Город одиночек 33. Я снова один

Наталья Волгина
  3.

      Она вернулась к обеду.  К тому времени я не раз и не два выходил на крыльцо, я не понимал, огорчает меня или радует неожиданная задержка. Я не знал, как вести себя с новой Анной.
      Ночь прошла и не сблизила нас. Одной ночи было нам мало, а днем – днем было солнце, и были люди, а задернуть лен и припереть дверь мы не догадались. То и дело с деликатным стуком вваливались соседки – каждая со своей надобностью. Все они шептались с Анной, посверкивая белками на чужака. Я слышал: хорошенький!       Засел в ванной, от нечего делать прочистил сток; вода, заворчав, убежала.
      «Как кстати, - сказала девушка и куснула себя за палец. Ногти были обкусаны до мяска. – А то я мучилась… - и предложила - Может, пойдем на море?»
      Я согласился.

      На один заскрежетавший оборот она заперла дверь, сунула ключ под коврик, и вот мы уже спускались по лестнице, на которой поутру затерялся рыбак, вдоль едва намеченных ступеней, зубастой от наглаженных камней тропы, где росла все та же полынь, виднелись пурпурные кисти сабура, селитрянка ветвилась, и ее похожие на кизил плоды оклевывали обыкновенные воробьи.
      В одно мгновение они снялись с места, но стоило нам отойти, стая вернулась на то же место. Их страсть к гомеровским  з е р н а м  л о т о с а  соперничала с жадной деловитостью старухи в двух накинутых на голову платках. Разбитое детское ведерко величиной со стакан болталось на ее локте, нос повис, лицо, казалось, состояло из трех ярких пятен: пуговичной эмали чрезмерно лазурных глаз, напомаженного рта и коричневых дерматитных пятен во всю скулу, издалека пятна можно было принять за румяна, небрежно размазанные по лицу. Из-за кизила старуха  враждебно посверкивала на нас лазурью радужек. Я поздоровался, вспомнив, что видел ее накануне.
      «Это Бавкида», - вполголоса предостерегла Анна и сделала деликатное движение пальцем рядом с виском. Старуха выждала, когда мы свернем, засуетилась руками, она кидала зерна селитрянки в треснувшее пластмассовое ведро, в старческий, жирный от помады, рот.

      На берегу я разулся: бурый песок с примесью кварца забивался в ботинки, - снял носки; я брел за Анной, поджимая ступни, держался ближе к воде. Чем неотвратимее наступала ночь, тем рассеянней становилась девушка, она явно скучала. Я напомнил, как мы бродили у реки, - неудачно, она лишь поморщилась. Помпезная океанская ширь меньше всего напоминала уютные берега Оберки.
      Несловоохотливо – она и накануне была молчалива, - девушка поведала о себе – в двух до обидного скупых фразах. Работает санитаркой в госпитале для лежачих; работа как работа. О больнице и Главном управлении старались не вспоминать: и ей, и мне нелегко давалась свобода. Я осмелился заговорить о чаянном: о старых книгах с гебеушных задворок, - но она отмахнулась:
      «Я все это знаю».
      «Откуда??»
      «У Островов своя история, Антон, - думая о своем, ответила девушка. – У меня есть учебники для старшей школы, возьми, если хочешь».

      Итак, я опоздал. Другие, не я, сняли с Евы вину. Мне оставалось промолчать, понимающе улыбнуться. Ее рассеянность, отстраненность я принимал за вполне объяснимую застенчивость, которую пытался и не мог одолеть. И то сказать, за пять лет я одичал, мне было утомительно общаться, тянуть в улыбке губы, обвораживать, обольщать… хотя бы пристойно поддерживать беседу. Если б она хотя бы попыталась помочь!..
      Я был несправедлив. Она пыталась. Порой она встряхивалась, находила слова, неестественно оживлялась, теперь уже она спасалась за фразой: а помнишь? - пыталась пробить броню моей отчужденности, робости, мы бороздили пляж, как две залетные чайки на чуждом нам берегу, и кроме прошлого, нас ничто не объединяло.

      Не стану утверждать, что мне не нравилась новая Анна. Растеряв свежесть, она обрела мягкость в движениях; возможно, новая Анна была привлекательней прежней. Но к такой – нынешней – нужно было привыкнуть, словно заново выучиться читать, словно, позабыв, свыкнуться с наслаждением – чередой до болезненности сладостных спазм в паху… В иные темные мгновения я с недоумением разглядывал платье, женщину: кто она? откуда? почему рядом со мной? Только отчаянием и пятью годами слепого одиночества я могу объяснить ту невозможную нелепость, когда прямо там, на взморье попытался ею овладеть.
      Конечно, следовало дождаться ночи, южной луны с хорошее блюдце, в свете которой Анна обретала прежний вид юной девочки: косой росчерк глаз, пухлый рот, - при луне мне удалось бы заманить ее в сети, но я растерял и былое терпение, и мужскую охотничью выдержку. Смеркалось, ей захотелось вернуться, ей стали вдруг немилы закат, песок, молодая луна на востоке, незрелая, как картофельный росток.
      Я волочил за шнурки ботинки, наблюдал, как колеблется при движениях юбка – маятник женских бедер, - и размышлял, как ее удержать. Остроугольный выступ скалы (накануне под ним ныряли купальщицы, а утром, как искупительная жертва, потерялся рыбак) навис над побережьем оттянутыми двойными сосцами; я глянул вправо, влево, нагнал Анну, взял повыше локтя… Непроизвольно она уклонилась; это ее едва намеченное движение разозлило меня. Развязно, грубо – ботинки бились у локтя, - я прижал ее к камню, задрал подол. Она отстранилась:
      «Прекрати, Антон!»
      Оттолкнула:
      «Перестань! Ты делаешь мне больно!»
      Тогда я повалил ее на песок, вчерашняя ночь дала мне на нее право – так считал я; несколько секунд мы боролись, я был сильней, она изворотливей. Она выскользнула из-под меня, сильной маленькой рукой навешала оплеух, вот она уже шла по песку, почти убегала. Ночь, тысяча предшествующих ночей не давали мне на нее право, - решила Анна, я побежал за ней следом, вернулся, подобрал полные песка башмаки, вытряхнул, снова рванул по пляжу, я бежал и спотыкался: «Постой! Подожди! Ты где?»

      Разом стемнело, луна, которой я, болван, не дождался, медной, слегка закопченной тарелкой стояла посередине неба особой, бархатной темноты и считала по головам влюбленных. «Анна!!» - кричал я в темноту, в бархатную пустоту океанской ночи выбрасывая имя – чернокосые библейские еврейки, не так ли вслед за вами бежал какой-нибудь Моисей… я отыскал Анну во флигеле на аскетичной – для одного – никелированной кровати, голыми руками она обхватила подушку, лицо покраснело, нос распух, она дышала прерывисто, всхлипами и беспрестанно дергала кончик носа платком. Слезы вчерашним вечером – от бессилия, разочарования. Слезы нынешней ночью… досада? может быть, оскорбление? Я целовал ее обнаженные локти, силой оторвав от подушки, сквозь платье целовал грудь и колени, ронял бессвязный лепет к ее ногам: взгляни – по млечной дорожке бродит луна-кошка – пегой сновидящей края – видит, слышит и знает… Анна, в твоих глазах черта между небом и морем, послушай, мы не всесильны (ах, это твое невозможное, мученическое лицо!) но  п о с л у ш а й! – Анна, вдвоем мы можем творить! здесь, среди красных камней я выстрою дом, посажу сад, на бумаге – равнодушной, словно пустыня, белой, как лунный свет, сотворю новый мир, а ты – ты сотворишь новых мужчин и женщин…
      Это была волшба, наговор, и она ему поддавалась, и кто знает, что придавало мне больший пыл: тоска, сострадание или банальная чувственность – под платьем тело ее было таким округлым…

      Словами я добился того, чего не смог взять силой. Она позволила снять с себя платье, я не торопился, как прошлой ночью, когда кружилась комната и голова, теперь я покорял, и она уступала, поначалу с трудом, потом разгораясь, и только ее до странности неподвижное лицо и глаза, устремленные в потолок, да крепко вжатые в мякоть ладоней ногти, обкусанные до мяска (за весь забег, за марафонскую дистанцию длиной в прошлую жизнь она не издала ни звука, и кулаки ее упирались мне в грудь), могли бы насторожить меня, будь я повнимательней… но я давно перестал ее понимать.
      Под потолком ныряли беглые тени, трепыхалась бабочка, впятеро увеличенная придорожным фонарем… проснувшись глубокой ночью, от внутреннего толчка, я не обнаружил рядом спящей Анны. Из кухни доносились вздохи – беззвучные, в стену и в носовой платок, - она сморкалась, я вновь не понимал женщину. В беспросветной тоске я лежал, слушал и не мог заставить себя подойти, я готов был попрекнуть ее: в обмен на жертвы разве не заслужил я участия?..

      В эту ночь мне снова приснилась лестница и рухнувший вниз пролет. Во сне я понял, что ступени, которые вели то в дом мимолетного ночного приятеля, то в заплесневелый музеишко, на самом деле являлись боковой лестницей внутри многоугольного здания за улицей Ньютона - круглосуточные ясли, куда в возрасте двух или трех лет я попал из института репродукции… хотя нет – из роддома при ГБУ.
      Все эти годы я видел во сне ступени из своего полусиротского детства. За пролет до чердачного окна – крутой до нелепости срыв – лестница заканчивалась, и этот подъем, незаполненный одним, последним пролетом, мучил меня в эту ночь, как все эти годы. Мелкий перебор детских ног в носочках и туфельках – я иду по карнизу шириной в ступню, опьяняющая щекотка в желудке – я балансирую, падаю, я срываюсь, я сожалею, что мой ночной полет будет недолгим, я снова лечу…
      Наутро Анна была смиренна и ласкова, кайма вокруг бледных губ и лиловатая вспухшая пленка век выдавала бессонницу. Сели завтракать, я напомнил о катере: после полудня.
      «Ты успеешь собраться?» - спросил я.
      Она помолчала – глаза в стол, выговорила:
      «Я не поеду».
      «Анна. У меня никого нет, кроме тебя».
      «Я не поеду», - повторила она. И сказала…
      Да, она сказала, с решительным, враз побледневшим лицом – точно в прорубь бросилась, – сказала, что не больше чувствует ко мне любви.

      Я устала, Антон. Я держалась только благодаря тебе, только потому, что ты держался.
      «Это не страшно, - поколебавшись, отозвался я. – Со мной было то же самое».
      «Значит, мы устали оба. Значит, судьба», - проговорила она одними губами.
      Я не верил. Карабкались, лезли – и вот теперь, когда все позади – расстаемся?
      «У тебя кто-нибудь есть?» – спросил я. Челюсть сводила судорога.
      «Разве в этом дело?»
      «Конечно. Этот комендант. Ты думаешь, я не заметил, как он на тебя смотрел?»
      «Прекрати!» – излюбленное словечко, а еще – прицел зрачками как в дуло ружья.
      «Он старый!»
      «Немногим старше тебя!»
      «Тогда он плохо выглядит».
      «Ну, знаешь! Ты тоже уже не красавец!»
      «А ты научилась мстить».
      Она пожала плечами.
      «Ты с ним спала?»
      «Ты все видишь не так! Теперь ты будешь ревновать меня к мужчинам?»
      Я угрюмо молчал. После паузы она сказала:
      «Он женат. И у него двое детей».
      «Ну и что?» - буркнул я – вчерашний оберсвалец.
      Она взглянула на меня с сожалением, как на ребенка.

      Как и предыдущие дни, мой третий день на Островах был утомительно ярок – до белесой хмари. От белизны ломило под веками. Черт возьми, идут здесь – хотя бы изредка дожди?!
      Привядшая, скучная, утратившая девичью гибкость, детскую безмятежность, Анна глядела в сторону моря, нацелив ресницы на переплет окна.
      «Знаешь, - сказала она. – Я скучаю по Оберсвалю. Глупо, да?»
      Я не ответил. Чужие, мы сидели рядом, за общим столом, и были дальше друг от друга, чем полгода, чем пять лет назад. Оберсваль… ты все-таки своего добился…
      Трезвым взглядом человека, пытающегося разлюбить, я разглядывал вспухшие от любви, от слез губы, челочку чужого каштанового цвета, чужое, малознакомое – и такое родное тело… это был ожог, коснувшийся-таки нервов – разряд тока по проводам, боль заставила вскрикнуть: «Анна! может, мы начнем все сначала??»
      Она покачала головой, завздыхала, завздрагивала, я было обрадовался, - о да, теперь я радовался ее слезам, бросился подтирать, но она справилась и вот уже сидела пряменькая, с отвердевшим враз позвоночником, с великомученическим, постным лицом.
      «Разве ты не заметил, - сказала она, - не заметил, что мы стали другими? Что мы чужие, ты, я… Неужели за два дня не почувствовал?»
      Проницательная моя… Это я был наивен.
      То был конец. Нам больше нечего было сказать друг другу. По извивам лабиринта водила мойрина нить, но у двери, где клубок кончался, тщетно искала Ариадна Тезея, и тщетно звал Ариадну Тезей.
      Раскрыв двери, как мечталось когда-то, на волю, всего-навсего попадаешь в другой лабиринт.

      В четверть одиннадцатого явился абориген. Он так и остался для меня безымянным; много позже я узнал, что его зовут Караччи. Времени было достаточно, тем не менее островитянин трусил аллюром и прикладывал к линялой майке пониже диафрагмы растопыренную пятерню. Вдвоем мы оправились к Мисону.
      По дороге абориген снова жаловался; по счастью, рот его сегодня был пуст.
      «Язва, собака, замучила. А мне еще это… на пристань тебя провожать».
      Я заверил, что доберусь сам; поспешно, радостно я решил, что Мисон суровенек к подчиненным.
      «У тебя это… таблеток от язвы нет? Мне давал один оберсвалец лет пять назад, хорошая штуковина – проглотил, и язва затянулась. Нет? Вот беда, придется под нож ложиться… Ладно, идем. Ты, парень, это… денег у коменданта спроси. Проездные, и прочее. Командир у нас скуповат, сам не предложит».
      На сей раз бородач оказался на месте. Посреди коридора с мокрой тряпкой возилась застенчивая Антуанетта, из ее подколотых волос торчали дужки многочисленных шпилек – коротенькие рожки тут и там, - круглый блик сиял на кончике носа, на лбу дрожало плоское световое пятно.
      Из кабинета Мисона доносился отрывистый стук. Абориген приоткрыл дверь и угодил в топь – небрежно отжатую рваненькую дерюжку, ее растянутые углы напоминали предмет мужского белья: ластовицы, резинки, и чавкали под ногами, голыми что у аборигена, что у меня.
      Комендант сидел за столом. Его загорелые пальцы (за два дня, мне показалось, он еще посмуглел) прыгали по клавишам ундервуда.
      «Вытирай лапы, вытирай. Видишь, какое у меня нововведение», - проговорил он, откинулся на спинку зазубренного стула, потянулся, рассеянными глазами дневной совы (уж не стихи ли выстукивал комендант на ундервуде, погрешил я) углядел чужой силуэт за спиной язвенника, нахмурился.
      Рядом с печатной машинкой - музейный, весьма расхлябанный экспонат – стоял наполовину наполненный темной жидкостью стакан, плавала в полуколечке цедры долька лимона. Треть стола – во всю ширь выпадающих серединных страниц – занимал журнал, похожий на судовой; и то сказать: наш небольшой архипелаг сел на мель посреди океана, а капитан отчаянной бородой и твердыми красными губами (я с болью вспомнил Анну) смахивал на корсара. Описав дверью нарочитый полукруг (при неторопливом оттяге надрывный взвизг), я выпустил дверную ручку. Маленького коменданта перекривило – словно от тоненького нарывчика на десне. Приклеив на нижнюю часть лица зачаточную улыбку и утратив последний намек на привлекательность, он сказал:
      «А, С.-Э.! Ну, как… спалось?»
      «Спасибо, неплохо», - сдержанно отозвался я.
      «А у нас Нани пол моет. Нани, солнышко, ты бы отжала тряпку покруче, а то – хлюпает…»
      Девочка подняла некий мужской предмет, хмуро перекрутила над ведром, снова кинула вдоль порога. Пальчиками маленькой белой ноги расправила уголки; я отвернулся. Споро двигая кистью (у меня в свое время так резво не получалось), комендант напечатал пропуск, спросил:
      «Формуляр на двоих заполнять?»
      «На одного».
      Он поднял тяжелые, провисающие по внешним уголкам веки, - и опустил их             первым. На музейном ундервуде отбил дубликат: «Для начальника острова № 17».       Пока он печатал, чайный настой в стакане мелко волновался. За спиной бородача проводник изображал что-то губами, потирал заскорузлым большим пальцем об указательный. Я пошарил в нагрудном кармане тесной – Анниной – рубашки. Моя последняя попытка разорвать замкнутый круг. Шагнул к Мисону.
      «Я хочу найти свою мать. Двадцать лет назад суд Оберсваля назначил ей пожизненную ссылку на Острова».
      Он ничему не удивлялся – этот человек с закопченным лицом капера – или миссионера-крестителя, - молча принял женскую фотографию; передал проводнику.       Тот почесал жеваную, в растяжках морщин шею.
      «Трудновато, командир. Много лет прошло».
      «Отпечатай в типографии, отошли по Островам, может, кто вспомнит, - Мисон перевернул фотографию, - вспомнит Еву Науди, астрофизика из Оберсваля».
      Прошло всего двадцать лет, - сказал я. – Не думаю, что она изменилась.
      Он зацепил меня выпуклыми совиными радужками, однако ответил мягко, точно несмышленышу:
      «Видите ли, С.-Э., здесь не Оберсваль. Боюсь, ваша мать несколько постарела».
      Когда я уходил, он окликнул меня: «С.-Э.!»
      Я остановился у открытой двери.
      «Если ваша мать жива, ее найдут».
      Я вышел.

      Спустился по сбитым ступеням, на которых там, сям (привет, дедушка!) зияли ямки, вывернутые пришельцами. Нагнал язвенника; абориген был нерадостный, точно хлебнул уксуса.
      «Чё денег не спросил? – хмуро осведомился. – Э-эх! – и не дожидаясь ответа, спросил: - Ты это… на пристань сам дойдешь? – сегодня он был до сухости лаконичен, и знаки из-за мисоновой спины подавал без воодушевления, скорей по привычке к сочувствию, прислушиваясь к болям в треугольнике собственных ребер. – Твоя-то чего не едет? Не поймешь баб, елки зеленые. Ну, давай, парень, бывай, - он хлопнул по моей ладони, сказал: - Ты на пристань это… от флигеля иди, там ближе», - и пародируя собственный бодрый аллюр, захромал, словно его дырявый желудок давал усадку на обе ноги, поджарые, искривленные под немытыми из экономии шортами.
      Зашуршало. Я обернулся – на крыльце возникло видение: лохматая голова, серое платье в клетку, - отроковица; под мышкой – тяжелый географический фолиант. Она протянула книгу, посмотрела не на меня – вбок, на каменные надолбины в ступенях, словно шерстью, обросшие по краям травой. Золотообрезный том подарочной географии под собственной тяжестью оседал вниз, девочка с усилием вздернула его вверх, куриные косточки на ее пястях напряглись и выпрямились. Я спросил:
      «Тебе понравилась книга?»
      Она мотнула – больше шеей, чем головой – облаком в рожках металлических шпилек.
      «Оставь себе», - сказал я.
      Она вскинула подбородок, на свету ее зрачки не были огромными, - короткий, бесполезный для нас обоих миг, потому что она тут же опустила веки, лучевые косточки дрожали от напряжения, она выдохнула: спасибо, - больше я ничего не услышал от комендантской дочки, я уже уходил, до нее ли, собственно мне было?..      
      Тронул ее затылок – так треплют за ушами щенка; как недоласканный щенок, она уклонилась, - я заторопился: стрелка приближалась к одиннадцати. Я пробыл у коменданта минут двадцать.

      Во флигеле не спеша, но и не стараясь оттянуть время, я собрал вещи. Анна одолжила старенький рюкзак (мой был слишком помпезен для Островов), завернула несколько бутербродов, сварила пару яиц, наконец, уложила чистое, только из магазина белье.
      «На самый верх я кладу кипятильник, чтобы ты не искал, - бывшая возлюбленная была куда практичней моего академика. – А вот здесь, в пакете, зубная паста, щетка и мыло».
      До половины первого мы укладывались, - весело, едва ли не соревнуясь в любезностях. Она потеряно улыбалась, то и дело прикасалась к моему плечу. С готовым вещмешком я опустился на табурет: вивенка сказала, что на дорогу нужно присесть. Я отстукивал ногой нетерпеливый секундный ритм. Поднялись. Через темные – глаз выколи – сени вышли на залитое солнцем крыльцо.
      Перед флигелем остановились, она совала в мой нагрудный карман свернутый втрое бумажный пучок, я не брал, - что ты, говорила она, вернешь, когда сможешь, Антон, что ты, как маленький… Все это время, когда укладывались, и когда суетилась, когда на краешке табурета, заложив руки в карманы передника, пережидала несколько молчаливых секунд, - даже на крыльце, масляном и нагретом от солнца, меня не покидало чувство, что все – понарошку, что можно переиграть, - страница первого черновика, - что стоит протянуть ладонь… и вместе с этим я сознавал, что кончено, что руку протянуть невозможно… да Анна и не приняла бы ее.
      За углом, в нескольких шагах от крыльца сумасшедшая Бавкида сыпала манну небесную в пластмассовое ведро. Раскорячилась, широким крупом ушла в песок и трясла ветви, мелко потирая щепотью, – засеивала параллельные, как под морковь, канавки, рыхлила рогатиной с комьями подсыхающей на развилке земли.
      Мысленно я продолжил ее грядки и увидел, что параллельность обманчива, что математик был прав, и где-то там, за тамариском, жидким от недостатка питания, линии сходятся…
      Поглядывая недоверчиво, старуха ближе подгребла рогатину и ведро; звероватость ее лица – грубее, чем у здравомыслящих особей, - бессмысленная сосредоточенность – младенческая, кабы не заметная дряхлость оратая, - нелепица трудов подтверждала слова Каррачи и жест Анны возле виска. Сейчас вивенка обернулась – и не заметила безумной; она мяла в кулаке купюры и повторяла как девочка: ну что ты, Антон, возьми, пожалуйста, ведь мы же друзья, верно?
      В ответ я одарил ее самой щедрой, самой безудержной своей улыбкой, - и увидел, как во всю ширь размалеванного клоунского рта поплыло лицо безумной Бавкиды, она расцвела, а Анна – бог мой! – у нее глаза снова были на мокром месте. Я схватился за вещмешок, братским святым поцелуем ткнулся куда придется – в щеку, висок, - соскочил с крыльца и вернулся. Выудил горсть начищенного серебра – медальон, цепочку, - сунул в ладонь вивенке; приглядевшись, она вскрикнула: что это? что это, Антон? – но я уже обогнул поручни и бежал вниз, и не видел, что было на ее лице, - да и так ли важно это, если к пристани я шел один, я хватал ртом раскаленный воздух: не оглядываться, не сожалеть, ибо наверху – знал – стоит – прямая, тоненькая, словно безжалостно натянутая струна, и ветер треплет подол ее платья.

      С рюкзаком у плеча я спускался по лестнице – не знаю, какой по счету, - гортань сдавило, из глаз сочилось, однако шел я, вскинув рюкзак на плечо, и скрылся за скальным выступом, где свесив сосцы, запрокинулась в небо каменная безголовая женщина и кормила окаменевшим молоком океан, - под горой я дал себе волю, это были слезы, которыми прощался я с детством, с юностью, оставленной в оберсвальских садах, с первой любовью, - но оплакивая себя и женщину, сквозь радужные переливы слез я заглядывался на новый мир, на океан – зеркальный, полуденный, - на земную чашу, полную горестей и жгучего, словно боль, наслаждения, - и жгучее клокотание в груди принимал за то, чем оно было: за остроту жизни.
      И какими кольцами не обручила бы меня судьба, любить мне тебя вечно. Я полюблю - и неоднократно, и будет радость Адаму, но на дне каждой радости (словно осадок – до горечи – осенними аутодафе – сквозь аромат цветка) останется память о пройденном, о позабытом - главная моя драгоценность, – с годами все отвлеченнее… когда-нибудь моя память о тебе будет иметь к тебе отношение не больше, чем планета Венера – к планете Земля, и может быть когда-нибудь разом истает, как та же Венера-Люцифер поутру… но все же там, на невидимой круговой орбите ты будешь существовать вечно…
      Я был разут, ступни горели, посторонняя телесная боль мешала сосредоточиться, я брел по берегу, которого когда-то так опасался, тащил поклажу и плакал – в последний раз в жизни, - и выдирал ноги из обжигающего песка, и пересохшими губами благодарил судьбу за соль, разъедающую веки, за пугающий океан, за преходящую сладость в чреслах, за вечную потребу в нежности, что гонит человечество сквозь лабиринт, за неутолимое жизнелюбие, понуждающее росток тянуться у свету, за то, что мне, Адаму, суждена цепь Островов, и даже рискуя никогда не встретить Еву – да и в Еве ли дело? – рискуя, я снова выберу этот путь, а может быть, путь изберет Адама.
      У берега дышалось легко. Чистая – нотной строчкой – линия горизонта примыкала к морю, небу – линия, по которой, мнилось, можно пройти.  По спокойному синеватому морю, вспоров зыбь, скользил катерок, задирал нос, выныривал. Вскипев и укачавшись, вода успокаивалась, катер прорывался к причалу – водяная блоха, живчик на груди океана.
      Бумеранг мола, загнутый внутрь, издали казался полосой картона. Навстречу катеру торопились люди, на берегу на вертикальных столбах сушились сети; сеточка ряби - посейдонов невод – колыхалась всюду, куда хватало глаз – от прибрежных красноватых, с примесью кварца, дюн до линии горизонта. Кричали чайки, таяли, перемежаясь с бликами, черные точки – рыбацкие шхуны. Я вытер глаза, ухватил покрепче рюкзак и зашагал вперед, к пристани.