Повесть Льва Толстого Казаки как антивоенный текст

Роман Алтухов
  Полное заглавие:
  МЕСТО И ЗНАЧЕНИЕ ПОВЕСТИ «КАЗАКИ» В ФОРМИРОВАНИИ ГУМАНИСТИЧЕСКИХ И АНТИМИЛИТАРИСТСКИХ ВЗГЛЯДОВ ЛЬВА НИКОЛАЕВИЧА ТОЛСТОГО

  [ ПРИМЕЧАНИЕ. Всё нижеследующее - отрывок из моей книги "НЕТ ВОЙНЕ Льва Николаевича Толстого".

   Здесь особенно прошу читателя не требовать от крохотного, лядащего моего очерка бОльшего, нежели задано рамками заявленной темы. Произведение БЕЗДОННО, о нём можно писать книгу, много толще его самого - и это при том, что отче Лев желал одно время писать, но не написал продолжение!

   Спокойного чтения! Радостных открытий! - Автор. ]

   ИЛЛЮСТРАЦИЯ: Первое издание повести, 1862 г.
   ___________

    Об этой повести Льва Николаевича мы недаром говорим в завершение Первой главы нашей книги. Повесть эта — уникальная по значительности веха на распутье толстовских не только творческих, но и духовных исканий. Уникальна она даже количеством рукописного материала. Оно таково, что активные исследования и замечательные открытия, так или иначе связанные с этой повестью, происходили в научном толстоведении в течение всего XX века, продолжаются и сейчас, и их результаты уже настолько значительны, что в научных работах ссылки не только на справочный аппарат, статьи и комментарии, сопровождающие публикацию повести в Полном собрании сочинений писателя, но и на текст самой повести, принято делать не на старое (Юбилейное) издание, точнее том 6-й, из далёкого 1936 года, а на тт. 4 и 4 (21), нового 100-томного Полного собрания сочинений, вышедшие на грани тысячелетий, в 2000 и 2001 гг. и содержащие итоги колоссальных трудов учёных вплоть до конца прошлого столетия.

 Выделяется повесть и продолжительностью, с перерывами, её писания Львом Николаевичем: с августа 1853 по 1862 г. Почти десятилетие… И какие это годы в жизни Толстого! Сколько передумано и перечувствовано! В 1851 году добровольцем он отправился на Кавказ; ему пришлось прожить 5 месяцев в пятигорской избе, ожидая документы. Значительную часть времени Толстой проводил на охоте, в обществе казака Епифана Сехина («Епишки» или даже «Япишки» в Дневнике Толстого), прототипа дяди Ерошки из будущей повести. Но это лишь подробность внешней биографии, относящейся к повести… Через годы уже после оставления службы, в конце апреля – начале мая 1859 г., Толстой так исповедался о значении «кавказской школы» в своём духовном становлении в письме к А. А. Толстой:

 «Ребёнком я верил горячо, сантиментально и необдуманно, потом, лет 14, стал думать о жизни вообще и наткнулся на религию, которая не подходила под мои теории, и, разумеется, счёл за заслугу разрушить её. Без неё мне было очень покойно жить лет 10. Всё открывалось перед мной ясно, логично, подразделялось, и религии не было места. Потом пришло время, что всё стало открыто, тайн в жизни больше не было, но сама жизнь начала терять свой смысл. В это же время я был одинок и несчастлив, живя на Кавказе. Я стал думать так, как только раз в жизни люди имеют силу думать. У меня есть мои записки того времени, и теперь, перечитывая их, я не мог понять, чтобы человек мог дойти до такой степени умственной экзальтации, до которой я дошёл тогда. Это было и мучительное, и хорошее время. Никогда, ни прежде, ни после, я не доходил до такой высоты мысли, не заглядывал ТУДА, как в это время, продолжавшееся 2 года. И всё, что я нашёл тогда, навсегда останется моим убеждением. Я не могу иначе. Из 2 лет умственной работы я нашёл простую, старую вещь, но которую я знаю так, как никто не знает, я нашёл, что есть бессмертие, что есть любовь и что жить надо для другого, для того, чтобы быть счастливым вечно. Эти открытия удивили меня сходством с христианской религией, и я вместо того, чтобы открывать сам, стал искать их в Евангелии, но нашёл мало. Я не нашёл ни Бога, ни Искупителя, ни ТАИНСТВ, ничего; а искал всеми, всеми, всеми силами души, и плакал, и мучался, и ничего не желал, кроме истины. …Редко я встречал в людях такую страсть к истине, какая была в то время во мне. Так и остался с своей религией, и мне хорошо было жить с ней» (50, 293 – 294).

 Это воспоминание значительно тем, что под ним практически мог бы «подписаться», как под своим, главный персонаж повести «Казаки», юнкер Дмитрий Андреевич Оленин. Но если юнкер Толстой в 1852-м ещё смело мечтал о мирском успехе на выбранном поприще службы, о славе и любящих женщинах, то через десятилетие Толстой столь же смело подвёл своего литературного «двойника» к некоторому экзистенциальному фиаско.

 Молодой Лев безусловно нащупывает верный путь — к Богу и Христу, к недогматическому, первоначальному христианству, то есть к Истине. Но совершенно преждевременно полагает тогда, в первой половине 1850-х, что хотя бы твёрдо встал на этот путь — не говоря уже о том, чтобы пройти по нему довольно, чтобы об Истине и о Боге утверждать что-либо наверняка. Такой поиск себя и Бога в себе же не уберёг молодого писателя, равно как и главного персонажа его будущей повести, от увлечений и соблазнов мира. Как мы показали в предшествующей части завершаемой теперь Главы, воспитанные в ребёнке чтением и воспитателями симпатии к военной службе, романтические представления о Кавказе и Кавказской войне сменились разочарованием и реалистическим видением и горцев, и русской военщины, и самой войны, а по отношению к нравам, царившим в николаевской армии — даже отвращением, которое в условиях Крымской кампании дополнилось сожалением о напрасно погибавших солдатах, состраданием к ним, как военным рабам империи и обманывающих, грабящих их офицеров и желанием Толстого личного участия в переменах этого положения к лучшему, усилившимся настроениями, последовавшими за смертью императора Николая I.

 Что касается второй половины 1850-х, значительной иллюстрацией ступени духовного развития и стадии на пути к отвержению военного насилия тогдашнего Толстого могут послужить сведения из первой заграничной поездки писателя в 1857 году. Выше мы уже останавливались на значительнейшем сюжете этой поездки: когда в состоянии, близком к позднейшей, 1869 года, известной «арзамасской тоске», то есть в депрессии, вызванной навязываемым Парижем путешественникам рассеянным полубезделием, Толстой 6 апреля 1857 года становится очевидцем публичной смертной казни преступника, зрелище которой в одно утро уничтожает в нём прежние симпатии к общественному строю Франции. В Париже ему делается несносно, и уже на следующий день он уезжает в Швейцарию, в Женеву, где в то время живёт его двоюродная тётка Александра Андреевна (Alexandrine) Толстая.

 В Женеве Толстой пробыл почти две недели. Здесь он проводил время в том, что любовался природой, наблюдал «здешний свободный и милый народ», как писал он тётушке Ёргольской 17 апреля, читал и писал.
 Здесь же, как и позднее, в 1870-е годы, Толстой испытывает себя в «вере отцов», в православии. «Видя нас всех говеющими, — рассказывает А. А. Толстая в своих «Воспоминаниях», — Лев тоже собрался говеть» (Толстая А. А., гр. Мои воспоминания о Л. Н. Толстом // Л. H. Толстой и А. А. Толстая. Переписка (1857 – 1903). М., 2011. С. 13). Но Толстой уже не смотрел, как в детстве, на исповедь, как на «таинство»: отметив в своём Дневнике, что он исповедовался, он счёл нужным для себя самого тут же прибавить оговорку: «хорошее дело во всяком случае» (47, 123).

 Вера в церковные догмы в нём к этому времени уже совершенно исчезла, зато из юности вынесена была — и пронесена через всю жизнь — вера в возможность сделаться лучше, руководясь учением и примером земной жизни Христа. А. А. Толстая в своих воспоминаниях пишет об этом следующее:

 «Он постоянно стремился начать жизнь сызнова и, откинув прошлое, как изношенное платье, облечься в чистую хламиду. С какою наивностью мы оба верили тогда в возможность сделаться в один день другим человеком — преобразиться совершенно, с ног до головы, по мановению своего желания.

 […] Лев был уже тогда полон отрицаний, но больше по уму, чем по сердцу. Душа его была рождена столько же для веры, сколько для любви, и часто, сам того не сознавая, он это проявлял в различных случаях.

 Разговоры наши клонились большею частью к религиозным темам, но едва ли мы друг друга понимали» (Толстая А. А., гр. Мои воспоминания о Л. Н. Толстом // Указ. изд. С. 14).

 Действительно, Александра Андреевна и в отношениях своих с Богом оставалась тем же мирским, совращённым миром человеком, что и в придворной службе — в то время в качестве фрейлины великой княгини Марии Николаевны (1819 – 1876), герцогини Лихтенбергской. Ей, как и супруге Толстого, никогда не суждено будет сполна уразуметь этого родственно близкого и искренне любимого ими человека.

 Сообщение А. А. Толстой об «отрицательном» настроении Толстого подтверждается записью его в Дневнике, в которой он выражает сожаление об утрате веры. Познакомившись с настоятелем русской церкви в Женеве Петровым, Толстой 11 мая записывает в Дневнике, что это человек «умный, горячий и знающий своё дело», «асцетик» (то есть аскет), и тут же прибавляет: «прошу Бога, чтобы он дал мне эту веру» (47, 127). Но, не имея веры в церковные догматы, Толстой уже тогда принимал нравственное учение христианства, считая его спасительным для человечества. При этом он не придавал никакой цены работам различных несогласных между собой историков, занимавшихся разыскиванием данных о жизни Христа. По этому поводу он делает в записной книжке следующую запись: «Дали людям учение счастия, а они спорят о том, в каком году, в каком месте и кто им дал это учение» (47, 205).

 Много времени Толстой посвящал чтению. Кроме художественных произведений, Толстой читал также книги по истории Французской революции (например, труд Токвиля «Старый порядок и революция») и по истории Швейцарии, а также положение о швейцарской конституции.

 Историческое чтение навело Толстого на ряд мыслей об исторических событиях, которые он занёс в свою записную книжку.

 Питая чувство отвращения ко всякому кровопролитию, в том числе и к кровавым государственным переворотам, Толстой в желательном для него свете понимает и ход исторических событий. Убеждённый в том, что «кровь — зло одно», он объясняет слабость французской Директории 1795 года тем, что в революцию «всех перебили, не осталось людей», а успешность переворота, произведённого Наполеоном в 1799 году, тем, что при этом перевороте «не было крови» (47, 205). С возмущением отмечает Толстой в своём Дневнике зверство Наполеона, по приказанию которого, во время франко-турецкой войны 1799 года, весь сдавшийся французам турецкий гарнизон города Яффы в количестве 4000 человек был истреблён за убийство французского парламентёра.

 В целом можно сказать, что, в отличие от веры в догматы и таинства, заповедь «Не убий» и в эти годы не исчезала для православно воспитанного Л. Н. Толстого, не уходила за умозрительные горизонты, хотя, в целом, в системе значимых, влиявших на его поступки мотиваций именно христианская вера по-прежнему отступала, с одной стороны, перед моральным и эстетическим отвращением к убийству, перед светским гуманизмом, с другой же — перед результатами эмоционального заражения патриотизмом, так же хорошо “прилипавшим” к подготовленной воспитателями морально-психологической основе.

 Таков был Толстой 1850-х – начала 1860-х годов. Таков и персонаж писанной в эти годы — и главной за эти годы в раскрытии Толстым тематики войны и мира — повести «Казаки», к работе над которой он вернулся в эти дни швейцарской «тёплой ванны» для чувств. Получив достаточно негативные впечатления от чтения романов Бальзака и Дюма и найдя их «мелкими», а Дюма и весьма развратным, Толстой, с не изменившим ему эстетическим и этическим чутьём, делает образцами для своего повествования древнейшие и высочайшие эпические шедевры — «Илиаду» и «Одиссею» Гомера. Вообще писательская работа Толстого периода его швейцарской жизни в 1857 г. определялась его общим душевным состоянием. Один из главнейших для него этических постулатов художественного творчества в той же записной книжке, в записи на 10 апреля 1857 г., он формулировал следующим образом: «Евангельское слово “не суди” глубоко верно в искусстве: рассказывай, изображай, но не суди» (47, 203).

 Примечательно, что сам образ офицера, поселившегося в станице с казаками, появляется в рукописях Льва Николаевича не ранее 1857 года — то есть, по итогам и даже по осмыслении уже всего военного опыта Толстого, вышедшего к этому времени в отставку.

 Одна из особенностей повести в том, что феномен военного убийства исследуется Толстым в условиях, в некотором смысле, «лабораторных»: в среде не «русского мира» с его рабами и господами, развратным офицерьём и всетерпеливыми, но готовыми от такой жизни хоть сегодня умереть «за царя и отечество» солдатами, не в бивачных, бастионных или походных условиях, а в мирной повседневности гребенских казаков, свободолюбивого народа, для которого военная служба и периодические стычки с горцами, скорее, часть их повседневной мирной, и очень нравственной даже (гребенцы были старообрядцами) жизни, а не перерыв в её течении, как для царских рекрут и их военных начальников. Поэтому и мы здесь сосредоточимся именно на этом феномене, убийстве по военной «необходимости», и на отношении к нему Толстого, шагнувшего за годы писания повести из юности в молодость, и даже в первую зрелость.

 В повести, как общеизвестно, две значительные сюжетные линии: поиск себя одним из любимых персонажей Толстого, Дмитрием Андреевичем Олениным, ради чего он оставил развративший его и измучивший город, светскую жизнь и, подобно самому Толстому, записался в юнкера, в военную службу и поселился в станице гребенцов Новомлинской (под этим названием, как полагали биографы Толстого П. И. Бирюков и Н. Н. Гусев, представлена станица Старогладовская). Другая сюжетная линия связана с казаком Лукашкой и возлюбленной его, дочерью хорунжего, своенравной казачкой Марьяной. Эпизод убийства Лукашкой чеченца, «абрека», стал сюжетообразующим в повести «Казаки». Молодому казаку, как говорили товарищи, «счастье Бог дал: ничего не видамши, абрека убил». Толстой описывает убитого: «Чеченец был убит в голову. На нём были синие портки, рубаха, черкеска, ружьё и кинжал, привязанные на спину. [...] Протащив тело несколько шагов, казаки опустили ноги, которые, безжизненно вздрогнув, опустились, и, расступившись, постояли молча несколько времени. Назарка подошёл к телу и поправил подвернувшуюся голову так, чтобы видеть кровавую круглую рану над виском и лицо убитого. [...] Казаки молча и неподвижно стояли вокруг убитого и смотрели на него. Коричневое тело в одних потемневших мокрых синих портках, стянутых пояском на впалом животе, было стройно и красиво. Мускулистые руки лежали прямо, вдоль рёбер. Синеватая свежевыбритая круглая голова с запёкшеюся раной сбоку была откинута. Гладкий загорелый лоб резко отделялся от бритого места. Стеклянно-открытые глаза с низко остановившимися зрачками смотрели вверх — казалось, мимо всего. На тонких губах, растянутых в краях и выставлявшихся из-за красных подстриженных усов, казалось, остановилась добродушная тонкая усмешка. На маленьких кистях рук, поросших рыжими волосами, пальцы были загнуты внутрь и ногти выкрашены красным» (Толстой Л. Н. Полное собрание сочинений: В 100 т. Серия 1. Художественные произведения: В 18 т. Т. 4. С. 36 – 38. Далее ссылка цифры: том, страница). Ничего нет ужасного, нечеловеческого, враждебного в облике мёртвого чеченца. Даже сам Лукашка почувствовал это: «“Тоже человек был!” — проговорил он, видимо любуясь мертвецом» (Там же. С. 38).

 Убийство не принесло счастья молодому казаку: в конце повести Лукашка сам погибает от пули абрека. Такое «воздаянье», по мысли Толстого, рано или поздно непременно должно настигнуть пролившего кровь, и не только по личной недоброй воле, но и по «служебной» необходимости — таков неписанный Высший закон. На этом и построена главная сюжетная линия повести.

 Уже в самых ранних рукописях будущих «Казаков», того периода, когда повесть носила ещё первоначальное, “рабочее” название «Беглец», один из героев, казак Гурка, муж Марьяны, отличился в набеге. Старик «дядя Епишка», будущий дядя Ерошка, говорит о нём, своём крестнике: «...Я радуюсь своему сыну хресному, не то, что он домой пришёл, а то, что он молодец — чеченца срубил и коня привёл» (Там же. Т. 4 (21). С. 21). В казацкой станице считают, как говорит в другой ранней рукописи казак Кирка, что до тех пор «не казак, пока чеченца не убьёшь» (Там же. С. 85). Но здесь уже совсем иное произносит старый Ерошка, «увидав ясно человеческое тело на отмели»: «Дурак, дурак! — сказал он, — не знаешь кого, а убил. Зачем убил? Дурак, дурак!». Далее Толстой в нескольких словах описывал убитого: «Ясно видно было тело с бритой головой, в синих портках, с суком и мешком за плечами. Из головы текла кровь». Наконец, и сам Кирка (будущий Лукашка), глядя на дело рук своих, скажет почти то же, что появится в окончательном тексте: «Ведь тоже человек был» (Там же. С. 95).

 Похожие мысли посещают офицера Ржавского (прообраз Оленина в первой редакции «Казаков»). В письме приятелю он описывал, как «ловили абреков», которые «засели в бурунах», описывал «ужас», который «застлал глаза» ему, когда послышались «выстрелы, крик, стон» и когда он увидел убитых: «Эти чеченцы рыжие, к<оторые> минуты тому назад были чужие, неприступные, лежали тут убитые и раненые. Один был жив. У каждого было своё выраженье; все были люди, особенные. Казаки, запыхавшись, растаскивали» (Там же. С. 135 – 136). Некоторые формулировки, черты, детали, найденные Толстым на этой ранней стадии работы над будущими «Казаками», почти без изменения пройдут через все редакции и войдут в окончательный текст повести.

 Во второй редакции первой части офицер Ржавский во 2-м письме к своему приятелю размышлял о Кирке, который «отличился с месяц тому назад, убил чеченца и с тех пор, как кажется, и загулял. У него уже есть лошадь и новая черкеска. Он иногда приезжает в станицу и держит себя аристократом, гуляет с товарищами и с хорунжим […], держит себя гораздо самостоятельнее». И далее: «Странное дело, убийство человека вдруг дало ему эту самонадеянность, как какой-нибудь прекрасный поступок. А ещё говорят, человек разумное и доброе существо. Да и не в одном этом быту это так, разве у нас не то же самое. Война, казни. Напротив, здесь это ещё меньше уродливо, потому что проще» (Там же. С. 143).

 Но недаром фамилия у этого прообраза красавца Оленина — Ржавский, от ржавчины: минутное прозрение его к мерзостям собственного его «русского мира», преступлениям его родной Российской Империи и всей ЛЖЕхристианской цивилизации тут же погасает, склоняя Ржавского от судьбоносных в своём потенциале, но бесплодных в его случае антивоенных обобщений к умонастроению обыкновенного “представителя цивилизации” среди туземцев:

 «Убийство человека вдруг из мальчишки сделало Кирку человеком. И растолковать ему, что в этом деле нет ничего хорошего, так же трудно, как [зверю] волку доказать, что нехорошо есть овец». Радость и «самодовольная улыбка» Кирки рождают в душе Ржавского недоумение и вопросы: «“И чему радуется? — думал я, — а радуется искренно, всем существом своим радуется”. Невольно мне представлялась мать, жена убитого, которая теперь где-нибудь в ауле плачет, бьёт себя по лицу. Глупая штука жизнь, везде и везде» (Там же. С. 143 – 144).

 А между тем, по мере продвижения работы Льва Николаевича над повестью, в черновиках заметно изменяются характеры героев, мотивация их поведения, их оценка ситуации... И вот уже Лукашка, прежний Кирка, убивший абрека и потому счастливый и возвысившийся в собственных глазах, начинает глубоко внутри себя чувствовать что-то новое, странное: он «не отрывая глаз смотрел на мертвеца, и прекрасные глаза его принимали более и более задумчивое выражение» (Там же. С. 210).

 Персонажи повести, от более ранних черновых вариантов к позднейшим, всё далее отходят от стереотипов имперских «цивилизаторов» и «усмирителей». Вплоть до того, что способны, не зная этого, к нравственному укору и обличению николаевской военщины. Вот дядя Ерошка — уже, кстати, в окончательном варианте повести — рассказывает Оленину свои мысли, проистекающие из личного его опыта общения с жестоким «русским миром», который сразу напомнит нам страшную сцену в раннем рассказе Л. Н. Толстого «Набег»:

 «А то раз сидел я на воде; смотрю — зыбка сверху плывёт. Вовсе целая, только край отломан. То-то мысли пришли. Чья такая зыбка? Должно, думаю, ваши черти солдаты в аул пришли, чеченок побрали, ребёночка убил какой чёрт: взял за ножки да об угол. Разве не делают так-то? Эх, души нет в людях! И такие мысли пришли, жалко стало. Думаю: зыбку бросили и бабу угнали, дом сожгли, а джигит взял ружьё, на нашу сторону пошёл грабить. Всё сидишь, думаешь» (Там же. Т. 4. С. 54).

 И этот взгляд на «русско-мирную» сволочь, по свидетельству Льва Николаевича — взгляд не одного старика Ерошки (за которым, напомним читателю, стоит реальный прототип с теми же убеждениями — Епифан Сехин), но всех терских и гребенских казаков — людей диковатых, но со здоровым нравственным «ядром»:

 «Очень, очень давно предки их, староверы, бежали из России и поселились за Тереком, между чеченцами на Гребне, первом хребте лесистых гор Большой Чечни. Живя между чеченцами, казаки перероднились с ними и усвоили себе обычаи, образ жизни и нравы горцев; но удержали и там во всей прежней чистоте русский язык и старую веру. […] Ещё до сих пор казацкие роды считаются родством с чеченскими, и любовь к свободе, праздности, грабежу и войне составляет главные черты их характера. Влияние России выражается только с невыгодной стороны: стеснением в выборах, снятием колоколов и войсками, которые стоят и проходят там. Казак, по влечению, менее ненавидит джигита-горца, который убил его брата, чем солдата, который стоит у него, чтобы защищать его станицу, но который закурил табаком его хату. Он уважает врага-горца, но презирает чужого для него и угнетателя солдата. Собственно, русский мужик для казака есть какое-то чуждое, дикое и презренное существо, которого образчик он видал в заходящих торгашах и переселенцах-малороссиянах, которых казаки презрительно называют шаповалами» (Там же. С. 18).

 Казакам претит преднамеренная планомерность и обязательность «государевой» службы — солдатское рабство с его автоматизмом и безжизненным исполнительством, с отвращением более нравственных, чистых из солдат к своему офицерскому начальству. Казаки вовсе не считают «православное воинство» болотного царя за своих товарищей — это стало открытием для Оленина! Даже добрый дядя Ерошка однажды, когда Оленин сопровождал его на охоте и сильно шумел в лесу, не удержался от замечания шёпотом: «Не шуми, тише иди, солдат!» (6, 72).

 И, будто для посрамления просвещённости Оленина-Ржавского, косноязычно, но искренне старик сам прибегает к нравственно-метафизическим обобщениям о «законах», по которым живут и люди, и звери, все «твари Божии», закончив вдруг выводом о жизни человечьей вполне в духе помышлений своего слушателя: «Эхма! Глуп человек, глуп, глуп человек!» (Там же. С. 54).

 Этот ночной разговор Оленина со стариком-казаком завершается короткой сценой: «Старик, облокотив голову на руку, задремал. Петух вскрикнул на противоположном дворе. А Оленин всё ходил и ходил, о чём-то думая. Звук песни в несколько голосов долетел до его слуха. Он подошёл к забору и стал прислушиваться. Молодые голоса казаков заливались весёлою песнею, и изо всех резкою силой выдавался один молодой голос.

 — Это знаешь, кто поёт? — сказал старик, очнувшись. — Это Лукашка-джигит. Он чеченца убил; то-то и радуется. И чему радуется? Дурак, дурак!

 — А ты убивал людей? — спросил Оленин.

 Старик вдруг поднялся на оба локтя и близко придвинул своё лицо к лицу Оленина.

 — Чёрт! — закричал он на него. — Что спрашиваешь? Говорить не надо. Душу загубить мудрено, ох, мудрено!» (Т. 4. С. 55).

 Уезжая от светского разврата на службу военную, Оленин стремился послужить этим и спасению, очищению своей души. И вот он от близкого к природе, к живой жизни и Богу существа, от бессознательного, но посильно послушливого дитя Его, от простого казака, узнаёт, как откровение, что вся его жизнь, даже самая пассивная, на военной службе — погубление души, а не очищение, не спасение. Правда, этому «погублению души», как раб внушённой воспитанием мирской лжи, отдал в молодости дань и сам дядя Ерошка, который «был в старину первый молодец в станице. Его все знали по полку за его старинное молодечество. Не одно убийство и чеченцев и русских было у него на душе. Он и в горы ходил, и у русских воровал, и в остроге два раза сидел» (4, 55 – 56). Много лет спустя, прочитав повесть Толстого, один из кавказских старожилов писал о Сехине: «В станице Старогладковской я нашёл современника дяди Епишки и, читая ему “Казаки”, старался что-нибудь услышать от него, чтобы дополнить образ Епишки – “Ерошки”. Всё, что о нём сказано у Льва Николаевича, изображено с фотографической точностью... Среди жителей станицы о Епишке сохранилась дурная слава: он ходил за Терек и из-за Терека приводил чеченцев. Ему в молодости было одинаково грабить и своих и чеченцев» (Из письма П.А. Цырульникова 1916 г. // Дневник молодости Л.Н. Толстого. М., 1917. Т. 1. С. 215. – Цит. по: Бурнашёва Н.И. Епифан Сехин // Лев Толстой и его современники. Энциклопедия: 2-е изд. М., 2010. С. 459). Но старость взяла своё, смирила прежнего удальца — и заставила на многое открыть глаза…

  Мудрость старого казака, сама личность и жизнь его невольно притягивали Оленина, рождали вопросы, заставляли задуматься. «Что за люди, что за жизнь»!» (4, 55) — думал он, вглядываясь и в самого дядю Ерошку, и в быт и обычаи казацкой станицы Новомлинской, и в радости и веселье молодых казаков.

  Молодечество Лукашки вызывало противоречивые чувства: в той мере, в какой сам он, Дмитрий Оленин, был с юных лет испорчен мирским обманом, удаль, весёлость Лукашки отзывались в душе его, с одной стороны, восхищением («какой молодец»), с другой же — «цивилизаторским» кичливым сожалением о «его необразовании»: «Что за вздор и путаница? — думал он. — Человек убил другого, и счастлив, доволен, как будто сделал самое прекрасное дело. Неужели ничто не говорит ему, что тут нет причины для большой радости? Что счастье не в том, чтобы убивать, а в том, чтобы жертвовать собой?» (4, 74). «“Чему ж ты радуешься? — сказал Оленин Лукашке. — Как бы твоего брата убили, разве бы ты радовался?” Глаза казака смеялись, глядя на Оленина. Он, казалось, понял всё, что тот хотел сказать ему, но стоял выше таких соображений». Оленину же многое непонятно в этом юном дитя природы, хотя он и «был рад товариществу такого приятного на вид и разговорчивого казака», по-своему «так любил всех и особенно Лукашку в этот вечер!», даже подарил ему своего коня и оттого «был счастлив, как двенадцатилетний мальчик», на деле испробовав «свою новую теорию счастья» (Там же. С. 75, 77 – 78). Но в то же время в душе его постоянно свербил вопрос: «Да что, тебе не страшно, что ты человека убил?» — спросил Оленин Лукашку (Там же. С. 76).

 Но Лукашке не страшно: как не страшно было Толстому под Севастополем. К поступкам, актуализирующим, под влиянием внушения воспитывающей среды либо витальных стрессов, низшие поведенческие программы человека как агрессивного территориального животного, спонтанные реакции, обеспечивающие выживание и социализацию, индивид привыкает быстро. Это разумное и доброе нуждаются в усилии человека, в слёзной молитве и помощи Божией.

  Но вот настают и для юнкера день и момент жестокой истины. Через несколько дней вместе с казаками Оленин поехал «абреков ловить»: ему «хотелось непременно посмотреть абреков» (4, 126). «Абреки сидели под горой в болоте. Оленина поразило место, в котором они сидели. Место было такое же, как и вся степь, но тем, что абреки сидели в этом месте, оно как будто вдруг отделилось от всего остального и ознаменовалось чем-то. Оно ему показалось даже именно тем самым местом, в котором должны были сидеть абреки» (Там же). Толстой по-лермонтовски грустно-безжалостен и в своём насмешливом юморе.

  Въехав на бугор, откуда всё можно было рассмотреть, Оленин видел и слышал, что происходило у чеченцев: «чтоб избавиться от искушения бежать, они связались ремнями, колено с коленом, приготовили ружья и запели предсмертную песню» (Там же). А вслед за тем Оленин услышал «несколько выстрелов, крик и стон. Он видел дым и кровь, как ему показалось». Когда он подбежал к казакам, «ужас застлал ему глаза. Он ничего не разобрал, но понял только, что всё кончилось. Лукашка, бледный, как платок, держал за руки раненого чеченца и кричал: “Не бей его! Живого возьму!” Чеченец был тот самый, красный, брат убитого абрека, который приезжал за телом. Лукашка крутил ему руки. Вдруг чеченец вырвался и выстрелил из пистолета. Лукашка упал. На животе у него показалась кровь. Он вскочил, но опять упал, ругаясь по-русски и по-татарски. Крови на нём и под ним становилось больше и больше».

   И в финале — картина, напоминающая нам о ещё отдалённом по времени написания «Хаджи-Мурате»: «Чеченцы, рыжие, с стрижеными усами, лежали убитые и изрубленные. Один только знакомый, весь израненный, тот самый, который выстрелил в Лукашку, был жив. Он, точно подстреленный ястреб, весь в крови (из-под правого глаза текла у него кровь), стиснув зубы, бледный и мрачный, раздражёнными, огромными глазами озираясь во все стороны, сидел на корточках и держал кинжал, готовясь ещё защищаться. Хорунжий подошёл к нему и боком, как будто обходя его, быстрым движением выстрелил из пистолета в ухо. Чеченец рванулся, но не успел и упал». А потом «казаки, запыхавшись, растаскивали убитых и снимали с них оружие», и словно мимоходом Толстой (а может быть, и Оленин) замечает: «Каждый из этих рыжих чеченцев был человек, у каждого было своё особенное выражение» (4, 127). Обыкновенное на войне расчеловечение врага не помогло Оленину.

 Домой «Оленин вернулся сумерками и долго не мог опомниться от всего, что видел» (Там же). Марьяна прогоняет его от себя, ощутимо, сильнейше скорбя о перебитых казаках и, особенно, о Лукашке: «Никогда ничего тебе от меня не будет. Уйди, постылый!» (Там же. С. 128). Не только отношение реалистичной вполне казацкой красавицы, издевающееся как над преждевременно счастливым Олениным, так и над романтической традицией «горских» повестушек в русской литературе — но и эти убийство абреков и гибель казаков заставило главного персонажа скоро уехать из станицы.

 Повесть «Казаки» была завершена и напечатана непосредственно перед началом работы Толстого над крупнейшим батальным полотном «Войны и мира», о котором мы поведём речь уже в особенной главе. Судьбы нескольких сотен самых разных персонажей, почти все из которых так или иначе прошли через войну или соприкоснулись с ней, открывали автору широкие возможности, чтобы наконец понять и показать, «под влиянием какого чувства убил один солдат другого». Но едва ли можно считать, что и в этом величайшем произведении о войне Толстой смог наконец ОТВЕТИТЬ на свой давний вопрос, ибо прибегнул к прежней особенности сюжетостроения: «толстовские» персонажи «Войны и мира» — НЕ УБИВАЮТ. Этот ответ Толстым к началу 1860-х только лишь “нащупан” средствами писателя, художника, а на религиозном, именно христианском, незыблемом фундаменте дан лишь через 20 лет.


                К О Н Е Ц