Хаджи-Мурат Толстого-христианина

Роман Алтухов
   ОТРЫВОК из моей книги "НЕТ ВОЙНЕ Льва Николаевича Толстого"

   ПОЛНОЕ НАЗВАНИЕ отрывка: Повесть Л. Н. Толстого "Хаджи-Мурат" в контексте эволюции антивоенных и антиимперских убеждений Толстого как писателя, публициста и христианина.

   [ПРИМЕЧАНИЕ. Ссылки на интернет-ресурсы, данные в круглых скобках, могут при публикации на данном сайте исчезать из текста. Единственное, чем могу - рекомендую скачать полную книгу, в файле PDF, отыскав через поиск по названию. Всё, как всегда - для всех, даром. - Автор. ]

___________

   Вопреки мнению многих критиков о «заброшенности» Толстым художественного творчества буквально с конца 1870-х и до последних дней земной жизни, интерес писателя и публициста во второй половине 1890-х, когда в защиту Истины Христова учения и против мирских лжей и зла им было уже сказано, и не раз, всё сколь-нибудь значительное — смещается к новым, и, безусловно, более успешным, нежели в 1880-е, попыткам ХУДОЖЕСТВЕННОГО ИЛЛЮСТРИРОВАНИЯ проповеданной Истины. В это время, вплоть до конца 1890-х гг., Толстой, уделяя непрестанное внимание антивоенной публицистике, работает параллельно и над художественными произведениями — повестью «Отец Сергий», драмой «И свет во тьме светит», повестью «Хаджи-Мурат», романом «Воскресение» и др., — в которых, создавая образы военных людей, картины войны, в то же время надеется, по его собственному признанию, «многое важное... высказать» (71, 469) и по актуальным проблемам общественной жизни.

 Ряд сочинений приобретает безусловно антиимперскую направленность. Так, к 14 декабря 1895 г. относится дата завершения Толстым статьи «Стыдно», посвящённой телесным наказаниям крестьян — в которой, однако, публицист возвращается к своим излюбленным идеализациям дворян-декабристов. В процессе работы статья имела ряд названий, и в предпоследнем варианте она называлась «Декабристы и мы». Эти лучшие, по мнению Толстого, представители дворянства 1820-х годов первыми отказались сечь солдат своих полков, заслужили их уважение и любовь, и вместе с ними вышли в 1825 году за общее дело на Сенатскую площадь. В черновой рукописи № 3 статьи Толстой вспоминает, как Матвей Иванович Муравьёв-Апостол, «один из последних декабристов», рассказывал ему: «В 20-х годах все они, цвет тогдашней образованной молодёжи, служа в Семёновском полку, решили не осквернять себя употреблением телесного наказания и обходиться без него» (71, 276). Дата окончания статьи была напоминанием автора читателю о годовщине восстания и о том, что всё может, и даже ДОЛЖНО повториться, только уже инициативой не прогнившей с декабристских времён офицерской «верхушки», а самого униженного и оскорблённого в человеческих чувствах народа.

 К этому же периоду, возможно, относится и замысел тематически примыкающего к статье «Стыдно» рассказа «После бала», написанного в 1903 году, в котором изображена сцена военного наказания николаевского времени — прогнание сквозь строй. По свидетельству писателя Ивана Николаевича Захарьина-Якунина, в 1898 – 1899 годы Толстой усиленно интересовался подробностями такого рода экзекуции, свидетелем которой был Захарьин-Якунин в начале 1860-х, во время военной службы (Захарьин (Якунин) И. Встречи и воспоминания. СПб., 1903. С. 224).

 Если в рассказе «После бала» экзекуция беглого солдата-татарина положена в основу сюжета произведения, то в «Хаджи-Мурате», в финальном варианте повести, лишь упоминается об этой излюбленной Николаем I мере наказания: в гл. XV царь накладывает такую резолюцию на деле студента-поляка, ударившего профессора: «Заслуживает смертной казни. Но, слава богу, смертной казни у нас нет. И не мне вводить её. Провести 12 раз скрозь тысячу человек» (35, 72). Ниже мы подробнее воротимся к этому сюжету.

 В рассказе «После бала» противопоставлены друг другу два образа — образ рассказчика, Ивана Васильевича, и фигура полковника, воинского начальника николаевского времени. Этим определено и художественное своеобразие рассказа — контрастность не только идеи и образов, но и стиля, сочетание лирико-поэтических элементов и обличительно-сатирического начала. Образом отца Вареньки Б., в которую Иван Васильевич был влюблён возвышенной, неземной любовью, писатель дополнил впечатляющую галерею военных типов, показав под внешне привлекательными чертами полковника (румяное лицо, радостная, ласковая улыбка, стройная фигура в искусно подогнанном мундире, украшенном орденами) его сокровенную суть выкормыша, воспитанника и прислужника лжехристианского мира: автоматизм, бездушие и жестокость.

 Повесть эта — ещё одна, хотя и не последняя по времени, “встреча” Льва Николаевича с самим собой в прошлом. Она автобиографична. В основе рассказа лежат события, произошедшие с братом Льва Толстого — Сергеем. В ту пору Лев Николаевич, будучи студентом, жил в Казани вместе с братьями. Сергей Николаевич был влюблён в Варвару Андреевну Корейш — дочь военного начальника Андрея Петровича Корейша и бывал у них в доме. Эта история прочно осела в памяти Толстого, и много лет спустя он описал её в своём произведении.

 Характерной особенностью дневниковых записей писателя конца 1890-х — начала 1900-х годов являются параллельные упоминания об одновременной работе как над публицистическими, так и над художественными произведениями, посвящёнными злобе дня и в то же время «вечным» вопросам. Так, 12 апреля 1898 года Толстой помечает в дневнике: «Занятия Carthago delenda est» и «Хаджи-Мурат». «Писал воззвание», — записано в дневнике 28 июня того же года о работе над статьями «Где выход?» и «Неужели и это так надо». Тут же рядом помечено: «Писал нынче Отца Сергия» (53, 199). «Начал переписывать Воскресенье... статью свою о военном сословии надо написать для народа» (53, 129), — пишет он в другой раз, имея в виду под статьёй «Солдатскую памятку». Аналогичная запись занесена в дневник 21 февраля 1899 года: «Сначала шло «Воскресение», потом совсем остыл. Написал письмо фельдфебелю и в шведские газеты». Вот пометки от 23 октября 1896 года: «Перечёл Хаджи-Мурата, не то. За Воскресение я взяться не могу. Драма занимает («И свет во тьме светит» — Р. А.)» (53, 115). И таких примеров можно привести немало.

 В повести «Отец Сергий», задуманной Толстым ещё в конце 1880-х годов и законченной в 1898 году, военная тема по своему объёму занимает сравнительно небольшое место. Но её роль в раскрытии основной идейно-художественной мысли произведения чрезвычайно велика. Главный герой повести, отец Сергий, прежде чем уйти в монастырь, служил командиром эскадрона кирасиров в лейб-гвардии, был принят в высшие круги придворного общества, имел все основания добиться блестящей военной карьеры. Круг военных, в котором вращается князь Касатский, показан Толстым примерно так, как и круг военных в «Анне Карениной». Офицер Касатский, подобно Вронскому, Яшвину, Петрицкому, «любим товарищами и начальством» (черновой вариант, 31, 203). Но Касатский многим отличается от своих сослуживцев: у него огромное честолюбие, большая сила воли, стремление во всём достигнуть совершенства, начиная от безукоризненного исполнения служебных обязанностей и кончая настойчивыми попытками установления гармоничного равновесия между собственными мыслями и поступками.

 Нравственная чистота Касатского, верность его той «детской вере, которая никогда не нарушалась в нём» (31, 11), не позволяют ему пойти на компромисс с совестью. Узнав об измене невесты, он, несмотря на отговоры родных и знакомых, решительно и бесповоротно порывает с жизненной сферой, вне которой не мыслил раньше своего существования.

 Уход Касатского в монастырь — не только достигнутая им ступенька на пути к внутренней свободе. Это — сильный и искренний протест против лицемерия и лжи, господствовавших над умами и душами того круга людей, о которых он отныне не может думать без омерзения.

 Чистоте духовных помыслов Касатского в повести противопоставлены сочный, ядрёный аморализм императора Николая Павловича, и, для контраста, тощая, пошлая бесцеремонность полкового командира. У последних, выражаясь словами Салтыкова-Щедрина, во всех случаях жизни «материя преобладает над духом». Толстой сознательно подчеркнул моральную низость имп. Николая, сделав невесту Касатского любовницей именно царя, а не просто одного «важного лица», как это намечалось в первоначальных вариантах (см. 31, 203).

 Но и после того как по воле автора и логике сюжета Касатский оказался заточённым в монастырь, на страницах повести вновь появляются военные лица. В частности, возникает фигура генерала, бывшего командира полка, в котором в молодости служил Касатский. Теперь этот генерал, занимающий важное положение, появляется в монастыре, движимый любопытством и желанием взглянуть на чудака-монаха, своего прежнего сослуживца. Взгляду отца Сергия представляется внушительная фигура с вензелями и аксельбантами, с выхоленной харей и самодовольной на ней улыбкой. В противоположность отцу Сергию с его душевной тонкостью и чуткостью, генерал — воплощение специфических “профессиональных” качеств военщины: нравственной чёрствости, грубости.

 Отцу Сергию не помогают послушание и смирение, которые он с усердием воспитывал в себе. Вид генерала вызывает в нём потребность протеста. Ощутив при разговоре с бывшим начальником «запах вина изо рта генерала и сигар от его бакенбард» (31, 16), он взрывается и дерзко бросает в лицо генералу своё презрение. Так толстовского монаха, старавшегося воспитать в себе чувства всепрощения и терпимости, один вид человека в мундире приводит в бешенство. Тем самым автор «Отца Сергия» этим эпизодом и всей системой образов военных людей, созданных им в повести, открыто выразил своё резко отрицательное отношение к военному сословию самодержавной России.

 Дальнейшее развитие военная тема получила в драме «И свет во тьме светит», над которой писатель работал во второй половине 1890-х годов. В пьесе Толстой художественными средствами выразил и закрепил свой тезис об отказе от военной службы, которую он устами отдельных героев называет самой подлой службой, беззаконной, жестокой, зверской деятельностью (см. 31, 124, 156). Положительный герой драмы Борис Черемшанов, придя к убеждению о несовместимости службы в царской армии с религиозной верой и с достоинством человека, отказывается принять присягу. После этого на сцену выступает целая галерея должностных лиц — священник, жандармский офицер, врач-психиатр, генерал, полковник и другие, которые совместными усилиями с помощью средств убеждения и принуждения пытаются «завлечь» молодого человека в лоно армии.

 Священник, полковник, даже жандармский офицер стремятся воздействовать на новобранца увещеваниями, апеллируя к его рассудку. Генерал же, в отличие от них, является сторонником решительных мер и требует от подчинённых не рассуждений, а исполнений. «Одна паршивая овца всё стадо портит, — говорит он. — Тут нельзя миндальничать» (31, 160). Он хочет дать понять Черемшанову, что тот не более как песчинка под колесницей и в случае, если новобранец не одумается, ему придётся сгнить в крепости. Исчерпав все доводы и средства, Бориса помещают в госпиталь. «И как всегда, к нам, как последняя инстанция», — с мрачным юмором встречает его доктор-психиатр (31, 166).

 Несмотря на тщетность попыток чиновников военного, духовного и иного звания сломить волю Черемшанова, автор драмы отнюдь не склонен недооценивать их силу и влияние. Нравственная победа Бориса достигается не лёгкой ценой: его подвергают истязаниям, ему
грозит дисциплинарный батальон и, по всей вероятности, гибель (пьеса осталась незаконченной). Но, главное, на стороне властвующих находятся такие союзники, как невежество и рабская покорность тех, кто не твёрд в мужестве исповедания своих убеждений. «Как же тоже без военного сословия. Нельзя же», — говорит Борису Черемшанову писарь полковой канцелярии, голосок срамотного агрессивно-послушного большинства поганого «русского мира». Если священники твердят, что без христолюбивого войска не обойтись, то они, «архиереи, должно, знают», что говорят, — повторяет вслед за писарем солдат-часовой в 6-м явлении 3-го действия пьесы (31, 162).

 В целом, сцены пьесы, раскрывающие военную тему, исполнены большой взрывчатой силы. Характерно, что, когда в 1911 году, уже после смерти автора, драма вышла в свет, цензурные пропуски составляли БОЛЕЕ ТРЕТИ всего текста произведения. Что касается сцен 3-го действия с описанием эпизода отказа от военной службы, то они были опущены почти целиком. Тем самым было отдано должное остроте и социально-разоблачительной направленности военных сцен драмы, глубокой реалистичности изображения Толстым военной касты, возлюбленных сволочной тёти «родины».

 Следует сказать, что и в других драматических произведениях писателя, начиная от пьесы «Плоды просвещения» и кончая драмой «Живой труп», почти всегда, в главных или эпизодических ролях, присутствуют военные лица. Все они, за редким исключением (отставной солдат Митрич из «Власти тьмы», князь Абрезков в «Живом трупе»), относятся к числу отрицательных персонажей. Всего лишь одну фразу произносит в драме «Живой труп» офицер своей даме после суда над Федей Протасовым («Лучше всякого романа. Только непонятно, как она могла так любить его. Ужасная фигура»). Но и эта фраза не только вполне характеризует офицера как ханжески-бессердечное и нравственно-тупое отродье, но и показывает в целом отношение духовных уродов Империи к проблеме человечности, выраженной в мыслях и поступках толстовского «живого трупа».

 Наконец, с предельными силой и глубиной толстовская концепция войны и мира последнего полуторадесятилетия творческой жизни писателя выражена в повести «Хаджи-Мурат».

 Работа над этой повестью составила целую эпоху в художественном творчестве Льва Николаевича: он начал повесть эту летом 1896 года и продолжал вплоть до того момента, как осенью 1910 года навсегда покинул Ясную Поляну.

 С 29 апреля 1896 г. Толстой поселяется на лето с семьёй в Ясной Поляне. Основными работами на май и июнь остаются статья «Христианское учение» и статья об искусстве. С 18 июля к ним присоединяется новый замысел, будущей повести «Хаджи-Мурат». О рождении его Толстой повествует в Дневнике, в записи 19 июля, во время пребывания у брата, Сергея Николаевича, в имении Пирогово, там же давая себе своего рода творческую установку, о чём и ком следует писать:

 «Вчера иду по передвоенному чернозёмному пару. Пока глаз окинет, ничего кроме чёрной земли — ни одной зелёной травки. И вот на краю пыльной, серой дороги куст татарина (репья), три отростка: один сломан, и белый, загрязнённый цветок висит; другой сломан и забрызган грязью, чёрный, стебель надломлен и загрязнён; третий отросток торчит вбок, тоже чёрный от пыли, но всё ещё жив и в серединке краснеется. — Напомнил Хаджи-Мурата. Хочется написать. Отстаивает жизнь до последнего, и один среди всего поля, хоть как-нибудь, да отстоял её.

 […] Вчера […] вспомнил нашу в Ясной Поляне неумолкаемую в 4 фортепьяно музыку, и так ясно стало, что всё это: и романы, и стихи, и музыка не искусство, как нечто важное и нужное людям вообще, а баловство грабителей, паразитов, ничего не имеющих общего с жизнью: романы, повести о том, как пакостно влюбляются, стихи о том же или о том, как томятся от скуки. О том же и музыка. А жизнь, вся жизнь кипит своими вопросами о пище, размещении, труде, о вере, об отношении людей..... Стыдно, гадко. Помоги мне, Отец, разъяснением этой лжи послужить Тебе» (53, 99 – 100, 101).

 Помимо сбора с 1896 г. исторического материала, Толстым обдумывалась и концепция будущей повести: в Дневнике на 4 апреля 1897 г. появляется запись: «Думал очень хорошо о Хаджи-Мурате, о том, что в нём, главное, надо выразить обман веры. Как он был бы хорош, если бы не этот обман» (53, 144). Постоянны в 1897 г. обращения писателя к многотомному «Сборнику сведений о кавказских горцах».
 
 Персоналия историческая, Хаджи-Мурат Аварский (авар. Х;ажимурад Хунзахъаса; ок. 1818 — 5 мая 1852) — аварский вождь и военачальник, наиб, то есть «правая рука» имама Шамиля в Дагестане. Уроженец Хунзаха (Дагестан), молочный брат аварских ханов. Хаджи-Мурат и его старший брат Осман были близкими сверстниками ханских сыновей, росли вместе с ними, и это, бесспорно, сыграло немаловажную роль в формировании взглядов и характера славного наиба. С детства он не любил людей, одержимых обыкновенными пороками выкормышей и рабов мира: самовлюблённых, хвастливых, трусливых, похотливых, жадных…

 Детство его совпало с начальным этапом Кавказской войны под руководством дагестанских владетелей, а юность с зарождающейся борьбой имамов против русского проникновения в Северо-Восточный Кавказ. В этих условиях Аварское ханство, оказавшись между двумя огнями, вело политику сохранения своего независимого положения и от одной и с другой стороны, то есть политику «вооружённого нейтралитета», если употребить современные термины. Он и его сверстники повзрослели очень рано, не по годам, как все дети войны, к тому же оказались в близком окружении высших политических кругов Аварского ханства, где шли оживлённые дискуссии о выборе путей разрешения военных и политических вызовов времени. Жертвами джихадистской войны пали сначала отец Хаджи-Мурата, а после — ханы и, наконец, старший родной брат Осман, участник восстания против узурпатора Гамзат-Бека и его убийца. Подробности жестокого захвата власти Гамзат-Беком и истребления аварских ханов изложены в книжечке 1848 г. подполковника царского Генерального штаба Александра Андреевича Неверовского (1818 – 1864) «Истребление Аварских ханов в 1834 году»
(см. ).

 Истребление аварских ханов и последовавшее за этим убийство Гамзат-бека и его соратников надолго отстранило Аварское ханство от мюридистского движения. Аварское ханство тесно связало себя с русской военной администрацией и противниками мюридизма в Дагестане, а руководители мюридизма и новый имам Шамиль с ещё большей энергией стремились присоединить силой оружия Аварское ханство к своим владениям и тем самым ликвидировать главный очаг сопротивления.

 Хаджи-Мурат и его сторонники твёрдо стали в ряды противников Шамиля. Во многом это было неизбежно. Близость к ханским сыновьям, смерть наследников ханства и последующая месть за них определили на этом этапе позицию Хаджи-Мурта. Слишком многих из своих родственников и друзей он потерял, защищая политический выбор Аварского ханского дома и хунзахцев. Хаджи-Мурат в сложившейся ситуации защищал свой дом, своё село и Аварию, а с Россией и русскими, в культурном плане, не был ещё знаком. Собственно говоря, дальнейшая коллизия повести и обозначает конфликт между желанием, с одной стороны, Хаджи-Мурата поддержать мирный нейтралитет для своей родины, с другой — необходимостью сопротивления жестокому противнику и спасения семьи, а для этого — принятия помощи от русских и, наконец, с третьей стороны — необоримой естественной гадливостью к имперской военщине и развратному «русскому миру» — нравственно чистого человека, преданного вере и традициям своего народа.

 С назначением Ахмед-хана временным правителем Аваристана между ним и Хаджи-Муратом, сложились отношения соперничества, которые переросли во вражду. В 1840 году доносы и наговоры Ахмед-хана привели к аресту Хаджи-Мурата по обвинению в ведении тайных переговоров с Шамилем, а также разрушению его дома, разграблению имущества и скота. Было приказано сослать его в Темир-Хан-Шуру, но он по пути сумел бежать, совершив рискованный прыжок со скалы, по краю которой пролегала тропинка. Он смог утащить за собой двоих конвоиров, на которых и приземлился, сломав при падении только одну ногу (остался хромым).

 Познав, в культурном диалоге с русскими, их нравы, Хаджи-Мурат с отвращением, решительно и охотно, переходит с ноября 1840 г. на службу к Шамилю. Со временем Шамиль сделал своего союзника наибом всех аварских селений. В течение 10 лет Хаджи-Мурат был правой рукой «Шмеля», как звали имама русские. В эти годы он организовал немало ошеломляющих набегов, сделавших его имя легендарным. Туда, где мог объявиться «призрачный» (одно из прозвищ Хаджи-Мурата), русское командование направляло лучшие отряды из элитных воинских частей. Свои набеги Хаджи-Мурат проводил не только ради добычи, но и как карательные акции, ради мести. При этом часть добычи неизменно выделялась сиротам и вдовам. Хаджи-Мурат стал одним из самых знаменитых горских воинов. Его храбростью восхищались как в Дагестане, так и в Чечне. А слава его подвигов облетела весь Кавказ и Россию

 Легендарный Хаджи-Мурат, «самый предприимчивый и влиятельный сподвижник Шамиля» (М. С. Воронцов), был «ярким явлением в плеяде героев Кавказа» (Л. Бланч). К данному высказыванию можно добавить, что он являлся и самой трагической фигурой среди наибов Шамиля. Причиной этого в немалой степени была слава Хаджи-Мурата, которая, как верно заметил историк М. А. Аммаев, «постепенно стала опережать его самого. Если Шамиль был знаменем борьбы, то Хаджи-Мурат становился её душою. Его имя вдохновляло соратников, с ним связывали успех и удачу, его боялись враги» (Аммаев М. А. Хаджи-Мурат Хунзахский (штрихи к портрету и мотивации поступков) // Хаджи-Мурат в памяти потомков. Махачкала, 2002. С. 10). Интриги завистников сыграли роковую роль в разладе между Шамилем и Хаджи-Муратом. Провал одного из набегов стал поводом к обвинению наиба и лишению его власти имамом. Последующее развитие событий (когда Хаджи-Мурату дают знать, что его хотят убить) способствовало принятию им решения 23 ноября 1851 года перейти на сторону Российской империи вместе с четырьмя преданными ему мюридами. В плену у Шамиля осталась его семья — жена и дети.

 Командир Куринского егерского полка флигель-адъютант полковник Семён Михайлович Воронцов (1823 – 1882) поначалу не поверил в такую удачу. Но вскоре сын кавказского наместника самолично, во главе сильного отряда, отправился навстречу знаменитому воину. Убедившись, что перед ним действительно знаменитый Хаджи-Мурат, князь Воронцов препроводил необыкновенного перебежчика в крепость. Воодушевлённый экстраординарным событием, главнокомандующий, Михаил Семёнович Воронцов (1782 – 1856), поспешил обрадовать своего государя. Это было неслыханной удачей — заполучить самого Хаджи-Мурата, чьё имя повергало в трепет Кавказ и который считался «половиной Шамиля». Император не разделял упований Воронцова, но согласился оставить Хаджи-Мурата под личную ответственность наместника. В генеральном штабе опасались, что хитроумный Хаджи-Мурат вышел по тайному соглашению с Шамилем, что цель его — высмотреть силы и средства Воронцова, дороги и крепостные сооружения, чтобы затем устроить опасный сюрприз и вновь соединиться с имамом.

 В апреле 1852 года Хаджи-Мурад прибыл в Нуху в сопровождении сильного конвоя и под надзором капитана Бучкиева. Начальник Нухинского уезда подполковник Карганов старался развлечь Хаджи-Мурада, обещая скорые перемены в его деле. А пока разрешал ему ездить по Нухе и окрестностям в сопровождении своих нукеров и небольшого конвоя. Обещания, однако, оставались обещаниями… Видя равнодушное отношение русских к судьбе его семьи и подозрительное отношение к себе, Хаджи-Мурат сделал попытку уйти в горы и погиб в стычке с превосходящими силами казаков и горской милиции в районе села Онджалы (в настоящее время Гахский район, Азербайджан). Хаджи-Мурат вместе с четырьмя сподвижниками (трое аварцев и один чеченец) сражались с тремя сотнями противников, окопавшись в небольшой яме. По сообщению 1870 г. одного из убийц, Василия Потто: «Мюриды его зарезали своих лошадей и держались до тех пор, пока не расстреляли всех своих патронов. Тогда, с обнажённою головою, без шапки, Гаджи-Мурат, как тигр, выскочил из своей засады и, с шашкою в руке, один врезался в густые толпы милиционеров. Он был изрублен на месте; с ним пали двое мюридов, а остальные два, израненные, были взяты в плен и, впоследствии, преданы военному суду. С нашей стороны было убито два и ранено девять милиционеров». Этот же автор называет и альтернативную возможную причину вторичного ухода Хаджи-Мурата от русских: «Гаджи-Мурат, имевший большие сношения с лезгинами, хотел пробраться в Закаталы и сделаться независимым владельцем как от Шамиля, так и от русских, относительно которых он, во время пребывания в Тифлисе, обогатил себя многими полезными и важными сведениями»

 На наш взгляд, непосредственно на роковой шаг Хаджи-Мурата могли подвигнуть как раз эти самые «сведения о русских», но не столько военные, сколько всё новые, делающиеся постепенно несносными, подробности бытовой, рабьей и скотской, жизни русских и фактического отдаления этих ПРАВОСЛАВНЫХ, то есть, в массе своей, мнимых и липовых «христиан» от настоящего последования, от послушания Богу и Христу (высокочтимому и в мире Ислама).

 Итак, на страницах своей повести писатель-Толстой воскресил реальные события полувековой, к тому времени, давности, свидетелем и участником которых в немалой мере довелось быть и ему самому (хотя писатель и не повстречался ни разу на Кавказе с самим Хаджи-Муратом). Не случайно одна из редакций повести носит характерный подзаголовок: «Воспоминания военного человека». В «Хаджи-Мурате» Толстой дополняет и конкретизирует ответ на вопрос, кто же был виновником многолетней Кавказской войны. Раньше при описании военных событий Толстой избегал обнажённых, прямых средств обличения (См. Купреянова Е. Н. Молодой Толстой. Тула, 1956. С. 69). Сейчас он намеревается использовать и художественную типизацию, и открытую публицистическую инвективу.

 То, что центральной фигурой своего произведения Толстой избрал Хаджи-Мурата, отнюдь не случайно. Он не раз отмечал, что в основе подлинного искусства лежат строгие и незыблемые законы, поэтому не всякое реальное лицо имеет «условия художественные» (15, 242). Историческая же фигура Хаджи-Мурата в высшей степени обладала этими «условиями художественными», с помощью которых писатель создал яркий, но при этом реалистически совершенный образ.

 Поставив своей задачей при описании исторических событий и лиц «быть до малейших подробностей верным действительности» (35, 614), Толстой на страницах повести воскресил реальные черты облика Хаджи-Мурата: прямодушие, удаль, сметливость, рыцарственную самоотверженность, храбрость, о которой среди горцев и русских ходили легенды. Все эти качества современниками Хаджи-Мурата отмечались неоднократно: «Смелый, ловкий партизан Хаджи-Мурат был один из известнейших предводителей, пользовался большим почётом», — пишет А. Л. Зиссерман, служивший на Кавказе (Зиссерман А.Л. Двадцать пять лет на Кавказе, 1842—1867. СПб., 1879. Т. 2. С. 59). А. Л. Зиссерман, видный участник кавказских походов и автор ряда книг о кавказской войне, живший верстах в пятнадцати от Ясной Поляны. При встречах с ним Толстой, несомненно, перебирал кавказские воспоминания, а также расспрашивал о Хаджи Мурате. Личность последнего Зиссерман ставил высоко и, вероятно, оказал в этом отношении влияние на Льва Николаевича.

 Даже в письмах наместника Кавказа М. С. Воронцова отдана дань безумной смелости и необыкновенному характеру человека, который «умер отчаянным храбрецом, каковым и жил». «Все, что мы слышали от горцев о его смерти, а, особенно, что мы узнали во время последних происшествий на лезгинской линии, — писал Воронцов, — доказывает, каким большим влиянием и уважением Хаджи-Мурат пользовался в Дагестане. Это, конечно, была главная причина ненависти, которую питал к нему в последнее время Шамиль» (Письма о Хаджи-Мурате М. С. Воронцова // Русская старина. 1881. № 3. С. 661, 666).

 В первый год своего пребывания на Кавказе, назвав в дневнике 23 декабря 1851 года Хаджи-Мурата вторым лицом после Шамиля, Толстой писал: «Это был первый лихач (джигит) и молодец по всей Чечне» (59, 132).

 В противоположность Шамилю с его твёрдостью, непоколебимостью, необузданным властолюбием — даже во внешнем облике имама подчёркивается нечто «каменное, совершенно неподвижное» — Хаджи-Мурат выступает как личность, не лишённая лучших человеческих качеств: искренности и пытливости, свободолюбия и непокорности. Мечтая о помощи в приобретении власти, как прежде, над Аварией и едва ли не над всею Чечнёй, Хаджи-Мурат совершает глупость: переходит на сторону русских, то есть безусловного врага. Но для Хаджи-Мурата, натуры своенравной, ищущей, мятущейся и мятежной, не вынесшей деспотического своеволия Шамиля, невыносима также и навязанная ему роль почётного пленника. Главное же: дитя своего народа и именно народной культуры Дагестана, искренне преданный Богу мусульманин, нравственно чистый, как чисто хищное в природе животное — он, соприкоснувшись отнюдь не с подлинными, всегда чтимыми Толстым, людьми РУССКОГО ТРУДОВОГО НАРОДА: мирный, добрый и верующий крестьянский народ произвёл бы на него, в массе своей, значительно лучшее впечатление. Но благородный аварец столкнулся именно с выкормышами и воспитанниками николаевской Империи, образованными, даже СОСЛОВНО «благородными» распорядителями трудовых (крепостные) и военых (солдатня) рабов и с самими этими рабами — и он сперва почувствовал, а затем убеждённо увидел нравственную порочность этих существ, огромного большинства из них. В них, в «православных», не было ни его живой веры, ни твёрдых моральных установок.

 «Власть тьмы» (сочетавшая в себе невежество, омрачённость и ожесточённость, похоть, корысть и другие пороки безверия, прикрытого обрядовым, храмовым идолопоклонством) пожирала в эпоху Толстого уже и общинную народную жизнь, но тем сильнее являла себя в среде городских, и в особенности военно-служилых дармоедов и их окружение — от солдата до денщика, от офицерской жены до царских министров и придворных... Только познакомив читателя с Хаджи-Муратом, заставив любоваться им, скрывающимся от Шамиля, в гостях у кунака Садо (голодный более суток, он, тем не менее, сперва молится Всевышнему, а потом съедает только немного хлеба, сыра и мёда), Толстой, как бы по незримым «ступеням разврата», низводит читателя в гнусные нравственные бездны «русского мира». Сперва — солдаты, военные рабы империи, менее повязанные грехом:

 «Накурившись, между солдатами завязался разговор:

 — А сказывали, ротный-то опять в ящик залез. Проигрался вишь, — сказал один из солдат ленивым голосом.
 — Отдаст, — сказал Панов.
 — Известно, офицер хороший, — подтвердил Авдеев.
 — Хороший, хороший, — мрачно продолжал начавший разговор, — а по моему совету надо роте поговорить с ним: коли взял, так скажи, сколько, когда отдать.
 — Как рота рассудит, — сказал Панов, отрываясь от трубки.
 — Известное дело, мир — большой человек, — подтвердил Авдеев.
 — Надо вишь овса купить да сапоги к весне справить, денежки нужны, а как он их забрал... — настаивал недовольный.
 — Говорю, как рота хочет, — повторил Панов. — Не в первый раз: возьмёт и отдаст.

 В те времена на Кавказе каждая рота заведывала сама через своих выборных всем хозяйством. Она получала деньги от казны по шесть рублей пятьдесят копеек на человека и сама себя продовольствовала: сажала капусту, косила сено, держала свои повозки, щеголяла сытыми ротными лошадьми. Деньги же ротные находились в ящике, ключи от которого были у ротного командира, и случалось часто, что ротный командир брал взаймы из ротного ящика. Так было и теперь, и про это-то и говорили солдаты. Мрачный солдат Никитин хотел потребовать отчёт от ротного, а Панов и Авдеев считали, что этого не нужно было» (35, 13 – 14).

 Великолепная зарисовка, портрет типовой (по сей день!) быдло-сволочи. Так, к слову сказать, разлагалась в позапрошлом столетии не одна армия, но и община — тот самый, упомянутый Авдеевым, крестьянский МИР, всё более заражаемый миром «русским» — то есть, влиянием ЛЖЕхристианской, городской цивилизации, развратным влиянием вербализаций и моделей поведения общественных элит.

 Их, лохопырок, и «не в первый раз» уже, грабит ротный командир, которому поручена общая скудная касса — но руснявая быдлота готова снова покрыть, замолчать, и далее терпеть воровство «хорошего человека»!

 С такими же «хорошими» человеками сводит Толстой своего Хаджи-Мурата. Флигель-адъютант Семён Михайлович Воронцов, лицо историческое, командир Куринского егерского полка и сын знаменитого главнокомандующего, наместника Кавказа, Михаила Семёновича Воронцова, жил при полку, помимо службы, привычной светской жизнью, вместе с женой своей, Марьей Васильевной, «знаменитой петербургской красавицей, и жил в маленькой кавказской крепости роскошно, как никто никогда не жил здесь. Воронцову, и в особенности его жене, казалось, что они живут здесь не только скромной, но исполненной лишений жизнью: здешних же жителей жизнь эта удивляла своей необыкновенной роскошью» (Там же. С. 16). Обычное времяпрепровождение русских «господ» — ночная, иногда и ночь напролёт, игра в карты. Ворюга ротный командир — тут как тут: автор, сам испытавший на Кавказе и даже в Севастополе прихоти игровой «фортуны» не преминул подчеркнуть, насколько «насущно» необходимы были игроку украденные у солдат рубли. Теперь же, проигрывая последнее, Полторацкий не стесняется заигрывать с женой командира на глазах у мужа, а Марья Васильевна, «большеглазая, чернобровая красавица» сидит подле ротного, очаровывая его и заглядывая ему в карты. Очами Бемби, «широко расставленными, чёрными глазами» перевозбуждённого юного оленя тот пожирает давно замужнюю даму, делая ошибки и проигрывая деньги солдат адъютанту, к чарам «светской» полковой проститутки равнодушному (быть может, даже гомосексуалу) (Там же. С. 17 – 18). В конце концов, Полторацкий, пресытившись общением с общедоступной кокеткой, отыгрывается и даже выигрывает 17-ть рублей…

 Воронцов-младший между тем получает известия о «выходе» к русским Хаджи-Мурата, но, по законам светского раута — не говорит о «делах». В следующий день, когда рота отправлена на рубку леса, эта светская «деликатность» будет стоить жизни козлу отпущения войны — солдату Авдееву…

 Вот зарисовка офицерской жизни, пока солдаты, угрожаемые пулями горцев, рубят лес:

 «На полянке, поодаль от дороги, сидели на барабанах: Полторацкий с своим субалтерн-офицером Тихоновым, два офицера 3-й роты и бывший кавалергард, разжалованный за дуэль, товарищ Полторацкого по Пажескому корпусу, барон Фрезе. Вокруг барабанов валялись бумажки от закусок, окурки и пустые бутылки. Офицеры выпили водки, закусили и пили портер. Барабанщик откупоривал восьмую бутылку. Полторацкий, несмотря на то, что не выспался, был в том особенном настроении подъёма душевных сил и доброго, беззаботного веселья, в котором он чувствовал себя всегда среди своих солдат и товарищей там, где могла быть опасность.

 Между офицерами шёл оживлённый разговор о последней новости, смерти генерала Слепцова. В этой смерти никто не видел того важнейшего в этой жизни момента — окончания её и возвращения к тому источнику, из которого она вышла, а виделось только молодечество лихого офицера, бросившегося с шашкой на горцев и отчаянно рубившего их.

 Хотя все, в особенности побывавшие в делах офицеры, знали и могли знать, что на войне тогда на Кавказе, да и никогда нигде не бывает той рубки врукопашную шашками, которая всегда предполагается и описывается (а если и бывает такая рукопашная шашками и штыками, то рубят и колют всегда только бегущих), эта фикция рукопашной признавалась офицерами и придавала им ту спокойную гордость и весёлость, с которой они, одни в молодецких, другие, напротив, в самых скромных позах, сидели на барабанах, курили, пили и шутили, не заботясь о смерти, которая так же, как и Слепцова, могла всякую минуту постигнуть каждого из них» (Там же. С. 25).

 О предстоящем выходе Хаджи-Мурата «хорошим человеком» Воронцовым не передано ни слова ни столь же «хорошему» Полторацкому, ни солдатам. Как следствие, передовой отряд, для безопасности — и совершенно не лишне, как оказалось — посланный Хаджи-Муратом вперёд, встречен был пулями из сторожевой цепи и вынужден был отстреливаться. Смертельно ранен Авдеев:

 «Увидев собравшуюся кучку солдат, Полторацкий подъехал к ним.

 — Что, брат, попало? — сказал он. — Куда?

 Авдеев не отвечал.

 — Только стал заряжать, ваше благородие, — заговорил солдат, бывший в паре с Авдеевым, — слышу, — чикнуло, смотрю — он ружьё выпустил. <Примечательная деталь: дитя России, имперский генетический раб, в первую очередь, оправдывается перед начальством. Не убило нелепо напарника, а — «он ружьё выпустил». – Р. А.>

 — Те-те, — пощёлкал языком Полторацкий. — Что же, больно, Авдеев?

 — Не больно, а идти не даёт. Винца бы, ваше благородие.

 Водка, т. е. спирт, который пили солдаты на Кавказе, нашёлся, и Панов, строго нахмурившись, поднёс Авдееву крышку спирта. Авдеев начал пить, но тотчас же отстранил крышку рукой.

 — Не примает душа, — сказал он. — Пей сам.

 Панов допил спирт. Авдеев опять попытался подняться и опять сел. Расстелили шинель и положили на неё Авдеева.

 — Ваше благородие, полковник едет, — сказал фельдфебель Полторацкому.

 — Ну ладно, распорядись ты, — сказал Полторацкий и, взмахнув плетью, поехал большой рысью навстречу Воронцову.

 Воронцов ехал на своём английском, кровном рыжем жеребце, сопутствуемый адъютантом полка, казаком и чеченцем-переводчиком.

 — Что это у вас? — спросил он Полторацкого.
 — Да вот выехала партия, напала на цепь, — отвечал ему Полторацкий.
 — Ну-ну, и всё вы затеяли.
 — Да не я, князь, — улыбаясь, сказал Полторацкий, — сами лезли.
 — Я слышал, солдата ранили?
 — Да, очень жаль. Солдат хороший.
 — Тяжело?
 — Кажется, тяжело, — в живот.
 — А я, вы знаете, куда еду? — спросил Воронцов.
 — Не знаю.
 — Неужели не догадываетесь?
 — Нет.
 — Хаджи-Мурат вышел и сейчас встретит нас.
 — Не может быть!
 — Вчера лазутчик от него был, — сказал Воронцов, с трудом сдерживая улыбку радости» (Там же. С. 27 – 28).

 Чему радуется русский палач — знает один бог войны, ЕГО бог… В целом, сцена, в контексте ****ок и попоек с карточными играми, мало подходит для педагогии: для пресловутого «военно-патриотического воспитания» детей и дураков современной нам, путинской… да и всякой, тоже прежней и последующей, России.

 Авдеев между тем ОТДАЁТ БОГУ ДУШУ, побеждает в нём смерть, но и освобождает от жизни-страдания в рабстве у тёти «родины» и её поганых «элит» — оттого не принимает душа его спиртного пойла, извечного в «русском мире» лекарства для живых и страдающих.

 А прочие, не убитые пока, военные рабы этой падлы тётиньки во всей сцене «принятия», с кровью, Воронцовым Хаджи-Мурата пеняют… но отнюдь не на своих руснявых командиров:

 « — Сколько душ загубил, проклятый, теперь, поди, как его ублаготворять будут, — сказал один.

 — А то как же. Первый камандер у Шмеля <т. е. Шамиля. – Р. А.> был. Теперь, небось...» (Там же. С. 29).

 Замечательно в сцене «выхода» Хаджи-Мурата и впечатление ротного командира Полторацкого от давно невиданного им среди «своих», умного и, как молодой лев, прекрасного обликом и нравственно чистого человека; особенно поразили рвотного во хмелю «широко расставленные глаза, которые внимательно, проницательно и спокойно смотрели в глаза другим людям» (Там же. С. 28). Не русский похотливый Бемби, каков Полторацкий в сцене выше, а — молодой могучий лев Аллаха, чистое дитя Природы и гор, строгое морально к себе и тем, кому готов довериться. Такие же «добрые, широко расставленные глаза» у него самого — залог нетронутости (пока) нравственного ядра личности и возможности очищения от военно-полевой скверны — разумеется, вне военной службы… Того очищения, движения и развития духовного, которое совершают у Толстого благословенные автором, чем-то близкие ему персонажи.

 Пока Воронцов-младший радуется своему «улову», а старший, Михаил Сергеевич Воронцов, ловит «волны лести» в роскошном, большом доме, в доме маленьком, одном на всех, в госпитале, в общей палате умирает бездумно отданная им, Воронцовым, дань смерти — крестьянин, забранный в солдаты, Пётр Авдеев. А воронцовский сынок между тем уже заготовил, для доклада в Тифлис, по начальству, лживую реляцию, где, конечно же, нет ни слова о том, что равнодушный виновник гибели солдата — он сам:

 «3 ноября две роты Куринского полка выступили из крепости для рубки леса. В середине дня значительное скопище горцев внезапно атаковало рубщиков. Цепь начала отступать, и в это время вторая рота ударила в штыки и опрокинула горцев. В деле легко ранены два рядовых и убит один. Горцы же потеряли около ста человек убитыми и ранеными» (35, 36).

 Не довольствуясь этой обличительной картиной, в главе VIII повести Толстой переносит нас в родную деревню и семью Авдеева — показывая «власть тьмы», нравственную деградацию крестьянского мира на уровне семьи и общины. Отец жалеет, что Петруха, хороший работник, пошёл в солдаты вместо паршивого братца Акима: «Пётр был такой же, как и отец: ловкий, сметливый, сильный, выносливый и, главное, трудолюбивый. Он всегда работал. Если он проходил мимо работающих, так же, как и делывал старик, он тотчас же брался помогать — или пройдёт ряда два с косой, или навьёт воз, или срубит дерево, или порубит дров. Старик жалел его, но делать было нечего. Солдатство было, как смерть. Солдат был отрезанный ломоть, и поминать о нём — душу бередить — незачем было. Только изредка, чтобы уколоть старшего сына, старик, как нынче, вспоминал его. Мать же часто поминала меньшего сына и уже давно, второй год, просила старика, чтобы он послал Петрухе деньжонок. Но старик отмалчивался. Двор Авдеевых был богатый, и у старика были припрятаны деньжонки, но он ни за что не решился бы тронуть отложенного» (Там же. С. 38). Зато лодырь братец, пользуясь зажиточностью скаредного своего семейства, наструбал с женой, от сытой похоти, четверых выщенков, под стать себе — и не прочь был ещё и ещё увеличить сволочное поголовье: количество в ущерб качеству и в насмешку над смыслом… Наконец, Петру был послан рубль с письмом — с известием, что его жена Аксинья пошла «в люди». Письмо и деньги воротились: солдата уже не было в живых — и ****овитая Аксинья лишь порадовалась гибели мужа: «Она была вновь брюхата от приказчика, у которого она жила, и теперь никто уже не мог ругать её, и приказчик мог взять её замуж, как он и говорил ей, когда склонял её к любви» (Там же. С. 40).

 Хаджи-Мурат меж тем приобретает новый опыт соприкосновения с бездной разврата имперской «элиты», именно «русского мира», в театре и на светском приёме у старшего Воронцова. На вечере «молодые и не совсем молодые женщины в одеждах, обнажавших и шеи, и руки, и почти груди, кружились в объятиях мужчин в ярких мундирах. У горы буфета лакеи в красных фраках, чулках и башмаках разливали шампанское и обносили конфеты дамам. Жена “сардаря” тоже, несмотря на свои немолодые годы, так же полуобнажённая, ходила между гостями, приветливо улыбаясь, и сказала через переводчика несколько ласковых слов Хаджи-Мурату, с тем же равнодушием, как и вчера в театре, оглядывавшему гостей. За хозяйкой подходили к Хаджи-Мурату и другие обнажённые женщины, и все, не стыдясь, стояли перед ним и, улыбаясь, спрашивали все одно и то же: как ему нравится то, что он видит» (Там же. С. 48).

 Ему не могло нравиться то, что он видел — уж слишком эта русская оргия напоминала о тех трагических обстоятельствах, с которых начались бедствия Хаджи-Мурата, о которых он поведал адъютанту Воронцова, Михаилу Тариэловичу Лорис-Меликову (1824 – 1888):

 «Пиши: родился в Цельмесе, аул небольшой, с ослиную голову, как у нас говорят в горах, — начал он. — Недалеко от нас, выстрела за два, Хунзах, где ханы жили. И наше семейство с ними близко было. Моя мать кормила старшего хана, Абунунцал-Хана, от этого я и стал близок к ханам. Ханов было трое: Абунунцал-Хан, молочный брат моего брата Османа, Умма-Хан, мой брат названный, и Булач-Хан, меньшой, тот, которого Шамиль бросил с кручи. Да это после. Мне было лет пятнадцать, когда по аулам стали ходить мюриды. Они били по камням деревянными шашками и кричали: “Мусульмане, хазават!” Чеченцы все перешли к мюридам, и аварцы стали переходить к ним. Я жил тогда в дворце. Я был как брат ханам: что хотел, то делал, и стал богат. Были у меня и лошади, и оружие, и деньги были. Жил в своё удовольствие и ни о чём не думал. И жил так до того времени, когда Кази-Муллу убили и Гамзат стал на его место. Гамзат прислал ханам послов сказать, что если они не примут хазават, он разорит Хунзах. Тут надо было подумать. Ханы боялись русских, боялись принять хазават, и ханша послала меня с сыном, с вторым, с Умма-Ханом, в Тифлис просить у главного русского начальника помощи от Гамзата. Главным начальником был Розен, барон <Григорий Владимирович Розен, 1782 – 1841. – Р. А.>. Он не принял ни меня, ни Умма-Хана. Велел сказать, что поможет, и ничего не сделал. Только его офицеры стали ездить к нам и играть в карты с Умма-Ханом. Они поили его вином и в дурные места возили его, и он проиграл им в карты всё, что у него было. Он был телом сильный, как бык, и храбрый, как лев, а душой слабый, как вода. Он проиграл бы последних коней и оружие, если бы я не увёз его. После Тифлиса мысли мои переменились, и я стал уговаривать ханшу и молодых ханов принять хазават.

 — Отчего ж переменились мысли? — спросил Лорис-Меликов, — не понравились русские?

 Хаджи-Мурат помолчал.

 — Нет, не понравились, — решительно сказал он и закрыл глаза» (Там же. С. 50 – 51).

 Нет, не могли чистому морально человеку, мусульманину, горцу нравиться нравы имперской русни — как не нравилось и то, что один из его мюридов, Хан-Магома, «весельчак и кутила» по натуре, живя с ним у Воронцова, пристрастился к курению (Там же. С. 54). Хаджи-Мурат заслуженно презирает русскую военщину: и рабов (солдатню), и господ (тоже рабов, но «служилых», «государевых») — за её нравы и повседневность, но ещё надеется на помощь русских «сардарей» (государей, князей, царя) в спасении от Шамиля семьи его — и готов, при спасении семьи, послужить, как прежде, России...

 В «биографии» Хаджи-Мурата, записанной Толстым в черновиках 1902 года, гадкая история развращения юного хана русской мундированной нечистью рассказана с дополнительными мерзкими подробностями:

 «После смерти Кази Муллы, убитого русскими в Гимрах, его ближний мюрид Хамзат-бек продолжал его дело. Чечня и весь Дагестан, кроме Аварии, были в его власти, и всякий час надо было ждать его нападения на Аварию. […] Хамзат-бек прислал послов к аварским ханам, требуя от них покорности. У аварских ханов не было достаточно войска, чтобы противустоять Хамзату, и потому Хаджи Мурат предложил ханше отправить его вместе с Омар-ханом в Тифлис просить у русских помощи против Хамзата. Ханша согласилась, и Хаджи Мурат с Омар-ханом и переводчиком поехали в Тифлис к главному начальнику барону Розену просить у него войск для защиты Аварии.

 […] Хаджи Мурат остался дожидаться на площади против дома, в то время как переводчик вошёл во дворец. Через четверть часа Хаджи Мурата позвали во дворец. Он думал, что его тотчас же приведут к сардарю, как он называл главнокомандующего, и он уже готовил речь ему, но его привели в канцелярию; пришёл молодой офицер с длинными усами, это был адъютант, и расспросил Хаджи Мурата об его деле и о том, кто такой Омар-хан и богат ли он. Узнав, что он богат, офицер записал адрес [в Тифлисе] и сказал, что сам заедет к ним.

 Действительно, в тот же вечер офицер с длинными усами и с другими, уже не молодыми, офицерами приехал к ним, познакомился с Омар-ханом и повёз его в театр. На другой день тот же офицер повёз Омар-хана обедать, и Омар-хан вернулся пьяным. Хаджи Мурат, всегда строго державшийся закона, не пивший вина и не пропускавший время молитв, почтительно посоветовал хану быть осторожнее. Но хан, добродушный и глуповатый, не слушал Хаджи Мурата, и пил, и ездил к женщинам, и стал играть в карты. Тут при этой игре, которая происходила на квартире хана, Хаджи Мурат почувствовал величайшее презрение к русским. Он видел, что дело, ради которого он приехал и которое не могло не быть важным и для русских, потому что вопрос был в том, останется ли главная сила Дагестана — Авария в дружбе с русскими или будет врагом их, что дело это никого не занимало, а занимало офицера и других, которых он привозил с собой, то, чтобы развратить добродушного, здорового, глуповатого хана и обобрать его, сколько возможно.

 Когда хан проиграл все свои деньги, с ним стали играть на его оружие, на кинжал, шашку. И офицеры выиграли у него отцовский, золотом оправленный кинжал и увезли с собой.

 Хаджи Мурат ещё раз ходил ко дворцу, и один от хана, и ответ был один: что главнокомандующий примет меры. На десятый день их пребывания в Тифлисе Хаджи Мурат объявил хану, что им надо ехать домой, и, несмотря на нежелание расслабевшего хана, увёз его домой. Денег у хана больше не было. И так кончилась эта несчастная поездка в Тифлис» (Сергеенко А. «Хаджи-Мурат». Неизданные тексты // Литературное наследство. М., 1939. Том 35/36. Л.Н. Толстой. I. С. 554 – 555).

 А в одной из черновых версий повести, именно в пятой её редакции, написанной в январе 1898 года, Толстой делает истоком ненависти Хаджи-Мурата в отношении русских впечатления детства: от зрелища унизительнейшей экзекуции горцев — кстати, не выдуманной писателем, а почерпнутой в её жутких подробностях из книги А. Л. Зиссермана «25 лет на Кавказе». Хаджи-Мурату в этом отрывке 10 лет, и он с матерью своей, Патимат, отправился в гости к деду своему, по матери, Мухамед-хану, в горский аул Гоцатль. Страшным контрастом со святой жизнью угрюмого деда стали впечатления от увиденного мальчиком во всей мерзостыне «русского мира»:

 «Русские тогда только что начинали завоёвывать Кавказ. Турецкий султан уступил русским все народы Кавказа. Народы же Кавказа никогда не повиновались султану (они только почитали его) и считали себя свободными и были свободны. Русские пришли и стали требовать покорность горцев русскому царю» (Сергеенко А. Указ соч. С. 529).

 В отличие от молодого волонтёра в рассказе «Набег» и от молодого же его автора, Толстой-христианин и старец не сомневается в неправоте, преступности в таком культурном диалоге именно Империи. Вот отрывок из черновика, рассказа о жизни Хаджи-Мурата, 1902 г.:

 «Происходило то, что происходит везде, где государство с большой военной силой вступает в общение с первобытными, живущими своей отдельной жизнью, мелкими народами. Происходило то, что или под предлогом защиты своих, тогда как нападение всегда вызвано обидами сильного соседа, под предлогом внесения цивилизации в нравы дикого народа, тогда как дикий народ этот живёт несравненно более мирно и добро, чем его цивилизаторы, или ещё под всякими другими предлогами, слуги больших военных государств совершают всякого рода злодейства над мелкими народами, утверждая, что иначе и нельзя обращаться с ними.

 Так это было на Кавказе, когда, под предлогом чумы, в 1806 году жителям запрещалось выходить из аулов и тех, кто нарушал это запрещение, засекали насмерть. Так это было, когда для того, чтобы отличиться или забрать добычу, русские военные начальники вторгались в мирные земли, разоряли аулы их, убивали сотни людей, насиловали женщин, угоняли тысячи голов скота и потом обвиняли горцев за их нападения на русские владения.

 […] Но мало того, что считались полезными и законными всякого рода злодейства, столь же полезными и законными считались всякого рода коварства, подлости, шпионства, умышленное поселение раздора между кавказскими ханами. Русские начальники не только говорили, но и думали, что они этим способом умиротворят край. В действительности же такой образ действий заставлял горцев всё больше и больше сплачиваться между собой и подчиняться отдельным лицам, которые призывали их к защите их свободы и отмщению за все совершаемые русскими злодеяния» (Там же. C. 561).

 Пока формировалось и искало мощных, как Кази-Мулла и как Шамиль, вождей движение мюридизма, сопротивления агрессивному имперству России — горцы непокорного Дагестана сопротивлялись, как могли, разрозненно, отдельными аулами:

 «Случилось в это время, что рота русских зашла далеко от других войск в горы. Горцы узнали про это, напали на эту роту и всю истребили её: которых убили, которых увели в плен. Когда русский главнокомандующий узнал про это, он послал два батальона в аулы и велел выдать главных виновников, угрожая, в противном случае, сжечь аулы и истребить всех жителей». Горцы поступили по-своему, выдав, по жребию, 16 человек «аманатов», добровольно согласившихся на казнь, на смерть. Но умереть с честью русское мундированное дрянцо, конечно же, им не дало, а заготовило совершенно иное. В утро расправы с окрестных аулов был согнан народ, невольные зрители — в числе которых были дед Хаджи-Мурата и он сам.

 Вот что увидал Хаджи Мурат:

 «С 4-х сторон стояли в несколько рядов бритые люди в белых куртках с ремнями через плечи и с ружьями с штыками. Это были солдаты; их было столько, что нельзя было сосчитать. Между ними ходили люди без ружей, с одними тонкими, длинными кинжалами — это были офицеры. Впереди рядов было несколько десятков людей с пёстрыми барабанами. В самой середине сидел на барабане толстый, красный человек, расстёгнутый, в чёрных штанах и белом бешмете с золотыми наплечниками. Вокруг него стояло несколько человек, таких же, как он, начальников и солдат. Это был генерал, начальник. Один из солдат подал ему, на длинном чубуке, трубку. Толстый, краснолицый, с запухшими глазами начальник взял трубку, и в то же мгновение загремело что-то. Это ударили барабаны. И как только ударили барабаны, одна сторона солдат расступилась и между солдат ввели 16 человек. Хаджи Мурат перечёл их. Были молодые, средние и пожилые, и один был совсем старый с потухшими глазами и седой, редкой бородой». Барабаны смолкли, и один из палачей, по-русски и по-татарски, прочитал пленникам приговор. «И как только он кончил, в одно и то же мгновение поднялся стон в горском народе, и начальнику с заплывшими глазами подали трубку и опять загремела дробь барабанов.

 […] С первого, статного, тонкого, широкоплечего рыжего человека лет 40, два солдата сняли черкеску, потом бешмет. Солдаты хотели снять рубаху, но горец не дался им и, отстранившись от них, сам разорвал на себе рубаху и стряхнул её с себя, так же стряхнул с себя и штаны и остался голый. Когда солдаты взяли его за руки, чтобы привязать их к ружью, руки эти дрожали и тонкий стан его рванулся назад. Начальник с брюхом и заплывшими глазами что-то сказал, и солдаты одной стороны составили ружья в козлы и, выйдя из рядов, стали подходить к арбе, на которой были палки, и, разобрав их, выстроились улицей от одного ряда солдат до другого. Хаджи Мурат только мельком видел движения солдат. Он не спускал быстрых глаз
с начальника и обнажённого человека. Он видел связь между ними. Начальник что-то крикнул, и два солдата повели обнажённого человека за ружья, к которым он был привязан, в улицу, составленную из солдат с палками.

 Первый солдат улицы взмахнул палкой и ударил ею по белой спине горца. Горец вздрогнул, — так же вздрогнул и Хаджи Мурат, — и оглянулся. И не успел он оглянуться в одну сторону, как на белую спину упал удар с другой стороны и на белой спине ясно выступили красные, перекрещивающиеся полосы. С запухшими глазами начальник выпускал через усы дым трубки, а солдаты тянули обнажённого, иногда упирающегося человека вдоль солдат, и удары, один за другим, ложились на бывшую прежде белой, теперь красную спину, только руки были белы и шея до того места, где она загорела.

 Сначала горец молчал, но, когда его поворотили назад и провели уже более чем через 200 ударов, он странно завизжал, и визг его пронзительный, не переставая, выделялся из-за грохота барабанов. Дед Хаджи Мурата, не переставая, шептал беззубым ртом молитву. Хаджи Мурат дрожал, как в лихорадке, и переступал, не переставая, с ноги на ногу...

 Первого водили до тех пор, пока со вспухшей, как резаное мясо, спины сочилась по обоим бокам кровь и горец, всё ослабевая и ослабевая, упал наконец. Его немного протащили, но начальник подошёл, что-то поговорил. Барабаны замолкли, и солдаты положили избитого горца на носилки и вынесли за ряды. Страшный визг поднялся в толпе, как только затихли барабаны, и женщины, жена и мать избитого, окружённые толпою, кинулись к избитому.

 Вслед за этим два солдата подошли к красавцу с маленькой бородкой лезгину в жёлтой черкеске, и стали раздевать его. Солдат кузнец стал снимать с него ножные кандалы. Но не успел он снять их, как лезгин вырвал их у него из рук, взмахнул ими над головой солдата, и солдат не успел отклониться, как цепь с замком размозжила ему голову. Солдаты, стоявшие около, взяли ружья на руку и двинулись к лезгину, угрожая ему штыками; но он, как будто только и ждал этого, сам схватил ружьё за дуло, бросился на штык и воткнул его себе в грудь ниже левого ребра и запел.

 Солдат выдернул ружьё, поток чёрной крови хлынул из раны. Лезгин развёл руки, постоял так с минуту и упал навзничь.

 […] Умирающего вынесли за ряды. Опять ударили барабаны, и так же, как первого рыжего, раздели старика, привязали к ружьям и повели по рядам. Старик шёл молча и закрыв глаза, и только вздрагивал при каждом ударе.

 […] Начальник с брюхом и заплывшими глазами всё сидел и курил трубку, которую ему подавали солдаты. Хаджи Мурат дольше не мог видеть и убежал домой» (Там же. С. 529 – 532).

 По биографической версии 1902 года, дед Хаджи-Мурата собирал у себя мюридов, и юный отрок знал к 11-ти годам про необходимость священной войны с русскими. После зрелища экзекуции горцев «он весь дрожал от злобы и желания заставить русских свиней страдать так же, как они заставили страдать его единоверцев. С этой поры намерение Хаджи Мурата бежать в горы к мюридам […] уже не могло быть более откладываемо» (Там же. С. 552).

 В финальном варианте повести этого повествования, об истязании мусульман русской нечистью, свиноподобным начальником и его рабами, конечно же, нет: слишком не стыковались реалистичное повествование и естественное отвращение ребёнка к виденному, оставившему неизгладимое впечатление, с позднейшими, взрослого Хаджи-Мурата, эпизодами службы русским и почтения к властной элите — «сардарям» России. (Оно, это отвращение, как мы знаем, “откочевало” в другое произведение Толстого, рассказ 1903 г. «После бала».) Русские в финальном варианте чаще именуются собаками, нежели свиньями: и то, и другое, разумеется, с одной и той же коннотацией осуждения.
 
 Между тем, самый главный из имперских «сардарей», император Николай Павлович, каким весьма реалистично изобразил его в главе XV повести Толстой — явно не из тех, кому мог бы, узнай его поближе, согласиться добровольно служить нравственно чистый, как детёныш перед Господом, человек Хаджи-Мурат.

 Вот светлейший князь Александр Иванович Чернышёв, военный министр, 1 января 1852 года едет в отстроенный, для новых грехов, после великого очистительного, предрождественского пожара 1837 г. царский Зимний дворец — с докладом от Воронцова, из Тифлиса, о «выходе» к русским Хаджи-Мурата:

 «Чернышёв не любил Воронцова и за всеобщее уважение, которым пользовался Воронцов, и за его огромное богатство, и за то, что Воронцов был настоящий барин, а Чернышёв всё-таки parvenu [фр. выскочка], главное за особенное расположение императора к Воронцову. И потому Чернышёв пользовался всяким случаем, насколько мог, вредить Воронцову. В прошлом докладе о кавказских делах Чернышёву удалось вызвать неудовольствие Николая на Воронцова за то, что, по небрежности начальства, был горцами почти весь истреблён небольшой кавказский отряд. Теперь он намеревался представить с невыгодной стороны распоряжение Воронцова о Хаджи-Мурате. Он хотел внушить государю, что Воронцов всегда, особенно в ущерб русским, оказывающий покровительство и даже послабление туземцам, оставив Хаджи-Мурата на Кавказе, поступил неблагоразумно; что, по всей вероятности, Хаджи-Мурат только для того, чтобы высмотреть наши средства обороны, вышел к нам и что поэтому лучше отправить Хаджи-Мурата в центр России и воспользоваться им уже тогда, когда его семья будет выручена из гор и можно будет увериться в его преданности.

 Но план этот не удался Чернышёву только потому, что в это утро 1-го января Николай был особенно не в духе и не принял бы какое бы ни было и от кого бы то ни было предложение только из чувства противоречия; тем более он не был склонен принять предложение Чернышёва, которого он только терпел, считая его пока незаменимым человеком, но, зная его старания погубить в процессе декабристов Захара Чернышёва и попытку завладеть его состоянием, считал большим подлецом. Так что, благодаря дурному расположению духа Николая, Хаджи-Мурат остался на Кавказе, и судьба его не изменилась так, как она могла бы измениться, если бы Чернышев делал свой доклад в другое время» (35, 64 – 65).

 В двух абзацах — полная картина того порочного устройства жизни, христиански осуждённого Толстым, при котором судьбу человека может решать интрига, случайность или настроение «сильных мира». Обращает внимание упоминание Толстым об одной из мрачных легенд, связанных с именем князя А. И. Чернышёва: его «стараниями» на следствии по делу декабристов однофамилец его, Захар Григорьевич Чернышёв (1797 – 1862) был, с лишением прав состояния, приговорён к четырём годам каторги, а после неё — бессрочному поселению. Многие современники были уверены, что за приговором скрывалась интрига светлейшего князя. Декабрист Иван Дмитриевич Якушкин писал в воспоминаниях:

 «Граф Чернышёв, отданный под суд, содержась в крепости и ни разу не быв призван в <Следственный> комитет, даже не получив ни одного письменного запроса, был приговорён в каторжную работу. Он со временем должен был получить в наследство довольно значительный майорат, установленный в их роде. Граф Чернышёв был единственный сын, и после лишения его всех прав и состояния мужская линия прекратилась в их семействе, и генерал Чернышёв, так усердно действовавший в комитете, воспользовался таким обстоятельством, предъявил свои требования на получение майората. Сенат, по рассмотрении этого дела, нашёл, что требования генерала Чернышёва не были основаны ни на малейшем праве…» (Записки, статьи, письма декабриста И. Д. Якушкина. М., 1951. С. 110 – 111).
 Но благородный однофамилец-декабрист уже был приговорён, и был оставлен на каторге!

 То есть, Николай I сознательно держит при себе людишек подлых, но полезных! Сколь нравственно ниже это существо «варвара» Шамиля, с гадливостью «пожалевшего» Юсуфа, сына Хаджи-Мурата, предавшего отца и заискивавшего перед ним — заменив смертную казнь позорным ослеплением, «как он делает всем изменникам»! (35, 90).

 «Хром» был Николай Павлович и на блудливую ножку, отнюдь не стесняя себя обязательствами супруга. Толстой описывает одно из бессчётных “угощений” Николая в этом роде:

 «Маска оказалась хорошенькой двадцатилетней невинной девушкой, дочерью шведки-гувернантки. Девушка эта рассказала Николаю, как она с детства ещё, по портретам, влюбилась в него, боготворила его и решила во что бы то ни стало добиться его внимания. И вот она добилась, и, как она говорила, ей ничего больше не нужно было. Девица эта была свезена в место обычных свиданий Николая с женщинами, и Николай провёл с ней более часа.

 Когда он в эту ночь вернулся в свою комнату и лёг на узкую, жёсткую постель, которой он гордился, и покрылся своим плащом, который он считал (и так и говорил) столь же знаменитым, как шляпа Наполеона, он долго не мог заснуть. Он то вспоминал испуганное и восторженное выражение белого лица этой девицы, то могучие, полные плечи своей всегдашней любовницы Нелидовой и делал сравнение между тою и другою. О том, что распутство женатого человека было не хорошо, ему и не приходило в голову, и он очень удивился бы, если бы кто-нибудь осудил его за это. Но, несмотря на то, что он был уверен, что поступал так, как должно, у него оставалась какая-то неприятная отрыжка, и, чтобы заглушить это чувство, он стал думать о том, что всегда успокаивало его: о том, какой он великий человек» (Там же. С. 68).

 В новогоднее утро император помолился и вышел на прогулку — оказавшуюся не столь усладительной, как вечерний блуд:

 «Посредине набережной ему встретился такого же, как он сам, огромного роста ученик училища правоведения в мундире и шляпе. Увидав мундир училища, которое он не любил за вольнодумство, Николай Павлович нахмурился, но высокий рост и старательная вытяжка и отдавание чести с подчёркнуто-выпяченным локтем ученика смягчило его неудовольствие.

 — Как фамилия? — спросил он.
 — Полосатов! Ваше Императорское Величество.
 — Молодец!

 Ученик всё стоял с рукой у шляпы. Николай остановился.

 — Хочешь в военную службу?
 — Никак нет, Ваше Императорское Величество.
 — Болван! — и Николай, отвернувшись, пошёл дальше…» (Там же. С. 68 – 69).

 Вот этот-то честный ответ будущего правоведа и испортил, в числе более давних воспоминаний, настроение императору перед встречей со своим военным министром. Сама встреча описана Толстым в ярких сатирических и обличительных красках:

 «Первого он принял Чернышёва. Чернышёв тотчас же по лицу и, главное, глазам Николая понял, что он нынче был особенно не в духе, и, зная вчерашнее его похождение, понял, отчего это происходило. Холодно поздоровавшись и пригласив сесть Чернышёва, Николай уставился на него своими безжизненными глазами.

 Первым делом в докладе Чернышёва было дело об открывшемся воровстве интендантских чиновников…

 […] Николай был уверен, что воруют все. Он знал, что надо будет наказать теперь интендантских чиновников, и решил отдать их всех в солдаты, но знал тоже, что это не помешает тем, которые займут место уволенных, делать то же самое. Свойство чиновников состояло в том, чтобы красть, его же обязанность состояла в том, чтобы наказывать их, и, как ни надоело это ему, он добросовестно исполнял эту обязанность.

 — Видно, у нас в России один только честный человек, — сказал он.
 Чернышёв тотчас же понял, что этот единственный честный человек в России был сам Николай, и одобрительно улыбнулся.

 — Должно быть, так, Ваше Величество, — сказал он.

 — Оставь, я положу резолюцию, — сказал Николай, взяв бумагу и переложив её на левую сторону стола. […]

 — Ну, что ещё? — сказал он.

 — Фельдъегерь с Кавказа, — сказал Чернышёв и стал докладывать то, что писал Воронцов о выходе Хаджи-Мурата.

 — Вот как, — сказал Николай. — Хорошее начало.

 — Очевидно, план, составленный вашим величеством, начинает приносить свои плоды, — сказал Чернышёв.

 Эта похвала его стратегическим способностям была особенно приятна Николаю, потому что, хотя он и гордился своими стратегическими способностями, в глубине души он сознавал, что их не было.

 […] Несмотря на то, что план медленного движения в область неприятеля посредством вырубки лесов и истребления продовольствия был план Ермолова и Вельяминова, совершенно противуположный плану Николая, по которому нужно было разом завладеть резиденцией Шамиля и разорить это гнездо разбойников и по которому была предпринята в 1845 году Даргинская экспедиция, стоившая стольких людских жизней, несмотря на это, Николай приписывал план медленного движения, последовательной вырубки лесов и истребления продовольствия тоже себе. […] Постоянная, явная, противная очевидности лесть окружающих его людей довела его до того, что он не видел уже своих противоречий, не сообразовал уже свои поступки и слова с действительностью, с логикой или даже с простым здравым смыслом, а вполне был уверен, что все его распоряжения, как бы они ни были бессмысленны, несправедливы и несогласны между собою, становились и осмысленны, и справедливы, и согласны между собой только потому, что он их делал.

 Таково было и его решение о студенте медико-хирургической академии, о котором после кавказского доклада стал докладывать Чернышёв.

 Дело состояло в том, что молодой человек, два раза не выдержавший экзамен, держал третий раз и, когда экзаменатор опять не пропустил его, болезненно-нервный студент, видя в этом несправедливость, схватил со стола перочинный ножик и в каком-то припадке исступления бросился на профессора и нанёс ему несколько ничтожных ран.

 — Как фамилия? — спросил Николай.
 — Бжезовский.
 — Поляк?
 — Польского происхождения и католик, — отвечал Чернышев.

 Николай нахмурился.

 Он сделал много зла полякам. Для объяснения этого зла ему надо было быть уверенным, что все поляки негодяи. И Николай считал их таковыми и ненавидел их в мере того зла, которое он сделал им. […] Он думал теперь о том, как бы полнее удовлетворить тому чувству злобы к полякам, которое в нём расшевелилось историей этого студента, и внутренний голос подсказал ему следующее решение. Он взял доклад и на поле его написал своим крупным почерком: «Заслуживает смертной казни. Но, слава Богу, смертной казни у нас нет. И не мне вводить её. Провести 12 раз скрозь тысячу человек. Николай», подписал он с своим неестественным, огромным росчерком.
 Николай знал, что двенадцать тысяч шпицрутенов была не только верная, мучительная смерть, но излишняя жестокость, так как достаточно было пяти тысяч ударов, чтобы убить самого сильного человека. Но ему приятно было быть неумолимо жестоким, и приятно было думать, что у нас нет смертной казни.

 Написав свою резолюцию о студенте, он подвинул её Чернышёву.

 — Вот, — сказал он. — Прочти.

 Чернышёв прочёл и, в знак почтительного удивления мудрости решения, наклонил голову.

 — Да вывести всех студентов на плац, чтобы они присутствовали при наказании, — прибавил Николай.

 “Им полезно будет. Я выведу этот революционный дух, вырву с корнем”, подумал он.

 — Слушаю, — сказал Чернышев и, помолчав несколько и оправив свой хохол, возвратился к кавказскому докладу.

 — Так как прикажете написать Михаилу Семёновичу?

 — Твёрдо держаться моей системы разорения жилищ, уничтожения продовольствия в Чечне и тревожить их набегами, — сказал Николай.

 — О Хаджи-Мурате что прикажете? — спросил Чернышев.

 — Да ведь Воронцов пишет, что хочет употребить его на Кавказе.

 — Не рискованно ли это? — сказал Чернышев, избегая взгляда Николая. — Михаил Семёнович, боюсь, слишком доверчив.

 — А ты что думал бы? — резко переспросил Николай, подметив намерение Чернышева выставить в дурном свете распоряжение Воронцова.

 — Да я думал бы, безопаснее отправить его в Россию.

 — Ты думал, — насмешливо сказал Николай. — А я не думаю и согласен с Воронцовым. Так и напиши ему.

 — Слушаю, — сказал Чернышёв и, встав, стал откланиваться» (Там же. С. 69 – 73).

 «Николая Палкина» Толстой художник и Толстой-публицист относил к прямым и непосредственным виновникам военных преступлений, совершавшихся не только на Кавказе, но и в Польше, Венгрии, на бесчисленных учениях, смотрах, где засекались тысячи солдат. Царь олицетворял собой самые характерные черты самодержавного деспотизма. В дневнике писателя периода работы над «Хаджи-Муратом» можно найти такую запись: «Деспотизм производит войну и война поддерживает деспотизм. Те, которые хотят бороться с войной, должны бороться только с деспотизмом» (55, 45).

 Назвав Николая I очевидным виновником казни Рылеева, Пестеля и других декабристов, виновником издевательств над поляками, Толстой говорит об императоре как о безбожном и жестоком существе, уверенном в своей рыцарской правдивости и честности, в том, что он, император, является мудрым правителем и благодетелем своего народа. Царь считает самым нужным и для себя, и для России «не университеты, не журналы, не статьи, не науки, не учёных и поэтов и не просвещение, а дисциплину». «Из наук была только одна нужная наука, — подчёркивает Толстой, — наука военная, а из искусств весёлая музыка: марши, рыси и водевили» (35, 536).

 В рукописных вариантах повести европейскому деспоту противопоставлен азиатский деспот — Шамиль, который, как и Николай I, единолично вершит судьбами подвластного ему народа.

 Подчёркивая личную виновность императора Николая в самых крупных военных преступлениях его эпохи, Толстой одновременно ставит вопрос: «Но он ли один был виновен в этом?» Тут же следует недвусмысленный ответ: «Но стоит вспомнить про его жизнь, про его прошедшее, детство, молодость, для того, чтобы убедиться, что он не мог быть иным, как такой, какой он был. Вся жизнь Николая была приготовление к тому, что он сделался тем странным, ужасным существом, с извращёнными до такой степени умом и сердцем, что в нём не осталось ничего человеческого» (35, 549).

 Перечисляя ряд русских монархов, правивших от Петра I до Николая, Толстой пишет: «Разве лучше был... лживый, сластолюбивый, жестокий фарисей, его “благословенный” брат, отцеубийца, посредством Аракчеева забивавший насмерть тысячи людей и говоривший, что он уложит трупами дорогу от Чудова до Петербурга, прежде чем согласится отступиться от нелепой мысли военных поселений?.. Таковы же были все те распутные, глупые и безграмотные бабы, бабы и девки, которые царствовали до него. Таков же был... собственноручно для забавы рубивший головы стрельцам... Пётр, который представляется образцом для всех последующих царей» (35, 549 – 550). Личности российских монархов интересуют Толстого в различных аспектах, и, за малым исключением, ни в одной стороне их жизни и деятельности он не находит ни добра, ни простоты, ни правды.

 Писатель снова подтверждает свой вывод: «И таков был Николай Палкин. Он и не мог быть иным. Вся жизнь его была приготовлением к этому» (35, 554).

 Этих размышлений нет в окончательном тексте. Они, без сомнения, нарушили бы эпически «объективный» тон повествования, «холодность описания» — приём, использованный Толстым и в «Хаджи-Мурате».

 Раздумья писателя над природой и последствиями деспотической власти вошли позднее в публицистическую статью «Единое на потребу» (с подзаголовком «О государственной власти»), начатую в конце 1903 года и оконченную в разгар русско-японской войны в апреле 1905 года. Деградация имперской России, политическая и религиозно-нравственная, будет отнесена им к прямым причинам очередной разгоревшейся бойни.

 В последнем варианте повести имеется другое. Тут на материале кавказской войны средствами искусства показаны последствия деспотического правления, механика практического осуществления николаевских военных предначертаний. Изображены также исполнители высочайшей воли, начиная от Чернышёва и Воронцова и кончая солдатами и офицерами, руками которых претворяются в жизнь принципы николаевской доктрины, предписывающей разорение жилищ горцев, уничтожение их продовольствия, проведение карательных экспедиций. Всем представителям этой многоступенчатой иерархии функционеров свойственно нечто общее: рабье послушание, безропотная, механическая исполнительность, нравственная тупость. Бесчеловечный смысл того дела, которому они служат, обесцвечивает и утилизирует их личности, внутренне выхолащивает их, превращая в бездумных и бездушных фанатиков-насильников.

 Зловещая сущность деяний таких, например, верных слуг государя, как майор Петров, командир роты Бутлер и других, прикрыта внешне привлекательным камуфляжем. В облике майора читателю бросаются в глаза прежде всего добродушие, приветливость, компанейская общительность. Бодростью, спокойствием, весёлостью веет от всей фигуры Бутлера, переведённого из Петербурга на Кавказ. Молодой офицер радуется всему, что видит вокруг себя: отступлению горцев из аула, молодеческому виду своих солдат, их ухарской песне «То ли дело, то ли дело, егеря, егеря!», с которой отряд возвращается в крепость после удачного набега. Таков же и майор Петров, ближайший начальник Бутлера. Оба русских кацапа, палача просто-таки наслаждаются обществом друг друга:

 «Была другая жизнь, и такая хорошая, молодецкая. Он <Бутлер> забыл теперь и про своё разорение и свои неоплатные долги. И Кавказ, война, солдаты, офицеры, пьяный и добродушный храбрец майор Петров — всё это казалось ему так хорошо, что он иногда не верил себе, что он не в Петербурге, не в накуренных комнатах загибает углы и понтирует, ненавидя банкомёта и чувствуя давящую боль в голове, а здесь, в этом чудном краю, среди молодцов кавказцев.

 “То ли дело, то ли дело, егеря, егеря!” — пели его песенники. Лошадь его весёлым шагом шагала под эту музыку. Ротный мохнатый, серый Трезорка, точно начальник, закрутив хвост, с озабоченным видом бежал перед ротой Бутлера. На душе было бодро, спокойно и весело. Война представлялась ему только в том, что он подвергал себя опасности, возможности смерти и этим заслуживал и награды и уважение и здешних товарищей и своих русских друзей. Другая сторона войны: смерть, раны солдат, офицеров, горцев, как ни странно это сказать, и не представлялась его воображению. Он даже бессознательно, чтобы удержать своё поэтическое представление о войне, никогда не смотрел на убитых и раненых. Так и нынче — у нас было три убитых и двенадцать раненых. Он прошёл мимо трупа, лежавшего на спине, и только одним глазом видел какое-то странное положение восковой руки и тёмно-красное пятно на голове и не стал рассматривать. Горцы представлялись ему только конными джигитами, от которых надо было защищаться» (35, 79).

 Эти радование жизнью и легкомыслие молодых людей, справедливые, законные во всяких нормальных для человека условиях, подальше от армии, войны и военщины — особенно омерзительны в день варварского набега русских на мирный горский аул. Но Толстой-писатель, реалист, в таких случаях не знает пощады к чувствам читателя… Всё тем же внешне «холодным», бесстрастным языком, увеличивающим мощь воздействия на читателя, Толстой повествует о том, что, после прихода в крепость, как и предвидел майор Петров, его жена накормила офицеров «сытым, вкусным обедом, и майор наелся и напился так, что не мог уже говорить и пошёл к себе спать. Бутлер, также усталый, но довольный и немного выпивший лишнего чихиря, пошёл в свою комнатку и едва успел раздеться, как, подложив ладонь под курчавую светлую голову, заснул крепким сном без сновидений и просыпания» (35, 80).

 Сон разума рождает чудовищ… Как раз за этой идиллически мирной сценой в повести следует знаменитое описание аула, в исполнение «высочайшей» воли царя Николая Павловича разорённого солдатами добродушного Петрова и спящего «сном без сновидений» красавца Бутлера. Показаны страшные результаты их «трудов»:

 «Аул, разорённый набегом, был тот самый, в котором Хаджи-Мурат провёл ночь перед выходом своим к русским.

 Садо, у которого останавливался Хаджи-Мурат, уходил с семьёй в горы, когда русские подходили к аулу. Вернувшись в свой аул, Садо нашёл свою саклю разрушенной: крыша была провалена, и дверь и столбы галлерейки сожжены, и внутренность огажена. Сын же его, тот красивый, с блестящими глазами мальчик, который восторженно смотрел на Хаджи-Мурата, был привезён мёртвым к мечети на покрытой буркой лошади. Он был проткнут штыком в спину. Благообразная женщина, служившая, во время его посещения, Хаджи-Мурату, теперь, в разорванной на груди рубахе, открывавшей её старые, обвисшие груди, с распущенными волосами стояла над сыном и царапала себе в кровь лицо и не переставая выла. Садо с киркой и лопатой ушёл с родными копать могилу сыну. Старик-дед сидел у стены разваленной сакли и, строгая палочку, тупо смотрел перед собой. Он только что вернулся с своего пчельника. Бывшие там два стожка сена были сожжены; были поломаны и обожжены посаженные стариком и выхоженные абрикосовые и вишнёвые деревья и, главное, сожжены все ульи с пчёлами. Вой женщин слышался во всех домах и на площади, куда были привезены ещё два тела. Малые дети ревели вместе с матерями. Ревела и голодная скотина, которой нечего было дать. Взрослые дети не играли, а испуганными глазами смотрели на старших.

 Фонтан был загажен, очевидно нарочно, так что воды нельзя было брать из него. Так же была загажена и мечеть, и мулла с муталимами очищал её.

 Старики-хозяева собрались на площади и, сидя на корточках, обсуждали своё положение. О ненависти к русским никто и не говорил. Чувство, которое испытывали все чеченцы, от мала до велика, было сильнее ненависти. Это была не ненависть, а непризнание этих русских собак людьми и такое отвращение, гадливость и недоумение перед нелепой жестокостью этих существ, что желание истребления их, как желание истребления крыс, ядовитых пауков и волков, было таким же естественным чувством, как чувство самосохранения.

 Перед жителями стоял выбор: оставаться на местах и восстановить с страшными усилиями всё с такими трудами заведённое и так легко и бессмысленно уничтоженное, ожидая всякую минуту повторения того же, или, противно религиозному закону и чувству отвращения и презрения к русским, покориться им.

 Старики помолились и единогласно решили послать к Шамилю послов, прося его о помощи, и тотчас же принялись за восстановление нарушенного» (35, 80 – 81)

 Безумный «стратег» имп. Николай I, рядом черт напоминающий современного, в России же, политического халтурщика, бывого вора и настоящего палача, В. В. Путина, достигнул, таким образом, целей, противоположных желаемым им: жестокостью разорения аулов он сплачивал горское население в противостоянии Империи — под знамёна Шамиля! Так точно и Путин «гениально» за 2022 – 2023 гг. усилил и приблизил военный блок НАТО к своим же границам! 

 Думается, описание главы XVII – й «Хаджи-Мурата» могло бы служить иллюстрацией, нарисованной рукой писателя-христианина, к утверждениям тех апологетов войны, которые, подобно Мольтке, Ницше, Вогюэ, толковали, как мы помним, о божественности, святости войны и призывали войти в её какой-то там «дворец». Толстой, верный сполна своей севастопольской ПРАВДЕ, не только вводит читателя в «дворец войны» и показывает её несвятой лик, но и создаёт картину, отмеченную изумительной выразительностью и соразмерностью деталей, целостностью общего впечатления.

  Речь даже не о ненависти к военному противнику, а о гадливом отвращении, МОРАЛЬНОЙ ТОШНОТЕ от навязанного горцам «диалога культур».

 Нечто схожее запечатлевает нам и XVII – я глава «Хаджи-Мурата».   Бутлер, например — человек XIX столетия и своего, благородного и благовоспитанного, дворянского круга.  И всё же и Бутлер — хоть и своего изящного века, а такой же палач… и палач самый страшный и самый распространённый в «русском мире»: легкомысленный, часто и вовсе бездумный и без нравственного «якоря» в сознании — судя по тем огромным проигрышам в карты, которые он позволил себе, один из которых привёл его на Кавказ, а второй, под носом у Воронцова-старшего, совершён был прямо на службе… Вряд ли такое поведение «друга» одобрил бы, разобравшись в этой личности, Хаджи-Мурат. Своеобразной «копией» Бутлера в повести является Хан-Магома, легкомысленный и неумный нукер Хаджи-Мурата. Антипод же Бутлера в повести, ощутимо — безвинная и беспомощная жертва войны, КРЕСТЬЯНИН ПО ЖИЗНИ И СОЛДАТ ПОНЕВОЛЕ Авдеев.

 Безусловно, ваяя этот великолепный образ имперского «героя», единственной жертвы нелепой стычки рубщиков леса с горцами, Толстой вспоминал не только кавказский свой опыт, отразившийся в ранних повестях — «Набеге» и «Рубке леса», но и своего же Платона Каратаева, так же добровольного солдата из крестьянской семьи, и, быть может, такого же «добровольца поневоле», но из жизни ренальной — солдата Шабунина, расстрелянного в 1866 году по приговору военно-полевого суда, за которого Толстой, с ничтожным своим юридическим опытом, неудачно пытался вступиться и спасти его.

 Все они — и памятные Толстому из 1851 – 1853 гг. кавказские солдаты, и злосчастный Шабунин из 1866-го — умирали по Христу: без страха, смиренно, со свечой (как Авдеев в повести), с молитвой на устах, или, как Шабунин, грамотный ротный писарь — читая накануне расстрела Евангелие…

 Казалось бы, смерть «варвара» Хаджи-Мурата совсем не похожа на то, как умирали русские солдаты, военные рабы тёти «родины»… но всегда не всё так просто у Толстого!

 Хаджи-Мурат долгое время не знает ничего об уничтожении руснёй дружественного ему аула. Не знает до конца и об участии в этом деле Бутлера — которого, живя вынужденно под одной крышею с русскими, приближает к себе, делает своим “кунаком”, другом: «…много и охотно говорил с ним, расспрашивая его про его жизнь и рассказывая ему про свою и сообщая о тех известиях, которые приносили ему лазутчики о положении его семьи, и даже советуясь с ним о том, что ему делать» (35, 85). Если памятовать, что Хаджи-Мурат доверился Бутлеру, как другу — его роль в повести вполне сближается с ролью Иуды по отношению к Христу. «Друг» Бутлер, увлекаясь культурой, фольклором чеченцев и изображая по внешности такового — всё тот же, чуждый, хотя и хитрый, выщенок Империи… Судьба уберегла Хаджи-Мурата от того, чтобы узнать, до КАКОЙ степени!

 Но и без того «диалог культур», в котором он вынужденно участвует, вызывает в Хаджи-Мурате нарастающее отвращение. Он терпит русских не столько из-за единственного среди них, и то мнимого, друга, сколько ради надежды выручить у Шамиля, с их помощью, свою семью. Но «рабы государевы», «благородная», служилая имперская орда меж тем просто-напросто выполняет распоряжения «сверху», от военного министра и царя — и не собирается «держать слова», выполнять данных «дикому горцу» изустных обещаний. И Хаджи-Мурат, оскорблённый в лучших человеческих чувствах, убедившийся, кстати, именно в собачьей (преданность царю!) сущности «русских собак» — уходит от них. Собаки, именно как собаки — оравой преследуют его с его «мюридами» (товарищами по оружию) и оравой же, в сотни против шестерых, с подлым страхом и огромным трудом, с потерями в своей стае, уничтожают его…

 Загнанный в угол предательством, которого, по наивности своего чистого сознания, не мог предвидеть, а более всего — спровоцированный естественным культурным, МОРАЛЬНЫМ ОТВРАЩЕНИЕМ, Хаджи-Мурат убивает русских солдат и, наконец, погибает и сам, до последней минуты цепляясь за жизнь... Как трофей, как высшую степень торжества демонстрировал офицер Каменев его отрубленную голову, «развозил по всем укреплениям, аулам, показывал» (35, 109). Толстой описывал эту «страшную» человеческую голову, и теперь, кажется, его не смущал, как когда-то в «Набеге», откровенный натурализм этой картины: жестокость в людях надо лечить горькими лекарствами. Но, как и в рукописях первого военного рассказа, вдруг пронзительной нотой начинала звучать тема детства: на мёртвом лице Хаджи-Мурата, «несмотря на все раны головы, в складе посиневших губ было детское доброе выражение» (Там же). Характерный штрих, который Толстой неоднократно подчёркивал в его живом портрете. «Бутлер не мог отвести глаз от страшной головы. Это была голова того самого Хаджи-Мурата, с которым он так недавно проводил вечера в таких дружеских беседах.

 — Как же это? Кто его убил? Где? — спросил он». «Сильно выпивший» Иван Матвеевич «пьяными глазами долго смотрел» на голову.

 «— А всё-таки молодчина был, — сказал он. — Дай я его поцелую. [...] Нет, дай я его поцелую. Он мне шашку подарил, — кричал Иван Матвеевич» (Там же. С. 109 – 110). Даже простой казак, для которого Хаджи-Мурат не был ни знакомым, ни собеседником, видимо, чем-то смущён: он «положил голову в мешок, стараясь опустить на пол так, чтобы она как можно слабее стукнула». И только Марья Дмитриевна, единственная женщина в этой сцене, назвала вещи своим именем:

  «Все вы живорезы. Терпеть не могу. Живорезы, право, — сказала она, вставая.

 — То же со всеми может быть, — сказал Бутлер, не зная, что говорить. — На то война.

 — Война! — вскрикнула Марья Дмитриевна. — Какая война? Живорезы, вот и всё» (35, 110).

 «Живорезы» в устах доброй Марьи Дмитриевны — синоним для «кацапов»: мясников, живодёров, палачей…

 Масштаб и системная организованность НИЧЕГО не оправдывают. Никакая война не может и не должна оправдать убийство! В финальной версии повести, безусловно, превалирует именно такой, антивоенный, посыл — несмотря на то, что ещё в версии 1901 года, переработанной из черновых 1896 г., автор развивает «романтическую» линию влюблённости Марьи Дмитриевныи в прекрасного аварца, и именно с этим чувством связывает напрямую её огорчение и досаду его жестоким убийством:

 «Она часто вспоминала и говорила о нём, и Иван Матвеевич смеялся ей и при других, что она влюблена в Хаджи Мурата, и Марья Дмитриевна смеялась и краснела, когда это говорилось. Увидала она это лицо через месяц при следующих условиях». Следует схожее описание визита офицера Каменева. В мешке, как думает Марья Дмитриевна, гостинец для неё, арбузик — но это оказывается совсем не арбузик:

 «Марья Дмитриевна посмотрела, узнала Хаджи Мурата и, ничего не сказав, повернулась и ушла к себе. Когда Иван Матвеевич вернулся, он застал Марью Дмитриевну в спальне. Она сидела у окна и смотрела перед собой.

 — Маша! Где ты? Пойдём же, Каменева надо уложить. Слышала радость?

 — Радость! Мерзкая ваша вся служба, все вы живорезы. Терпеть не могу. Не хочу, не хочу. Уеду к мамаше. Живорезы, разбойники.

 — Да ведь ты знаешь, он бежать хотел. Убил человек пятнадцать.

 — Не хочу жить с вами, уеду.

 — Положим, что он глупо сделал, что показал тебе. Но всё-таки печалиться-то тут не об чём.

 Но Марья Дмитриевна не слушала мужа и разбранила его, а потом расплакалась. […]

 — Он добрый был. Вы говорите — “разбойник”. А я говорю добрый. И наверное знаю, и мне очень, очень жаль его. И гадкая, гадкая, скверная ваша вся служба.

 — Да что же велишь делать, по головке их гладить?

 — Уж я не знаю, только мерзкая ваша служба, и я уеду.

 И действительно, как ни неприятно это было Ивану Матвеевичу, он, не прошло года, как вышел в отставку и уехал в Россию» (35, 294).

 У этого варианта, кстати сказать, особая история — многое объясняющая. В Дневнике Толстого под 19 марта 1901 г. значится: «За всё это время ничего не писал, кроме обращения к царю и его помощникам, и кое-какие изменения, и всё скверные, в «Хаджи Мурате», за которого взялся не по желанию!» (54, 90).

 Слова «взялся не по желанию» объясняются следующим образом: Софья Андреевна Толстая, жена писателя, состоя попечительницей одного московского детского приюта, устраивала благотворительный вечер. Для большего успеха ей хотелось включить в программу концерта художественное чтение чего-либо неопубликованного из писаний своего мужа. Толстой обычно отклонял такие просьбы, но на этот раз уступил. И до такой степени, что в текст ощутимо вкрались пацифистские и даже феминистские элементы: жена влияет на отношение мужа к военной службе — и так основательно, мощно, что тот уходит в отставку! Конечно же, угодив супруге, Толстой из позднейших вариантов повести клюкву сию начисто вымарал!

 Жизнелюбивые и детские черты в художественном образе Хаджи-Мурата в повести Толстого имеют одним из источников воспоминания писателя о поездках летом 1871 г. на кумыс, в селение Каралык Самарской губернии, к башкирам. Его шурин Степан Андреевич Берс, сопровождавший его, вспоминал:

 «На Каралыке Льва Николаевича больше всех развлекал шутник, худощавый, вертлявый и зажиточный башкирец Хаджи-Мурат, а русские его звали Михайлом Ивановичем. Он удивительно играл в шашки и обладал несомненным юмором. От плохого произношения русского языка шутки его делались ещё смешнее. Когда в игре в шашки требовалось обдумать несколько ходов вперёд, он значительно поднимал указательный палец ко лбу и приговаривал: “большой думить надо”. Это выражение заставляло смеяться всех окружающих, не исключая и башкир, и мы долго потом вспоминали его ещё в Ясной Поляне» (Берс С. А. Воспоминания о графе Л.Н. Толстом. Смоленск, 1894. С. 54).

 «Думать надо», «подумать надо об этом» — несколько раз говорят в повести Хаджи-Мурат и другие горцы, тем самым отсылая нас к другому, исторически почти безвестному, но очень хорошему человеку, тёзке великого аварца.

 Важно то, что Хаджи-Мурат мучим не так, как умоляющий о милосердии татарин в рассказе «После бала». Он даже и гибнет — возлюбленным до конца фаворитом автора, Льва Николаевича, так и сохранившим, помимо неприятия своего войны, почтительное отношение к храбрости на войне. Гибнет в прелестный весенний день (исторически это — 23 апреля (5 мая) 1852 года), под пение соловьёв и на хлебном поле… то есть, на рисовом, конечно, но ведь рис для многих народов Земли — тот же хлеб. И гибнет он подготовленным к страданиям и смерти, не молящим поганый «русский мир» о пощаде, как экзекуцируемый татарин («Он не говорил, а всхлипывал: “Братцы, помилосердуйте. Братцы, помилосердуйте”. Но братцы не милосердовали…». – 34, 123), а так же, предав себя Богу, как был готов к смерти и как погиб Иисус Христос. Не напрасно, не случайно во дни очередного периода напряжённой работы над повестью, в Дневнике Толстого, среди записей на 23 сентября 1902 г., находим и такую:

 «Говорят о том, что христианство есть учение слабости. Хорошо то учение слабости, основатель которого погиб мучеником на кресте, не изменяя себе, и которое насчитывает миллионы мучеников, единственных людей, смело смотревших в глаза злу и воcстававших против него. И евреи, казнившие Христа, и теперешние государственники знают, какое это учение слабости и боятся его одного более всех революционеров. Они чутьём видят, что это — учение, под корень и верно разрушающее всё то устройство, на котором они держатся. Упрекать в слабости христианство всё равно, что на войне упрекать в слабости то войско, которое не идёт с кулаками на врага, а под огнём неприятеля, не отвечая ему, строит батареи и ставит на них пушки, которые наверное разобьют врага» (54, 139).

 Православная, лжехристианская русня, служки дрянного своего царя, предают Хаджи-Мурата — вполне единосущно предательству Иудой Христа. И они же гнусно, пёсьей сворой, добивают его… Один из убийц, хорошо читателю известный по характеристике, данной выше, майор Петраков, погибает сам, и Толстой, снова без жалости к читателю, сообщает об этом кратко, вот так:

 «Петраков лежал навзничь с взрезанным животом, и его молодое лицо было обращено к нему, и он, как рыба, всхлипывая, умирал» (35, 113).

 Не так, как истекал в Небеса кровью князь Андрей Болконский, и не так, как (в легенде Толстого), гибнет Хаджи-Мурат: схватишись смертно за дерево, будто желая раствориться в природе, в Божьем мире — в Боге, в Котором живёт мир, Который — все мы, когда мирно и вместе… Даже не как Праскухин в «Севастополе в мае» — к смерти которого Толстой так же заставляет приглядеться читателя, как в случае со всеми «любимцами» из персонажей. Как животное? Даже и не это…

 Как обречённая рыба — выловленная из среды своей жизни.

 Вспоминается то значение, которое имела для Толстого в эти годы книга Петра Хельчицкого «Сеть веры», которую Толстой прочёл не по единственному изданию 1893 г., где текст Хельчицкого был дан В ИЗЛОЖЕНИИ, а в первоначальных, бесцензурных корректурных листах, добытых для него из хоронилищ Академии наук усилиями Н. Н. Страхова. Важнейшая мысль Петра Хельчицкого такова, что Христос-«рыбак» уловил словом Истины и удержал в «сетях» нового учения жизни, спас — лишь немногих. Сперва «сильные мира», элиты языческого и еврейского обществ, прорвали сеть и ушли — а вослед им, на погибель себе, ушли от Христа в мирское рабство и простецы.
 Так и храброго майора Петракова мир «уловил» в свои сети — и, радостного, легкомысленного, вдруг подвёл к смерти, и убил, но, будто смилостивясь под конец — не граблею такой же русской свинособаки, а дланью одного из покорных Всевышнему праведников и героев.

 Именно МУЖЕСТВО Христа и Хаджи-Мурата, УВЕРЕННО, с верой живой, с преданностью Богу смотревших в глаза своих убийц, бесценна для Толстого-христианина, духовного воина… Как раз в дни писания сцены убиения аварского героя он получил письмо от очередного, ещё готовящегося к отказу от службы, призывника. Некто Николай Вениаминович Ченцов в письме от 20 сентября 1902 г. сообщил яснополянцу о своих колебаниях, вызванных предстоявшим призывом на военную службу. Как и многим другим до него, Толстой в ответном письме от 26 сентября посоветовал Ченцову не спешить с отказом — именно по причине нестойкости его веры. Надо приучить себя поступать только перед Богом и не загадывать о последствиях, об умозрительном будущем:

 «Сознание преступности участия в убийстве может быть так сильно, что вы будете чувствовать невозможность согласиться на такое участие. Если же есть сомнение, колебание, то лучше поступить в солдаты, чем по одному рассуждению отказаться от военной службы и потом раскаяться в своём хорошем поступке. Такое раскаяние хуже всего. Оно извращает всё мировоззрение человека. И потому мой совет: если вы МОЖЕТЕ поступить на военную службу, поступайте.

 […] Представьте себе, что вы через сутки наверно умрёте, и спросите себя, что бы вы сделали в таких условиях: огорчите ли родителей своим отказом от военной службы, или, несмотря на огорчение родителей, вcё-таки откажетесь.

 И то, что вы решите в таких условиях, то и будет лучшим решением.

 Кроме того, советую вам помнить слова, сказанные Христом ученикам, когда он послал их: “И не думайте о том, что вы будете говорить, когда вас поведут к судьям и правителям, дух Божий будет говорить в вас”. Надо только, чтобы дух Божий жил в нас. Надо разжигать его в себе. И тогда он, этот дух, скажет то, что должно» (73, 302 – 303).
 Один из символов Христа — терние, терновый венец. И такой же “колючий” символ, стойкий репей на хлебном поле, напомнивший о Хаджи-Мурате старому офицеру Толстому, Толстому-духовному воину 1890 – 1900-х годов, обрамляет повествование о Хаджи-Мурате.

 Сволочь тётя «родина», «родное» государство, знает, падла, чем тебя закрючить — чтобы ты оказался на службе в полицаях, в войске, а то и на преступной войне… Надо быть, как репей, как поругаемый Иисус, как равнодушный к сластям и прелестям развратного «русского мира» воин Хаджи-Мурат… Даже и без его физических сил. Но с упованием на Бога:

 «Только деятельное, нравственное, духовное, глубокое и религиозное сознание придаёт жизни всё её достоинство и энергию. Оно делает неуязвимым и непобедимым. Землю можно победить только именем Неба.

 […] Только тогда бываешь сильнее всего, когда вполне бескорыстен, и мир у ног того, кого он не может обольстить.

 Почему? Потому что дух властвует над материей, и мир принадлежит Богу.

 “Мужайтесь, — сказал небесный голос, — Я победил мир”.

 Боже, дай силы слабым, желающим доброго!» (42, 134).
 
 В критике подчас можно встретить упрёк в адрес Толстого в том, что писатель в угоду своей нравственно-философской концепции истолковывает изображаемые в повести события и поведение своих героев в морально-этическом плане, упуская при этом социально-политический аспект (См. Родионов Н. Предисловие к кн.: Толстой Л. Н.. Полн. собр. соч. 35. С. VIII). Упрёк этот нельзя признать обоснованным. Говоря о политике, Толстой никогда не забывает о морали. Всё дело как раз в том и состоит, что он не отделяет мораль от политики. «Самая губительная ошибка, которая когда-либо была сделана в мире, – это отделение политической науки от нравственной» — это изречение П.-Б. Шелли было среди любимых у Толстого. Какова мораль общества, такова и политика его властных элит. Не наоборот. В повести нравственной высоте облика Хаджи-Мурата, естественности и простоте жизненного уклада горцев-тружеников писатель противопоставил никчёмность образа жизни представителей российского воинства — майора Петрова, Бутлера, генерала Козловского — с таким неотъемлемым атрибутом их служебного быта, как карты, кутежи, водка. Тем самым писатель не только оправдал и благословил антиколонизаторскую войну горских народов за свободу и независимость, но и осудил экспансионистскую политику русского царизма. Особое осуждение у писателя вызывает насильственный характер этой политики, а также главный инструмент её осуществления — царская армия, которую русское самодержавие на рубеже XIX – XX веков, т. е. в тот период, когда Толстой работал над своей повестью, начало усиленно готовить для новых военных авантюр.
 
 Повесть «Хаджи-Мурат» — не только “лебединая песнь” Толстого-художника, но и вершина антивоенной мысли Льва Николаевича, в её выражении именно в художественном тексте. Мы видим, что Толстой, просветившись чистой, первоначальной верою Христа, избавился от иллюзий юности и молодости: от желаний оправдать и освятить вооружённое системное, военное насилие, совершавшееся в разное время казённо-имперской его родиной. То же самое искание правды, последование правде, заявленное в Севастопольском цикле — привело писателя к правдивой картине состояния российской армии, не утратившей актуальности и для нашего времени. 

 «Хаджи-Мурат» — антивоенное художественное завещание Толстого всем нам. Повесть практически исчерпывает тему отношения Толстого к войне, выраженного именно в художественных текстах.

                _________________