпа рассказал, что дела идут плохо, он сказал, что ж не возьмут Михаила Григорьевича Черняева <Михаил Григорьевич Черняев (1828 – 1898) — генерал, участник Крымской кампании 1855 –1856 гг. и военных действий на Кавказе; завоеватель Ташкента. — Р. А.> (он знает имя отчество) — он бы их РАЗМАЙОРИЛ. Турчанка и слепое доверие к имени, новому, народному. Мне кажется, что мы находимся на краю большого переворота.

 […] Нынешняя почта хотя и ничего не принесла нового, однако успокоила меня. В особенности взгляд французов в “Revue des deux Mondes”. Видно, что неудачи кончились, и скрывать больше нечего» (62, 334).

 В 1877-м Толстой по-прежнему сочувствует французам…

 В том же письме Толстой обратился к Страхову с просьбой прислать ему книгу, которая бы содержала «описание нынешнего царствования», или газеты за последние двадцать лет, «или нет ли журнала, в котором бы были обзоры внутренней политики». Ему нужны такие материалы, по которым можно бы было «проследить внутреннюю историю действий правительства и настроений общества за эти двадцать лет» (62, 334 – 335).

 Толстой не объяснил Страхову, для чего были нужны ему эти материалы. Они были нужны ему не для художественной работы, а для публицистической. Настроение его в этот год, уже так недалеко от христианского духовного пробуждения, было всё ещё тем же — настроением умеренно оппозиционного скептика, которому, однако, «обидно за державу». Он мучительно переживал неудачи русской армии в начавшейся войне с турками. Перед ним вставал вопрос: как могло случиться, что Россия, в 1854 – 1855 годах так стойко отражавшая нападение трёх могущественных держав, теперь не могла справиться с одной слабеющей Турцией? Он полагал, что ответ на этот вопрос нужно искать в общем направлении внутренней политики Александра II с самого начала его царствования. С этой целью он и просил Страхова прислать нужные ему материалы.

 Не дожидаясь получения книг от Страхова, Толстой 24 августа 1877 года начал статью, в которой ставил своей задачей дать ответ на волновавший его вопрос. Об этом мы узнаём из следующей записи в дневнике С. А. Толстой от 25 августа того же года: «Его очень волнует неудача в турецкой войне и положение дел в России, и вчера он писал всё утро об этом. Вечером он мне говорил, что знает, какую форму придать своим мыслям, именно написать письмо к государю. Пусть напишет, но форма рискованна и посылать нельзя» (Толстая С. А. Дневники: В 2-х тт. М., 1978. Т. 1. С. 503).

 Толстой начал свою статью с указания того факта, что только с начала царствования Александра II в России образовалось так называемое общественное мнение. В предыдущее царствование Николая I и в разговорах и ещё более в литературе не допускалось и наказывалось всякое выражение мнений частных лиц о правительственных мероприятиях. Толстой вспоминает, как в самые первые годы царствования Александра II «в разговорах, речах и печати» осуждались действия правительства Николая I в Восточную войну. «Все признали и все говорили, что эта война была грубая и жалкая ошибка деспотического одуревшего правительства». Указывали на то, что мы начали войну без дорог, без лазаретов, без обеспечения продовольствием, что в интендантстве царило воровство и т. д. Все эти упрёки Толстой признаёт справедливыми, но вместе с тем указывает на то, что теперь, в 1877 году, после осады и взятия Парижа немцами, на пятом месяце войны с Турцией, после 21 года мирной жизни и общественных приготовлений, «мы чувствуем себя несравненно слабее, чем мы были тогда. Тогда мы боролись почти со всей Европой и отдали уголок Крыма и часть Севастополя и взяли Карс, а теперь мы отдали часть Кавказа одним туркам и ничего прочно не взяли». Так что теперь Восточная война, «считавшаяся тогда несчастною и позорною, восстаёт перед нами совсем в другом свете».

 Перейдя далее к вопросам внутренней политики, Толстой прежде всего останавливается на отмене крепостного права. Так как крепостное право, говорит он, представляло «бесчисленные примеры жестокости и злоупотреблений», то отмена крепостного права была «нравственно справедлива». Лучшие представители «образованной толпы», состоявшей преимущественно из дворян, несмотря на то, что уничтожение крепостного права наносило им огромный материальный ущерб, «с самоотвержением вследствие одних доводов нравственной справедливости» встали в этом вопросе на сторону правительства, и в их лице правительство «приобрело сильнейшего союзника, без которого оно не могло бы спокойно привести в исполнение эту меру».

 Всё это начало новой статьи было написано Толстым в один присест, но на этом статья была прервана. Сохранившееся начало данной статьи напечатано в т. 17 Полного (Юбилейного) собрания сочинений, стр. 360 – 362.

 Не приступая к продолжению статьи, Толстой обдумывал её дальнейшее содержание.

 В конце августа он купил в Москве рекомендованную ему Страховым книгу А. А. Головачёва «Десять лет реформ» и в письме к Страхову просил указать другие книги по интересующему его вопросу.

 Толстой был убеждён в том, что «причины нашей несостоятельности» в войне с Турцией кроются в направлении политики Александра II, но ему по-прежнему было неясно, в чём состояли эти причины. И хотя Страхов в ответном письме от 8 сентября и предлагал прислать Толстому книгу профессора Яснова «Опыт исследования о крестьянских наделах и платежах», которая, по его словам, «наводит ужас», и Толстой в письме от 23 сентября просил Страхова прислать ему эту книгу, но, по-видимому, книга Яснова заинтересовала его более не как материал для начатой работы, а сама по себе, так как касалась очень близкого ему предмета — положения русских крестьян.

 К продолжению начатой статьи Толстой так и не приступил, но война с Турцией продолжала беспокоить и волновать его. 16 августа он писал Страхову:

 «В войне мы остановились на третьем дне битвы на Шипке, и я чувствую, что теперь решается или решена уже участь кампании, или первого её периода. Господи помилуй» (62, 337).

 В середине августа Толстой ездил в Тулу смотреть пленных турок. Об этом Софья Андреевна 22 августа писала Т. А. Кузминской: «Ездила я с Стёпой, Сухотиным, Лёвочкой и Илюшей в Тулу смотреть пленных турок. Живут они в бывшем сахарном заводе, почти за городом, устроено у них очень хорошо. У всякого постель с белой простынёй и подушкой, пищей они тоже, по-видимому, довольны. Лёвочка спросил, есть ли у них Коран и кто мулла, и тогда они нас окружили, и оказалось, что у всякого есть Коран в сумочке. Но когда они нас обступили и стеснили, был один момент, когда стало страшно, и мы скорей ушли. На вид они все почти молодцы и как все люди, есть из них страшные и неприятные, а у иных славные лица» (Цит. по: Л. Н. Толстой – Н. Н. Страхов. Полное собрание переписки: В 2-х тт. Оттава, 2003. Том 1. С. 411).

 2 сентября Толстой писал Страхову:

 «Сейчас получил письмо о раненых, которые должны поместиться у нас. Совершенно впечатление пожара в городе, в котором вы живёте; хотя и далеко, но жить спокойно нельзя» (62, 339). План размещения раненых по деревням осуществлён не был.

 Теперь Толстой уже не думал, что благодаря войне «мы находимся на краю большого переворота», но в том же письме к Страхову он писал:

 «Чувство моё по отношению к войне перешло уже много фазисов, и теперь для меня очевидно и несомненно, что эта война, кроме обличения — и самого жестокого и гораздо более яркого, чем в 54 году, — не может иметь последствий» (Там же).

 В начале сентября Толстой писал Н. М. Нагорнову: «Война тревожит меня и мучает ужасно. Вы, верно, очень заняты, и это легче. А мы ждём и ничего не можем делать и даже ничего не знаем» (Там же. С. 341). В конце сентября Толстой пишет А. М. Кузминскому: «...По газетам, как всегда, ничего понять нельзя, но чувствуется, что что-то нехорошо, так как очень старательно умалчивается многое» (Там же. С. 345). Н. Н. Страхову Толстой писал 19 октября: «Сведения, сообщаемые вами о войне, очень интересны и приятны. Обручев, по всему, что я слышал про него, очень симпатичен» (Там же. С. 345 – 346). Наконец, Фету Толстой писал 12 ноября: «Слава богу, что Карс взяли. Перестало быть совестно» (Там же. С. 349).

 Это было последнее упоминание в письмах Толстого о русско-турецкой войне. После этого он как будто утратил к ней всякий интерес и не отозвался даже на заключение Сан-Стефанского мира с Турцией 19 февраля (3 марта) 1878 г.

 Разочарование наступило — и значительно ранее Сан-Стефано. Оно и нашло выражение в Эпилоге (Части Восьмой) «Анны Карениной». Вся шумиха вокруг славянского вопроса, деятельность Славянского комитета по сбору пожертвований, формирование добровольческих отрядов — всё это в романе подвергнуто суровой критике. Толстой не допускает мысли, что в подобной деятельности, главной целью которой выступает «мщение и убийство», выражалась бы воля русского народа.

 Притом Толстой зорко подмечает, что за войну ратуют больше всех те, кто не собирается проливать собственную кровь на поле брани, кому, наоборот, война приносит вдвое больше дохода. Ни деятели Славянского комитета, которые «отбирали копейки под предлогом божьего дела у голодных русских людей», ни публицисты, с их «гордостью и мошенничеством ума», толкующие о святых местах, о проливах и о прелестном климате Константинополя, ни редакторы тех многочисленных газет, которые заквакали о войне, «словно лягушки перед грозой» (19, 390), — никто из них лично не собирается следовать тому, к чему они так пламенно призывают. Наоборот, под неприятельские пули должны были идти как раз те, которые вынуждены отдавать последние копейки на «душеспасительное дело» — «худые и голодные русские мужики» (20, 555), которых уже мобилизуют согласно новому Уставу о воинской повинности.

 Помимо критиков консервативного лагеря, против взглядов Толстого, изложенных в эпилоге «Анны Карениной», выступил, как мы упомянули выше, и сам Фёдор Михайлович Достоевский, доказывавший, что Балканская война необходима для «объединения и возрождения славян» и что, по выражению автора «Дневников писателя», «чистый сердцем Левин ударился в обособление и разошёлся с огромным большинством русских людей» (Достоевский Ф.М. Полное собрание сочинений. Указ. изд. Т. 25. С. 194). «Угрюмое отъединение» это Фёдор Михайлович не отождествляет с автором, от которого, буквально в унисон с позднейшими сожалениями Константина Леонтьева, по собственному признанию, «не того ожидал» (Там же). Ждал, следует понимать — поддержки: о патриотизме, о новой «дубине народной войны», наперевес с которой руснявая орда двинулась в очередной, не первый уже, раз освобождать Европу… То есть, как позднее и Леонтьев, не общаясь с яснополянцем, его конгениальный современник не заметил, что, ХОТЯ И ТОЛЬКО ЧТО, НО ВСЁ РАВНО НЕПОПРАВИМО — как говорят в народе, «ПОЕЗД УШЁЛ», и того Толстого, угождавшего мирскому толку своими рассуждениями и образами в героико-патриотическом ключе, больше попросту НЕТ!

 Воззрения Ф. М. Достоевского на войну не были, разумеется, секретом для Толстого. Литератор, мемуарист и духовный единомышленник Толстого-христианина Гавриил Андреевич Русанов (1845 – 1907), в 1883 году, во время прогулки и купания с Львом Николаевичем записал его отзыв об этой стороне мировоззрения Фёдора Михайловича: «Вообще Достоевский говорит, говорит и, в конце концов, остаётся какой-то туман над тем, что он хотел доказать. У него какое-то странное смешение высокого христианского учения с проповедыванием войны и преклонением перед государством, правительством и попами» (Русанов Г.А. Поездка в Ясную Поляну 24 – 25 августа 1883 г. // Толстовский ежегодник. М., 1912. C. 60).

 Позднее, в статье «Христианство и патриотизм», написанной в 1894 году, Толстой поставил в прямую вину «раздувавшим возбуждение» Аксакову и Каткову бессмысленную гибель тысяч людей на войне. Отмечая русско-французское сближение как признак усиления подготовки войны против Германии, Толстой писал в статье: «Ведь точно так же, как и теперь, так и перед турецкой войной будто бы возгорелась вдруг внезапная любовь наших русских к каким-то братьям славянам... И начались такие же восторги, приёмы и торжества, раздувавшиеся Аксаковыми и Катковыми, которых поминают уже теперь в Париже, как образцы патриотизма... Сначала точно так же, как теперь в Париже, тогда в Москве пили, ели, говорили друг другу глупости, умилялись на свои возвышенные чувства, говорили об единении и мире и умалчивали о главном, о замыслах против Турции. Газеты раздували возбуждение; в игру понемногу вступало правительство. Поднялась Сербия. Начались дипломатические ноты, полуофициальные статьи; газеты всё более и более лгали, выдумывали, горячились, и кончилось тем, что Александр II, действительно не желавший войны, не мог не согласиться на неё, и совершилось то, что мы знаем: погибель сотен тысяч невинных людей и озверение и одурение, миллионов» (39, 45 – 46). Механика подготовки общества к войне описана здесь с беспощадными точностью и проницательностью.

 В то время, когда Ф. М. Достоевским с единомышленниками и славянофилами искусственно раздувалась кампания ненависти к «нечестивым агарянам», писатель не находил смысла в том, что для того, чтобы спасать одних, нужно убивать других, что ради спасения славян необходимо резать и уничтожать турок. Для Толстого и в данном случае война не что иное, как «животное, жестокое и ужасное дело» (19, 387). Конечный вывод, к которому приходит Левин и под которым подписался бы автор «Анны Карениной», состоит в том, что достижение общего блага, к которому инстинктивно стремятся все люди, возможно не на путях войн, взаимной вражды и убийства, но «только при строгом исполнении того закона добра, который открыт каждому человеку» (Там же. С. 322).

* * * * *

 «…Эта война, кроме обличения — и самого жестокого и гораздо более яркого, чем в 54 году, — не может иметь последствий» (62, 330) — вот конечный вывод Льва Николаевича и обо всей русско-турецкой войне 1877 – 1878 гг., максимально сближающий его с последующими антивоенными настроениями. Психическое заражение патриотизмом, вообще характерное для ситуации начала любой войны, было побеждено Толстым, а скепсис развился в убеждение, подкреплённое, что нам необходимо подчеркнуть, не одними общественно-политическими убеждениями, но и религиозными. Ибо в духовной его биографии совершились значительные события — и, вопреки предшествовавшему настроению возмущённого патриотизма, именно они, а не события политические, повлияли на отмеченный нами конечный вывод.

 В своих тщетных для разумного человека попытках соединиться с «верой предков и народа», в июле 1877 г. Толстой совершает паломничество в монастырь Введенскую Оптину пустынь (Калужской губернии Козельского уезда), где бывали Гоголь и Достоевский и даже чего-то, как им показалось, там для себя нашли. В нарушение желаемого молитвенного настроения, он пересёкся в монастырской гостинице с давним светским знакомым. Это был Дмитрий Александрович Оболенский (1822 – 1881), в то время уже член Государственного совета (печальная, «почётная», но и посмертная должность в России для отставленных от государственной жизни титулованных стариков) и хозяин имения в десяти верстах от Оптиной Пустыни. Конечно же, не обошлось без ответного «визита вежливости». У Оболенского Толстой застал много молодёжи, а с нею вместе почётного гостя — знаменитого пианиста Николая Григорьевича Рубинштейна (1835 – 1881). За обедом зашёл разговор о добровольческом движении в пользу восставших сербов. И Толстой повторил мнение, уже высказанное им к тому времени в последней части «Анны Карениной», что «всё это сочиняют газеты. Неправда, что народ наш хочет воевать. Народ ничего и не знает про славян» (Оболенский А.Д. Две встречи с Л. Н. Толстым // Толстой. Памятники творчества к жизни. Вып. 3. М., 1923. С. 33). Мемуарист добавляет: «Но для нас всё это добровольческое движение казалось весьма простым и естественным: турки учиняют зверства над христианами и мучают их, как же не сочувствовать тем, кто идёт на их защиту?» (Там же). Вот иллюстрация того, как в промытых пропагандой головах срабатывает «барьер невосприятия» доводимой до них Божьей правды-Истины.

 Вечером Толстой слушал игру Рубинштейна, а потом разговаривал наедине со старшим сыном хозяина, студентом Александром Дмитриевичем Оболенским (1847 – 1917), который оказался сторонником очень распространённой в то время среди русской интеллигенции позитивной философии Огюста Конта. Это было раннее столкновение Толстого с чуждой ему философской теорией, для которой характерно рассмотрение процесса познания в отрыве от этических установок и противопоставление религиозного и научного мировоззрений. Неготовность к спору писателя компенсировалась, однако, невежеством молодого собеседника, воспринимавшего идеи Конта как привлекательную возможность для нападок на религию. Возражая Оболенскому-младшему, Толстой говорил, что весь русский народ думает о том, как жить по-Божьему, и он, Толстой, думает о том же и, указывая на Евангелие, сказал, что в этой книге сказано всё, «что надо человеку» (Там же. С. 37).

 Конечно же, хозяин дома “скормил” неудачливого паломника веселящимся гостям как безобидного чудака: «От <С. А.> Берса мы узнали, что Толстой человек действительно религиозный и не только верует в Бога, но и ходит в церковь, а также и посты соблюдает. Последнее нас немного удивляло и казалось даже некоторым с его стороны чудачеством, но мы понимали это как стремление приблизиться к простому народу, в те времена ещё весьма строго державшемуся постов» (Там же. С. 28). Усердное соблюдение Толстым постов вызывало добродушные насмешки родных его жены. 13 октября 1878 г. дядя С. А. Толстой, Владимир Александрович Иславин, писал ей: «Обнимаю его [Льва Николаевича] сердечно, но только лишь в том разе, если он перестал питаться горохом, толокном и овсянкой на лампадном масле» (Цит. по: Гусев Н. Н. Лев Николаевич Толстой. Материалы к биографии. 1870 – 1881. М., 1963. С. 442).

 Это прекрасная характеристика чуждости христианства и всяческих честных, искренних порывов любого человека ко Христу — если не для всего поганого «русского мира», не для всей православной России, то уж, определённо, для самой порченной, сволочной, самовлюблённой и подлой, именно ИНТЕЛЛИГЕНТСКОЙ её части!

 Своё понимание Евангелия, и пока ещё именно для себя одного, Толстой берётся изложить в своеобразном «катехизисе». Это предтеча великой книги «В чём моя вера?» и позднейших духовных писаний Толстого, таких как трактат «О жизни» или статья «Христианское учение», необходимый к ним подступ.

 6 ноября 1877 г. Толстой пишет Страхову письмо, в котором жалуется на «самое унылое, грустное, убитое состояние духа». Из дальнейшего видно, что причины «убитого» состояния духа, в котором находился тогда Толстой, были весьма сложны. Он перечисляет эти причины: болезненная беременность жены и предстоящие роды; его «праздность, постыдная и совершенная»; «менее важный предлог — это мучительная эта война». «Праздность» Толстого состояла в том, что, закончив большой роман, он не был занят никакой литературной работой. «Мучительно и унизительно жить в совершенной праздности, — писал Толстой далее, — и противно утешать себя тем, что я берегу себя и жду какого-то вдохновения. Всё это пошло и ничтожно» (62, 347).

 Но к перечисленным здесь причинам «убитого» состояния духа присоединялась у Толстого ещё одна, ещё более серьёзная, на которую он далее только намекнул Страхову в следующих словах: «Если бы я был один, я бы не был монахом, я бы был юродивым — т. е. не дорожил бы ничем в жизни и не делал бы никому вреда» (Там же. С. 347).

 Смысл этих слов совершенно ясен. То, что человек приобретает наибольшую силу и свободу в том случае, если он «не дорожит ничем в жизни», это Толстой понял ещё тогда, когда, находясь на высотах поэтического прозрения, писал «Войну и мир». Вспомним, как, бродя по опустелой, оставленной жителями Москве, Пьер Безухов с особенной силой почувствовал, что «и богатство, и власть, и жизнь, всё то, что с таким старанием устраивают и берегут люди, — всё это, ежели и стоит чего-нибудь, то только по тому наслаждению, с которым всё это можно бросить» («Война и мир», т. III, часть третья, гл. XXVII). Суждение это осталось столь значительным и для Толстого-христианина, что он включил его в «Круг чтения» (см. 42, 256).

 Но у Пьера Безухова, как мы и показали это выше, было преходящее настроение — от которого он, обломав сам себе духовные крылья, воротился, как боров на блевоту, к помыслам общественным и тщеславным. Толстой же теперь постоянно находился в таком душевном состоянии, что не дорожил тем, что ранее привязывало его к жизни: литературная слава и материальное благополучие. Он переживал глубокое недовольство условиями своей жизни — жизни богатого помещика. Условия эти тяготили его, но избавиться от них он не мог, потому что был НЕ ОДИН. Его душевное состояние того времени можно было бы выразить буддийским изречением: «Тесна жизнь в доме. Свобода — вне дома».

 Но и это была не последняя причина мучительного душевного состояния, которое в то время переживал Толстой. Далее в том же письме он рассказывал Страхову:

 «На днях слушал я урок священника детям из катехизиса. Всё это было так безобразно. Умные дети так очевидно не только не верят этим словам, но и не могут не презирать этих слов...» (62, 347).

 Эти же уроки Толстой вспоминает в первой редакции «Исповеди», где он пишет: «К экзамену надо было учить моих детей закону божию. Мы взяли священника, и он учил их катехизису. Это было то самое учение, которому меня учили и которое я отбросил и не мог не отбросить. Я слушал это учение... Бессмысленность и наглость положений, которые требовалось заучить, явно противуречила тому смыслу, который я нашёл в вере» (23, 507).

 «...Мне захотелось, — писал Толстой в письме к Страхову, — попробовать изложить в катехизической форме то, во что я верю, и я попытался. И попытка эта показала мне, как это для меня трудно и, боюсь, невозможно» (62, 347).

 Эта первая сделанная Толстым попытка систематического изложения своих религиозных взглядов сохранилась, и напечатана в Полном собрании сочинений, т. 17, стр. 363 – 368. Изложение озаглавлено «Христианский катехизис» и начинается словами: «Верую во единую истинную святую церковь, живущую в сердцах всех людей и на всей земле и выражающуюся в знании добра моего и всех людей и в жизни людской» (17, 363). Как видно из этого введения, сущность своей веры Толстой видел не в догматах церковной религии, отличающих её от других исповеданий, а в вере в добро, живущей «в сердцах всех людей и на всей земле».

 Манифест сродственного своим настроениям юродства Лев Николаевич отыскал гораздо позднее, в 1892 году, читая «Задушевный дневник» Анри Амиеля (Fragments d'un journal intime, by Amiel, Henri Frederic). Вот, в переводе дочери писателя Марии Львовны, запись в этом дневнике от 6 апреля 1869 года:

 «Одно необходимо: отдаться Богу. Будь сам в порядке и предоставь Богу распутывать моток мира и его судеб. Пусть будет уничтожение или бессмертие! То, что должно быть, — будет. То, что будет, будет благом. Чтобы совершить путь жизни, может быть, НИЧЕГО БОЛЕЕ НЕ НУЖНО ДЛЯ ЧЕЛОВЕКА, КРОМЕ ВЕРЫ В ДОБРО.

 Но нужно быть на стороне Сократа, Платона, Аристотеля, Зенона в борьбе против материализма, против религии случая и против пессимизма. Может быть, даже надо отвергнуть буддийский нигилизм, потому что поведение будет диаметрально противоположно, смотря по тому, что мы будем трудиться для увеличения своей жизни или для уничтожения её; будем ли развивать свои способности или методически атрофировать их. Прилагать свои индивидуальные силы к увеличению добра в мире — этого скромного идеала достаточно. Участвовать в торжестве добра — это общая цель святых и мудрецов. «Socii Dei sumus» <лат. «Мы – участники Божьего дела»>, — повторял Сенека после Клеанта» (Из дневника Анри Амиеля. СПб., 1894. С. 55 – 56. Выделение наше. – Р. А.).

 Это суждение сразу полюбилось Толстому, и, со своими редакциями, он включил его в сборники мудрой мысли, которые готовил в 1900-е гг. В «Круге чтения» смысл отредактированного отрывка – всё та же драгоценная для Толстого-христианина идея слияния воли человека-сына с волей небесного Отца как сущность веры. Вот отчего предложение: «Пусть будет уничтожение или бессмертие!» — лишено в редакции Льва Николаевича излишней в этом смысловом контексте восклицательной экспрессии. Предположительное «может быть» в заключительном предложении, так же в «Круге чтения», изъято: вера в добро необходима, ведь слияние с волей Бога и есть соединение с Ним в истине и добре (см. 41, 34).

 Редакция же отрывка в книге «На каждый день» значительней (что подтверждает и подпись под ним: «По Амиелю» — то есть перед нами изложение, пересказ, а не точная цитата):

 «Одно необходимо: отдаться Богу. Будь сам в порядке и предоставь Богу распутывать моток мира и его судеб. То, что должно быть, — будет. То, что будет, — будет благом. Чтобы совершить путь жизни, ничего не нужно для человека, кроме знания того, что добро — добро, и что его надо делать» (43, 306).

 Как видим, Толстой здесь особо подчёркивает, что вера человека и условие его блага, его счастья — в исполнении закона любви, в делах деятельного добра, а критерии того, чтО есть добро — не в мирских установлениях или учениях церквей, а только и непосредственно в слове Бога, обращённом непосредственно же к разуму и к сердцу каждого человека.

 Совершенно не зная об Амиеле, ещё живом тогда современнике, за 15 лет до того, как в руки его попали «Fragments d'un journal intime» этого мыслителя, Толстой усилием своей зрелой мысли сближался с христианским жизнепониманием женевца!

 «Православный катехизис, — пишет Толстой в «Христианском катехизисе» 1877 года, — есть наставление в истинной вере, для передачи каждому человеку вообще и православному христианину в частности, для спасения души — т. е. для жизни, соответственной не одним потребностям тела, но и потребностям души» (17, 363). Потребности души, по мнению Толстого, отличаются от потребностей тела тем, что потребности тела «имеют целью личное благо», а потребности души «имеют целью благо вообще — не только часто, но почти всегда противуположное благу личному» (Там же).

 Далее ставится вопрос: «Что есть вера?» и даётся ответ: «Вера есть несомненное знание вещей, непостижимых разуму». На вопрос: «Какая разница между знанием веры и знанием разума?» — следует ответ: «Всякое знание разума основано на предшествующем знании. Знание же веры имеет основание само в себе». Даётся следующее определение «знания веры»: «Знание веры есть то несомненное знание смысла окружающих нас явлений, которым мы руководствуемся всякую минуту жизни» (Там же. С. 364).

 На вопрос, «существует ли одно истинное знание веры», даётся ответ: «Существует это знание в сердце людей. То знание, которое обще всем людям, есть истинное знание веры» (Там же. С. 366).

 Все выражения веры, в том числе вер буддийской, еврейской, христианской, магометанской, «истинны в том, в чём они сходятся. Внешние же признаки вер суть только особенности, зависящие от исторических, географических условий…» (Там же).

 И далее, самый важный для Толстого того времени вопрос: как относиться к учению христианства там, где оно противоположно разуму? На этот вопрос даётся ответ: если оно «не противуположно учению вселенской церкви и сердцу, то смирять ум перед непонятным учением»; если же оно «противуположно знанию сердца», то «отвергать его, чтобы оставаться членом вселенской церкви» (Там же. С. 367 – 368).

 Далее автор намеревался дать понятие о «первой передаче откровения христианского», заключающейся в «священных книгах ветхого завета». По-видимому, он предполагал дать краткую характеристику если не всех, то наиболее значительных из книг, составляющих Библию. Он начал с первой книги, входящей в состав Библии и носящей название «Книга бытия». Относительно этой книги Толстой ставит вопрос: почему она священна? Но в ответе пишется только одно слово: «Сотворение», на котором и прервалась эта работа (Там же. С. 368).

 Так автор начал расхождение с собственным своим, только что изваянным, народолюбивым персонажем, Константином Левиным. Очевидно, как ни старался Толстой отгонять от себя всякое сомнение, чтобы не разделяться «с церковью и с многомиллионным русским народом», верившим в церковное учение, он всё-таки, стараясь быть правдивым перед самим собою, никак не мог найти те признаки, по которым можно было бы признать древнюю книгу еврейской мифологии «священной».

 И когда Толстой с грустью писал Страхову о том, что изложение основ своей веры для него не только трудно, но, как он опасался, даже совершенно невозможно, он разумел не трудность самого изложения, вполне преодолимую, но невозможность для него в то время принять, «смирив ум», противоречия церковного учения, приверженцем которого ему так хотелось считать себя.

 Что касается религиозных верований Толстого, изложенных в его начатой статье, то они, конечно, были весьма далеки от православия и всякого другого церковно-догматического вероисповедания. В то время как православная церковь преследовала старообрядцев, считала еретиками католиков и протестантов, для Толстого «вселенская церковь» в его представлении составлялась из всех верующих в «добро», к каким бы вероисповеданиям они ни принадлежали. Впоследствии, уточнив дефиниции, он обратит «добро» в «благо», придя к верному пониманию учения Христа как учения о БЛАГЕ ЖИЗНИ, нарушаемом соблазнами мира и ложными верами.

 Таким образом, когда Достоевский, Леонтьев и ряд других консервативных критиков апеллировали, со второй половины 1877 года, к автору Восьмой части «Анны Карениной» как к человеку не только известных им по «Войне и миру» военно-патриотических деклараций и образов, но и как к адепту общей с ними веры — они не знали ещё, НАСКОЛЬКО они ошибались. Толстой пока неуверенно, но становился уже на Христов и евангельский, а отнюдь не на ОБЩИЙ с ними, не православный, религиозный фундамент. Для того, чтобы «одёргивать» зрелого искателя веры, переубеждать, а тем более переманить носителя выдающегося, уже международно известного имени под консервативные знамёна монархизма, православия и военного патриотизма — время ушло, или, как говорят в народе, «ушёл поезд».

 Не догнать!

                К   О   Н   Е   Ц