Город одиночек 32. Я познаю новую Анну

Наталья Волгина
    2.

      Красная глина трескалась от жары, частички почвы клубились под башмаками, под босыми ступнями Анны. Над ее остриженной головой в багровом томате плавало солнце – багровое, утратившее полуденную ярь и жаркость. Хмурые смуглые люди в непривычных нарядах обгоняли, заглядывали в лицо. Женщины несдержанно щебетали и охорашивались, мужчины норовили сунуть ладонь – здесь, на острове все друг друга знали.
      Однако больше, чем фамильярность, чем непонятная для меня безулыбчивость, удручало бьющее по глазам деление по половому признаку: в одежде, манерах, походке, - во всем внешнем облике островитян, будь то выставленная напоказ женская грудь или подчеркнутое оволосение мужчин и аскетичная простота, даже небрежность мужского наряда.
      Цвет являлся прерогативой женщины, играл роль приманки, - как, впрочем, и запах – возле иной островитянки было невозможно стоять. Чем моложе была женщина, том ярче и откровеннее она одевалась, полуобнаженные груди вздрагивали, колокола бедер раскачивались, подхваченный ветром язык колокола – подол юбки – оттягивала невидимая струна… я измаялся, пока шел по центральной улице, и обрадовался, когда Анна свернула в переулок, тут же сузившийся до двух-трех шагов, от ворот до ворот можно было дотянуться руками.
      Штакетник, глиняные, с примесью булыжника изгороди, плоские спичечницы-мазанки; вильнув, тропинка подвела нас к просевшему на правый бок флигельку – его словно вытолкнули на край обрыва, - обогнула крыльцо, раздвинула кусты тамариска и с размаху кинулась со скалы, заставив призадуматься о крутизне обрыва.
      «Я жила здесь с подругой». Первые слова за всю дорогу – какая фраза! - невинными губами жительницы Островов вивенка выговорила: жила с подругой, но она вышла замуж и уехала, а я осталась. Она легко нагнулась, пошарила под крыльцом, выудила ключ, вставила в замочную скважину. Прикрытые, несмотря на ранний час, ставни, словно веки спящего, загораживали окно.
      За флигельком начинались деревянные поручни, отгораживали склон до зарослей тамариска, и манна небесная сыпалась с его листвы. Обхитрив путника, тропинка обвивалась вокруг тела горы, в крутых местах чередовалась с лестницей, со ступенями – одной, десятью, - в зависимости от причудливости скальных выемок, и терялась у невидимой черты далекого пляжа, откуда, неожиданный, доносился смех, усиленный прибрежным эхом.  Я подошел к поручням.
      «Не заглядывай вниз, Антон, - услышал я. – Голова закружится».

      За путешествие я притерпелся к морю: мерно качающаяся чаша с яблоком-кораблем. Шевеление громадных вод под переборками палуб волновало до замирания, до тошноты в предреберье; насколько любил я небо, настолько боялся и не терпел гнусных Посейдоновых царств.
      Здесь океан был повсюду. Попирая ногами твердую землю, я вглядывался в залив и думал: врали поэты. И это – море?...
      Кусок линялого шелка.
      Или это я избалован?
      Кроме Оберки, мелкой полусельской Оберки – кувшинки да камыши, - была в моем северном городе Лета с ее сонными закатами, Лета – тишайший полоз, раскинувший спину до дымка на том берегу… В сухие майские дни река струила бледное молоко, на опаловой глади ждали у моря погоды яхты – черные треугольники; парило небо молочной голубизны, сизой тенью, призрачной Фата-Морганой маячили дальние берега – в море их не увидеть…
      Рой мерцающих пчел клубился на воде; чем ниже опускалось солнце, тем откровеннее засыпал рой, утратив легкость и легкомыслие, это были уже не пчелы - огненная чешуя на спине полоза, из-под которой струилась киноварь, окрашивая воду и молоко в теплый цвет. Набегала сеточка ряби – предсмертная полозова дрожь, – и только хвост, отброшенный в бесконечность, лиловел, а по откосам, в смешанных гиперборейских лесах у корней деревьев шуршало истлевшее кружево.
      Колоннада пустых лесов. Сосновый бор: ржавь стволов, высохшие, мертвые сосны, зажатые между сестрами. Березняк – прозрачный как свет на воде; письмена, начертанные на бересте, обещали чудо за каждым деревом. Слепенькие, всматривались в солнечный глаз  а н ю т и н ы  глазки; сон-трава отцвела; расползался въедливый, обожающий сырость кукушкин лен. Ельник по-разбойничьи выныривал из-за листвы – вековой, васнецовский (замер в скачке диковинный зверь с Царевичем на спине (картина в Русском музее) и – трогательная пустота объятий Царевича, словно его распростертым рукам не хватало…). В ельнике меховая тьма, тишина, надломленный еловый сук – как прощально вывернутый локоть; сухостой, опрокинутый на спину, подхваченный руками невесть откуда затесавшихся берез – крап желтолистья в малахитовом меху, - жгучее комариное лобзанье, и в просветах – лиловая Лета. Пролив солнечных струй - щуп юпитера из-за жиденьких облаков на гигантский просцениум – от призрачного горизонта к несуществующим берегам, - скучно было мне, оберсвальцу, глазеть на залив – ни восторга, ни опьянения. Плескал прибой, смех – русалочий, меццо-сопрано, - может, это смеялось море?
      Я налег на поручни (осторожно, мальчик!), заглянул под скальные выступы – песок, валуны, на пробор причесанная мокрая тина. Между валунами ныряли купальщицы.
      По оттенку волос я признал в них уроженок Островов, я не видел, молоды ли сирены, хороши ли, но женский смех вплетался в шелест прибоя, как некогда в струю воздуха голос отпевшей свое актрисы, солнце кровавило горизонт, расплывалось в воде, роняло пунцовые сгустки… Я отошел от поручней с легким приступом головокружения и чувством некоторой благодарности, невнятной мне самому.

      Дом был открыт, через крыльцо я попал в сени (или как это называлось); в сумраке, угольном, как зрачки Антуанетты, вокруг дверей обозначились ртутные стрелки – по краям и вверх. Я толкнулся в первую дверь, обознался, попал в полный хлама чулан (или как это здесь называлось!). Ведра, грабли – гребень великана, щербатый через зубец, - отшвырнув льнущую к башмакам лейку (жесть громыхнула), я выскочил из чулана, захлопнул дверь.
      Приоткрыл другую: мелкое слепое окно пропускало немного света, виднелся оцинкованный бак, кран, провал зеркала, помост-решетка, на веревке – квадраты и треугольники тесно сдвинутого к краю белья. Долбеж воды о железо. Парной дух стирки… За третьей дверью Анна прислонилась бедром к столу и кусала ногти. При виде меня девушка спрятала пальцы в кулак.
      «Вот, - сказала она. Улыбка была виноватой. – Здесь я живу».

      Пахло морем и чистотой. Стол, табуретки – как в доме у коменданта, только без скатерти. Тканый косичками коврик на горячем полу. Кухня во флигеле выходила на запад. Жарочный шкаф с чугунными блинчиками. В проеме дальней двери – панцирная кровать. Сбоку алюминиевый шланг выцветшей раскладушки. Два комода и тумбочка с дверцей на перекошенной верхней петле. Вдоль стены, оклеенной тисненой бумагой, платья на плечиках. По стене – грустный олень  на плюшевом полотне. Его склоненная голова напомнила мне о дочери Мисона. Больше во флигеле ничего не было.
      «Уютно, - сказал я. – Мне нравится…»
      Она отвернулась, маленькой босой ногой передвинула половик. Как бывало я целовал эти ноги… в женской стопе два изгиба… как целовал эти пальцы – справа налево, слева направо… - подняло, закружило, бросило, еще немного, и я упал бы к ее ногам, жадным ртом – мелкую пыль – губами… Но она сказала:
      «Тебе нужно помыться. Возьми».
      Подала полотенце, новое мыло, рубашку:
      «Купила, пока ждала. Только боюсь, рубашка тебе маловата, ты сильно вырос… Ванна за дверью, смотри, не поскользнись».
      Я ушел. Полотенце, рубашка… Мыло с оттиском: круг, веселое сердце в кругу - знак «Запрет на любовь». На этот раз я не ошибся дверью. Из бледного прямоугольника пахнуло прачечной. Ни шпингалета, ни замка на двери. Я обмотал две скобы тряпкой – висела тут же на гвоздике, - с тряпки сыпался порошок с характерным привкусом чистилища или ада – пыль вечности; впрочем, я уловил аромат хлора и успокоился.
      В ванной стоял упорный парок, отдающий плесенью, помост был в многочисленных склизких трещинах, ноги скользили, я сдвинул помост в сторону. Облезлое чешуйчатое тело водопроводной трубы лезло во двор; когда я повернул кран, труба огрызнулась, плюнула; не сразу, но полилась довольно теплая вода.
      Наружу выводил и вмурованный в пол желоб в купоросной окалине, сток был замусорен, блаженствовали мокрицы, мыльная жижица едва колебалась, но разбрасываться водой здесь не привыкли, я попыхтел, пока приноровился, струя то истончалась до перекрученного шнурка, то вновь необъяснимо крепла. С мокрого белья капало и тюкало, я уворачивался, но безуспешно. Прыскали пруссаки, я наскоро застирал белье и кое-как обтерся, - и все время оглядывался: неровен час, войдет, сбросив тряпку, которой я обмотал дверные скобы, и которая обдавала ванну запахом вечности.
      В красном углу, где некогда вешали божницу, висело зеркало – сумеречный прогал, - чем ближе я подходил, тем больше углублялось зеркало; вблизи оно оказалось старым и желтоватым – от дряхлости амальгамы и желтоватых пятнышек, рассыпанных по краям. Зеркало запотело, я протер его полотенцем, в запятнанной, трудно различимой глубине маячил рослый парень: черные до синевы волосы, суховатая складка губ, впалые глаза в вывороченной кайме век (на корабле я подхватил блефарит и чесался), на подбородке – разбойничья щетина. Я не видел себя в зеркале пять лет. Это не я. Я – мальчик с розами на щеках. Это не я! – повторял я и ощупывал свое лицо руками.

      «Антон!»
      Я вздрогнул и натянул одежду. Анна угадала: рубашка оказалась мала и трещала по швам, кое-как я застегнул пуговицы. Вивенка давила на дверь, ветошь на скобах прыгала, посыпался хлор. Я размотал тряпье и впустил женщину.
      Она подтянула повыше оборки, изгиб голени был крутой, незнакомый. Налево зачесала волосы, черной линией обвела глаза. Это ей шло, глаза удлинились. Кошачьи, Афродитины уголки – к вискам… египтяночка… Оглядела меня:
      «Тебе нужна бритва. И новые брюки. А рубашка мала, я так и знала».
      Передник, вышитый крестиком. Она то бегала выплеснуть на корни тамариска спитый чай, то опускалась на колени и носки выгнутых ступней и шарила за ситцевой занавеской под шкафчиком. На жарочном блинчике, на допотопной  п л и т е  шипел и разбрызгивал плюхи жирный свекольный суп; Анна то и дело помешивала в кастрюле ложкой. Ее передвижениям зигзагом: стол, дверь, кухонная плита, - мешал я на своем табурете, я сдвигался к окну – праздный засидевшийся гость. Чужой дом, незнакомая женщина, чужие земля и вода за окном. Что я здесь делаю?
Чужое лицо вместо собственного.
      Я опять заблудился.
      Мы ели суп, пили водку из мелких – 0,25 – стопок, таких же, как у коменданта. Когда-то она любила вино, но здесь, на Острове, была только водка опаловой голубизны, вероятно, настоянная на манне небесной. От водки вивенка морщилась и розовела, - может, это был отсвет из западного окна.
      «Давно ты здесь?»
      «С сентября».
      «Как?..»
      «Через две недели будет полгода».
      «А как же я?»
      «Ты оберсвалец, - сказала она и подняла стопку. – А я из Вивена».
      «Ты получила мое последнее письмо? где я просил тебя ждать на конечной метро? получила?»
      «Ты просил меня ждать в каждом письме, ты разве не помнишь?»
      Нет, я не помнил…

      Окно кухни выходило на запад. Оранжевый поплавок – по пояс в томатной воде – загораживал горизонт; восточное окно ловило первые огоньки в невод голубоватых сумерек. Ты ешь, говорила Анна, не поднимая ресниц, на ее руках – там, где обнаженными руками касалась шаткого – на двух перекладинах – края стола, выступили стигматы - вмятины мясного цвета.
      «Ты ешь», - повторяла она.
      Я ел. Хлебал суп – свекольный, с кислой капустой, поглядывал на женщину. Ел. За подоконником колебался морской млечный путь, не по-небесному яркий, пунцовый. Сам с собой шептался пляжный прибой, набрасывал на валуны рваное кружево, стягивал, словно платок, снова набрасывал… За какие грехи нам досталась именно эта голгофа, Анна? Ты вглядываешься, изучаешь меня из-под ресниц…

      Оберсваль – проклятье – что ты с нами сделал…

      Оттолкнул тарелку: не солоно. Закусив губы, вивенка в сумерках – еще прозрачных – шарила по полкам, влезла на табурет, оступилась, зацепила оборки на своей нелепой юбке. Звук падения. Звонкий фаянсовый стук.
      Я бросился на звуки, на осевшее в темноте пятно силуэта: зашиблась? Она собирала черепки: солонку разбила… Соль скрипела под моими коленями, хлорид натрия на Острове был весьма крупноват и отличался горьким вкусом. Сказывалась близость моря, что ли? Я не увидел, а уловил мокрые дорожки на ее щеках, ее сбившееся дыхание.
      «Ты плачешь? Ну же, Анна, ты плачешь! Из-за чего?»
      Она трясла головой: солонку разбила, соль рассыпать - к несчастью. Я прижал ее голову к своему плечу: дурочка, - гладил, - нашла из-за чего разреветься. Она расплакалась совсем безутешно.
      Белели соль и черепки. Чернело море. Я обнимал ее – шелк коротких волос – как пять лет назад, дыхание твое, знакомое… Эти плечи, круглые позвонки вдоль спины - руки помнят… Глаза твои, Анна! их раскосость, тени на висках и на веках, смуглая египтяночка, вивенка… ртом я нашел ее рот – слаще всех плодов Оберсваля…       Посмотри на меня – это я! вспомни…
      В эту ночь, в старом флигеле, за изгородью из тамариска я познавал новую Анну, и в новой – чудилось мне – обретал прежнюю. Море дышало, языком вылизывало валуны, в полной тьме загорался и гас маяк – ориентир загулявшим рыбацким шхунам, – лил на волны масляный свет; под шум прибоя, отсвет маяка я познавал, что небеса не только над головой, но и под нашими ногами, Анна, и те же звезды раскинулись на океанской зыби, и не небесные куры, а небесные рыбы клюют наше добро…

      Когда я проснулся, было позднее утро, настолько светлое, что мне показалось, будто за окном белесо и льет дождь. Безмерным лавовым потоком – дом не вмещал его – в окно вливался ослепительный свет прозекторской, огибал провалы глубоких, как пещеры,  теней, застаивался в раскаленных стальных озерах, в блистающем шланге фиолетовой раскладушки, пятнистой от времени, трубах никелированной спинки кровати, где брызгал бикфордов шнур. Флигель был полон солнца, как кружка – пенного молока.
      Спросонья пошумливало в ушах. Я прислушался: шум оказался гулом прибоя. Отныне и навсегда я осужден просыпаться под эту музыку. Сквозь водяной гул и шепот слышался скрип шагов; за стенами кухни, задымленной после медицинской лилейности, шаркали башмаки. На мой осторожный оклик ответа не последовало. Не примерещилась ли мне ночь и черепки от солонки?.. Небольшое лукавство Города Одиночек – я никому не доверял.
      К скрипу прибавился треск и шелест рвущейся бумаги, я вскочил, поискал брюки и не нашел, выглянул в окно, обнаружил на заднем дворе, на бельевой веревке – полусухие – несмотря на жесткий ветер, а то и благодаря ему. Штанины громыхали, как две брезентовые трубы.
      Я перепоясал чресла простыней, миновал спаленку, сияющую алюминиевую змею, ослеп на пороге, а когда прозрел, разглядел, что задымленная кухня пуста, как весь флигель. Два льняных прямоугольника с природной мережкой вздулись, не прикрывая распахнутого окна, горячий, почти самумный ветер качался на ставнях, рвал застрявшее полотно.
      Балансируя на носках, я прокрался к ставням, по переулку гнал сухую поземку нехороший вихрь, а затем вывернул запоздалый рыбарь. В свете, прозрачном, тонком я различал синие крупинки на лоснящемся бритом затылке рыбака; вместе с удочками за его спиной торчала проволочная  м о р д к а. Стояла мертвая тишина, и только шум прибоя, незыблемый как тиканье часов, нарушал эту неподвижность. Шур-шур – хруп осенней листвы, которой здесь не было, - шелестели клеенчатые штаны рыбака. Обогнув тамариск, он спустился по лестнице; какое-то время я различал колечки в его стальной мордке, затем рыбак и его кивающие из-за плеча удочки исчезли под скальным выступом, где накануне вечером хохочущие русалки полоскали скользкие от морской слизи плавники. Море было вчерашним – живым, устрашающим.
      Между водой и воздухом залегла видимая черта. Рокот моря – голос живого гигантского существа – подействовал на меня умиротворяюще. Я высвободил льняной прямоугольник, затворил окно. На столе увидел блюдца, чашки, бумажный лист, неровно оторванный с краю: ушла скоро буду завтрак на столе поешь.
      Милая… не теми ли буквами ты метила голубей в Оберсвале?.. Я разгладил обрывок, вслух сказал: «Анна», - и уже понимал, что зову напрасно.
      Та, которую ждал, не придет.