Город одиночек 31. Острова. Пират-комендант

Наталья Волгина
 Острова.


                1.

      Жара стояла, хоть отжимай. Пахло нагретой полынью. Я плавился, отирая майкой лоб, шею, майка взмокла, однако пот выступал снова и снова.
      «Сразу видно, что вы из Оберсваля», - заметил проводник. Босоногий, хорошо провяленный солнцем, он поднимался по тропинке, прокаленной зноем, и на его висках не было ни капли. Впрочем, из его поджарого тела – породистой истощенностью он напоминал отощавшую борзую – трудно было выдавить и пот, и масло. Челюсть аборигена непрерывно двигалась, он споро, на ходу, лузгал семечки, сплевывал на подбородок, в траву, от самой пристани он надоедал мне своей болтовней, мешая слова с подсолнечником. Я мычал в ответ, ногами в ботинках поднимал клубы тонкой кирпичной пыли и радовался, что вещмешок пуст: едва Город скрылся, матросы Харона раздели меня догола. Несмотря на протесты, они вывернули мой рюкзак; хорош я был бы, если б попер с собой подстаканники…
      Поначалу я помнил об Анне, об Островах, но они обнаружили фотографию; слова: поганый урод, извращенец, - были наиневиннейшими в их устах. Что тут сказать… я и в больнице с трудом себя сдерживал, я полез в драку, это я-то… матросня колотила меня с наслаждением, с буйным огоньком в хмельных от безнаказанности глазах, я падал, вставал, они забили бы меня насмерть, если бы не капитан. Он приказал вернуть документы, пустой вещмешок и фотографию, спросил:
      «Что-нибудь еще?»
      Вскинутый подбородок Харона целил мне в грудь. Я промолчал, ощупывая разбитую в кровь физиономию. Больше всего я сожалел о книгах. В бойне матросы пустили по ветру подарок хранителя, бумажные хлопья летели по Лете, под зелеными мартовскими льдами река погребла и Сервантеса, и авиатора; этим летом к городским берегам еще долго прибивало размытые страницы с письменами на непонятном языке. Уцелевший атлас я нашел на корме; нищим, голым (пустой рюкзак, секондхенд на моих плечах, да книга по географии) я ступил на 5-ый остров, самый обширный в красной россыпи Островов.
      Заканчивался март -  пора осени на Островах, - южное солнце безобразно палило. Я не успевал за аборигеном, тот одолевал подъем суетливо, как все та же борзая, - бормотал, сплевывая шелуху, мол, гоняют его, гоняют, собачья должность, а он немолод, и обедать пора, а у него язва, и Мисон (на этом месте его застопорило: он прищурился на солнце, сладострастно подергивая ноздрями, чихнул в ладонь, обтер о штаны, а потом осмотрел, не осталось ли комочков слизи), Мисон жалеет средства (он произнес: срес-ва, сильно смягчив неудобоваримое –дст-), жалеет  с р е с в а  на мотоцикл, но не жалеет старого ветерана, и т.д.
      Порт и загнутый бумеранг мола остались внизу, каменный сарай с вывеской «Вокзал» торчал в стороне. Больше всего меня подивило на вокзале отсутствие мусорных урн и сильная захламленность сарая. Рыбачьи баркасы на причале да Харонов ковчег - единственное цивилизованное судно в этой дыре: почта, продовольствие, грешники с Большой земли… Чуть дальше виднелись лодки – скорлупой от подсолнечника; на стыке воды и песка море отливало перламутром и обжигало глаза. Несло гнильцой, тиной, морской капустой, вдоль берега сушились сети, сушилась рыба, раскинутая на холстах. К запахам моря мешался аромат соли, пустынного жара прогретой красно-кирпичной почвы, скудный запах листвы, привядшей на жаре.

      Тропинка поднималась вверх. Среди щебня, красной глины, разбитой пахучими полынными пучками, на поверхность вылезли валуны – каменными гладкими пузырями, - на одном из них – изумительном, в три обхвата, - я заметил надпись маркером: «Watch for roсk», - староанглийский, мертвый язык, добыча толмача. Я поднатужился и выдал нечто близкое рекламному слогану (и безуспешно вспоминал, где его видел): «Твой выбор – караул для рока». Караул для рока. Страж судьбы. Витязь на пустынном распутье.
      За валуном оказалось селение: кубики глинобитных халуп, до уныния плоских, до ужаса первобытных. Городок лежал не на склоне горы, а чуть ниже, в неуютной ложбине, лишенной зелени настолько, что она казалась коричневой впадиной. Местечко в несколько улиц, которые ручьями брали начало с пыльной площади, захламленной, как и вокзал. Особняком стояло двухэтажное здание; на коньке крыши безвольно поникла тряпица. По цвету я признал в тряпице оберсвальский флаг.
      «Дошли. Комендатура, елки зеленые, - сказал проводник и вытряхнул из кармана остатки семечек. – Ты заходи, командир скоро будет. Иди-иди, снутри прохладнее».
      В крайнее окно сунулась рожа: усы поперек малинового лица, раззявленный в жалком удивлении старческий рот, на темени – носовой платок, над хрящиками ушей стянутый узелками. Усач выскочил на крыльцо – смугло-черный, в коротких, поддернутых веревкой штанах, в немыслимых домашних туфлях без задников на босу ногу, - он возбужденно залопотал, сначала на местном наречии, потом – довольно бойко – на моем родном языке; он так тараторил, что я – как ни вслушивался – разбирал только некоторые слова. Проводник ответил, я снова не разобрал, я вдруг почувствовал себя не просто пришельцем – инопланетянином…
      Жестикулируя, перекликаясь, мой проводник и человек в платке заторопились вниз по улице; задники тапок усатого возбужденно хлопали по пяткам, взметывая фонтаны песка. На середине улицы проводник спохватился, крикнул: «Ты это… жди! Командир в порту, скоро будет!» - и нагнал усача, тот притоптывал в нетерпении, с его малинового лица не сходила жалобная гримаса.

      Я постоял, поднялся на крыльцо, боком ввинтился в дверь – побрезговал взяться за ручку. О самодезинфекции поверхностей здесь не слыхали. Моя первая дверь в городке – поначалу после каждого соприкосновения я вытирал ладонь, но после смирился. Несколько выкрашенных масляной краской дверей вели в коридор и были ничуть не опрятнее входной, как и лавки вдоль оштукатуренных стен, по которым змеилась целая армия трещин, и целая карта рек сверху вниз прокладывала русла, вспарывая сизый мел.
      Крайняя дверь было приотворена, я сбросил рюкзак на лавку и вошел внутрь. Никого не было. Два стула, грубый стол – ножки крепко ободраны, - ссохшийся тряпичный ком в левом углу, лопасти вентилятора – гадательная ромашка: любит-не любит, - в открытом шкафу вороха папок – вездесущий бумажный лист; здесь, на Островах – в крапинку прусачьих фекалий.
      Снаружи стрекотали кузнечики или их собратья в этой южной стране, и доносился едва различимый – жужжанием – рокот мотора; я вслушался, но что это была  за машина, определить не смог. С моего ракурса (я стоял у обрешеченного окна) улочки оставались пустынными и с неба были окаймлены бирюзовым, а с фундамента – глиняным: багрянец и охра.
      Дома, по южному плоские, мазанные шершавым мелом в яркие уличные тона (в основном в нечистый аквамариновый), выталкивали друг друга из общего ряда и были до уныния однотипны. Изредка попадались домишки из самодельного кирпича. Плыли вслед за солнцем пыльные окна, чахлого вида узколистные деревца отбрасывали на придорожную полосу прозрачные – призрачные тени. Вокруг ствола одного из эвкалиптов, у основания, возле углубленной почвенной ямки, обвился серый газетный лист, края его трепетали, как крылья гигантской бабочки. Сухие буруны: песчинки, ветер, шуршащий сор, обертки от леденцов, мятые сигаретные пачки, - все это клубилось, падало, рассыпалось, делало улицу совсем безжизненной. Песок и глина, местами круглый булыжник - каменные пузыри, - с дождями этот городок увязал в грязи. Я заранее его ненавидел.
      Толчок – и я подхватил рюкзак и побежал через крыльцо, через площадь к улицам, стараясь держаться тени, непохожей на тень. Солнце проникало всюду. До сумерек – отыскать логовище, а там – лодку – любую – украсть, ограбить, прибить – и прямиком на 12-ый остров (в какой он стороне, черт побери??)
      Вывернув в прогал между двумя халупами, я нос к носу столкнулся с аборигеном.
      «Ты чего? По улице в такое пекло? – крикнул он на ходу. – В комендатуру иди, там прохладней, ступай начальник в порту, скоро будет».
      Судя по бодрой рысце и отмашке локтей, бегать язва ему не мешала. Я остановился. Пот стекал по выемке хребта, задерживаясь в треугольнике между лопатками, и высыхал, - городок был прохвачен тягучими, душными об эту пору ветрами. На тонкой коричневой пыли среди оттисков человечьих ступней – робинзонада здешних островов – мои рифленые башмаки оставили след, тяжелый, как колея трактора. Помедлив, я вернулся в комендатуру.

      Дом под флагом был пуст. На столе появилась трехлитровая банка с водой; запотевшее стекло отливало бархатом. Я пошарил вокруг, стакана не обнаружил и пересохшими губами присосался к наглаженному ребристому ободку так, что заломило зубы. Толчки, с которыми гортань пропускала воду - крепко хлорированную… я пил и ужасался: хлор, колонны микробов, боже, кто из этой банки пил до меня?? – хлюпал и обливался, - так и застал меня комендант Островов: в растерзанной мокрой майке, с трехлитровой банкой в руках.
      Он прикрыл дверь, поскреб о дерюжку желтыми пыльными пятками, покосился на брошенный посреди кабинета рюкзак, краем клетчатого платка промокнул лоб и лишь после этого нащупал меня глазами. Я задержал дыхание, осторожно, без звука, опустил банку на стол.
      Он был сухоплечий, смуглый – или загоревший до черноты, - малорослый – едва ли выше 17-летнего Антона, и с первого взгляда показался старше, чем был. Неестественная, не по оттенку глаз смуглота, тонкий нос, когда-то перебитый в драке, маленькая бородка придавали начальнику Островов флибустьерскую лихость. Твердый яркий рот несколько скрашивал наружность Мисона, невыразительную, если не считать уверенных очертаний рта и флибустьерскую бородку. В толпе я проглядел бы его; разве что - нервность движений, экстерьер скуластого, чересчур загорелого лица и этот пристальный взгляд… мне захотелось съежиться и отвернуться. Пиратская бороденка поначалу подивила меня, мужчины Оберсваля бреют скулы, подбородок, растительность в подмышках, на икрах, в паху… тело мужчины должно быть гладким, как у младенца.
      Шокировали меня и манеры Мисона: когда он говорил, его взгляд ускользал, блуждая поверх головы собеседника; слушал же комендант всем телом, пиратским лицом, бледноокрашенными, по-совиному выпуклыми радужками, которыми он ни на секунду – устав или ради приличия – не отпускал моего лица. Он слушал – как глухие – глазами. Раз или два я повысил голос, Мисон усмехнулся, но глаз не отвел. Я смутился. Этот человек, как и городок за решеткой, мне не нравился.
      Он сел – ближе к столу. Я тоже взял стул; его зазубренное, не безопасное для штанов сиденье расслоилось. Между тем Мисон оголился, он ерзал, высвобождая плечи из хлопковой рубашки, на промежутке между столом и сиденьем ему было тесно, он покраснел шеей, лицом, однако тянул рубаху с плеч, а сняв, повесил на спинку стула. Уловив мой смятенный взгляд, снова накинул - не торопясь и делая одолжение, - его пунцовые губы снова тронула усмешка.
      Он допрашивал меня: фамилия, дата приезда, - словно грешников с Большой земли привозили на Острова пачками, ежедневно. Я говорил, но он уже не слушал, глубже вдвинулся в стул, из линованного журнала с выпадающей, на шарнирных ниточках серединой вынул пакет с печатями, вскрыл. Я помнил этот нарядный, с цепью  оплетающих по краю колец конверт, в котором было все: от первой извилистой тропки, где меня за руку учил ходить отец, до грехопадения, - из всей шелухи печатного текста, что пробегал глазами маленький комендант, я не знал только цифры. Мисон назвал ее. Номер моего острова не совпадал с номером острова Анны.
      «Может, есть пожелания?...» - вскинул выпуклые радужки Мисон.
      Я колебался. Страх приучил меня к осторожности; помедлив, я сказал: нет. Он принялся за мои верительные грамоты, въедливо, как некогда Блудяй, изучил аттестат, академичьи регалии откинул прочь; изредка Мисон задавал вопросы, я отвечал односложно, меня тяготил и сам комендант, и его откровенное нежелание заниматься мною. На Островах не носили униформы, комендант не использовал ни оберсвальскую сдержанную приветливость, ни оберсвальскую безличную улыбку. Я раскрылся только однажды, о чем немедленно пожалел: не без тайной гордости, скромно, но с некоторым достоинством заявил, что занимаюсь физикой небесных сфер, и хотя не доучился…
      «Космологи нам не нужны, - прервал комендант. - От  нас до галактик как до седьмого неба. Руками делать что-нибудь умеете?»
      «Я младший наставник, - упав духом, сообщил я. – Школа выпустила с аттестацией…»
      «Ох уж эти оберсвальцы, - сквозь оттянутые как для плевка губы проговорил Мисон. - Каждый третий приезжает с дипломом наставника».
      Я мог бы добавить, что неплохо вожу самолет и неважно играю на скрипке, но предпочел промолчать.
      «Ладно, - сказал комендант. – Что-нибудь придумаем. Послезавтра с вашего острова прибывает катер, а пока – осмотритесь. Кстати, вы есть хотите?»
      Последний раз меня кормили на корабле.
      «Нет, - сказал я, - я не голоден».
      «Зато я проголодался. Идемте, я приглашаю. Да вставайте же! Заодно расскажете, как там в Оберсвале…»

      Дул бриз, вечерело. Тени удлинились. К отдаленному рокоту неизвестной машины прибавились звуки и голоса; через низенькие калитки, любопытствуя, перегибались люди. Давешний усач по пояс высунулся из окна и переругивался с яркоглазой старухой в двух накинутых один на другой бумажных платках. Полукруглой хлопушкой старуха выбивала тканый косичками половик и тряслась, переступая с ноги на ногу, отвечая усачу чем-то похожим на сердитый лай, ныряла за половик и, полускрытая, корчила в косички рожицы, чем приводила старца в волнение, он будто чуял ее гримасы за колыханием коврика, за мерными взмахами колотушки – и бесновался.
      Завидев коменданта, старики юркнули в дом. Вдоль проволочного, на нескольких кольях забора – с его верхнего ряда свисали обрывки пестряди – расхаживали куры, ковыряли носом в земле. В соседнем дворе развешивала белье женщина, бесформенная, схваченная пониже груди розовым пояском трикотажной  ю б к и  - два полотнища, сшитые по краям (я похвалил себя за начитанность). Живот женщины – чудовищную припухшую почку – венчал обтянутый трикотажем кратер пупка, поверх пупка и розового пояска возлежали сосцы – не груди. Когда она перебрасывала сырое белье через протянутый по двору шпагат, живот ее колыхался. С пустым тазиком у объемистого чрева женщина заковыляла к ступеням крыльца.
      «Слушайте, - услышал я. – Нельзя же так пялиться на женщину! Чему вас учили в Оберсвале? Успокойтесь, девушка не больна, она всего лишь беременна».
      «Как?!»
      «Вы меня удивляете. Напомните-ка, за что вас сюда сослали? За интрижку с вивенкой, если мне не изменяет память?»
      «Ну, знаете!» - возмутился я, но он уже отвернулся, мне пришлось замолчать.
      Через несколько шагов я вновь обернулся – тайком от коменданта. Двор был пуст, ветер набивал пустые пододеяльники, встряхивал подвешенные за низ штаны.

      Дом коменданта, одноэтажный, низенький, тремя окнами выходил на улицу, двумя – в огород. Крытая толем веранда. Пристройка под скошенной крышей – по меркам маленького городка комендант имел неплохое жилище. На окне – створками в огород - умывался коренастый котище с белой бородкой. В окнах дробился случайный, из соседней оконной створки отсвет, дробь отражением падала в темную комнату, пятнала затененный огород, жухлый лук нездорового цвета, чеснок, увенчанный шарами, кипельными, с осторожной кровавинкой.
      За чесноком, на штукатуренной добела стене, в черной дыре двери соседского дома четыре женщины обедали, придерживая тарелки на сдвинутых под передниками коленях. Рядом с ними остовом гномьего корабля поднималась и опадала прислоненная к ножке стола коровья грудная клетка; с двойного ряда ребер, соскобленных добела, свисали клочки поотставшего рыжеватого мяса. Миски с мокрым мясным крошевом посреди стола, влажная требуха, овальное, с синевой сердце в перламутровой пленке… я почувствовал, как меня затошнило. Неподалеку в коричневой горячей пыли с коровьими кишками возились дети: две девочки с голыми коленями, крикливый подросток – заводила в этой игре, - и загорелый младенец женского пола в шелковой косынке и трусиках. Девчушка заливисто хохотала.
      Завидев Мисона, она отбросила кишки и побежала, выпятив пупастый живот, в стороны отставив шоколадные локти. Это моя, - сказал комендант и подхватил девочку на руки. - Благоверная в отпуске, на соседнем острове у своей матушки, а меня с мелочью оставила.
      Как все дети на Островах, дочь коменданта была смугла (не до эбонита - до янтарной корочки), грязна и перебирала зубами жвачку, улыбаясь ярким, похожим на комендантов ртом. Мисон пощекотал ее, она передернулась, хихикнула, из-под черных, темнее отцовских, прямых волос таращилась на меня выпуклыми, обведенными синевой глазами: шоколадный зрачок, лиловые, вдавленные пальцем полукружья.
      «Нравится дядя?» - спросил Мисон.
      «Нет» - сказала девочка и сердито спряталась.
      Откинув голову, комендант рассмеялся. Под пиратской бородой горло было белое, молодое. Я принужденно растянул губы.
      Втроем: комендант, поселенец из Оберсваля и девочка (она продолжала рассматривать меня из-под локтя), - мы вошли в дом.

      И все-таки я не верил!

      Увеличенная троекратно – от подоконника до обеденного стола под плюшевой скатертью – протянулась тень: цветочные горшки и подвижное, меняющее форму, очертания, объем кошачье тело – черный кот скреб бородку-отметину. Между горшками сидела вторая кошка, старая, облезлая, свесила голову и, полуприкрыв недобрые, оттянутые к вискам глаза (я вспомнил Анну – если вообще ее забывал), грела в солнечном пятне спину. Кисти плюшевой скатерти покачивались: едва Мисон приоткрыл дверь, как от стола колыхнулась тень и исчезла.
      «Нани! – позвал комендант. Я вздрогнул. – Нани, вылезай!» - он сделал движение, но удержался и не взглянул на меня.
      «Вылезай!» - повторил он с досадой.
      Из-под бахромы скатерти, лоснящейся на свету, показались плечи, опущенная голова, локти в бледно-голубых шелушинках; наконец, из-под стола выползла хмурая отроковица; с первого взгляда я дал ей лет пятнадцать.
      «Господи, как она поместилась под столом?» - вырвалось у меня.
      Девочка внимательно на меня посмотрела – исподлобья, зверьком, - съежилась, скользнула мимо, взгляд ее упирался в пол – фанерный настил, выкрашенный кубовой краской. Эмаль еще липла, поблескивала, слабый дух уайт-спирита оскорблял обоняние, поблескивали наличники двух дверей – в кухню и жилую комнату немногим меньше той, в которую вела застекленная во всю ширь веранда.
      «Это Нани, - комендант тронул себя за шею. – Нани красила пол и двери, пока мама уехала, Нани у нас за старшую», - голос его зафальшивил, поплыл.
      Искательность Мисона не обманула ни меня, ни двух девочек, отроковица притихла где-то за дверью, а ее сестра, пачкая в эмали шелковый шейный платок, кричала в неплотно приотворенную створу:
      «Нани, Нани, поиграй со мной, большие девочки играли со мной на улице!»
      Дверь отпахнулась, отроковица заплелась на пороге лодыжками:
      «Она меня не слушалась».
      Платье в клетку «пепит» доходило ей до середины бедра, колени были толстые, угловатыми чашечками вперед, кисти рук, ступни – совсем крошечные.
      «Нельзя, - благодушно сказал комендант и провел рукой по шейной косынке младшей дочери. – Надо слушаться сестру, Нани старше тебя».
      «Она меня не слушалась!» - повторила Нани.

      Ели с чугунной, в проплешинах нагара сковороды: отроковица сказала, что мыть тарелки не будет. Младшая девочка ерзала и болтала ногами, и метила в мои икры, хихикала, старшая успокоила ее шлепком по руке. Девочка скуксилась, покосилась было на коменданта, но тот не увидел: рылся в шкафу в поисках чайных чашек, - и снова принялась за еду.
      Я посматривал на старшую девочку. Ее полное имя было несколько вычурным: Антуанетта, - домашние звали ее Нани, она отправляла ложку за ложкой в рот безмолвно, хмуро, изредка откидывая со лба белокурые волосы, всклокоченные, сильно вьющиеся на кончиках; как она ни причесывалась, волосы стояли вокруг ее головы светлым облаком. Я никак не мог разобрать, что же в ней было – неловкая, щуплая... Разве глаза… У блондинистой дочери коменданта были темные, до угольной черноты – провал в бездну – глаза. Таких странных глаз я не видел ни до, ни после. Островитяне по большей части темноволосы и кареглазы; оттенок волос светлее каштанового обличает каторжанина или его потомков. Среди предков Нани явно затесался пришелец.
      Что касается глаз, была здесь невнятица… Она точно объелась наркотиков. Чернота зрачков казалась непроглядной настолько, что исчезло кольцо радужки, – и пульсировала. Позднее я обнаружил, что пульсировали зрачки, расширяясь, заполняя радужку. На свету глаза светлели – зеленые? оливковые? – она так быстро отводила взгляд, что я затруднялся в выборе цвета.
      Антуанетта сидела за плюшевой скатертью, точно чужая. Я скоро почувствовал, что ее чужеродность столу, дому – как будто девочка здесь впервые, - неслучайна и не зависела от чужака. Начала она с того, что уронила под скатерть вилку; затем все-таки снизошла и принесла тарелки – по одной на брата – и покраснела до испарины, когда сказала - глаза в сторону, - что вымоет и тарелки, и чайные чашки, и закашлялась, безобразно смущаясь. Мисон хлопнул ее по спине, на что она сердито передернула лопатками. В дочери коменданта ощущалась враждебность ко всему, что ее окружало. Не раз и не два я поймал на себе ее взгляд – она изучала мою измочаленную дорогой майку, руки (у меня была оберсвальская привычка прятать большой палец в кулак), мои рифленые башмаки, мой рюкзак - электронный торгаш из магазина «Небо туриста» вибрирующим баритоном предлагал в нагрузку к уцененному рюкзаку складной автонасос к надувному матрасику, велосипед «Новое аэро» для полетов во сне и наяву и прочую дребедень, которая (приобретал ее академик) весьма экзотично смотрелась бы на Островах, в этом побеленном деревенском домишке – если бы чуть раньше не досталась мореходам с «Ковчега»…
      Сходная с Мисоном манера вслушиваться, не спуская глаз, раздражала, стоило встретиться с отроковицей взглядами, как она отворачивалась. Я вынул из рюкзака атлас – хоть чем-то ее занять, девочка растерялась, едва не уронила книгу и тут же коротко подралась с сестрой – малышка вцепилась в золоченый обрез с другой стороны атласа.
      «Нани, она отдаст, - сказал комендант. – Она же маленькая».
      Нани уступила, сидела с другого угла скатерти с непроницаемым красным лицом, к побагровевшим детским щекам опустив светлые на концах ресницы.

      Ее отец спрашивал: город, Университет, - у нас отыскались общие знакомые.
      «Вы преподавали в ОГУ?» - спросил я.
      «Нет, учился… когда-то».
За верандой выстрелила калитка, по ступеням вприпрыжку поднялся мой знакомец – язвенник-проводник. Он по-свойски приволок из кухни табурет, опробовал скудным седалищем его край и разом отяжелел, растекся, приложив к диафрагме растопыренную пятерню, где поверх вздутых вен лиловело: Н а т а ш а.
      «Вольно ж тебе бегать», - заметил Мисон и поставил на стол чистую чашку.
      «Старик опять воюет с Бавкидой», - отдышавшись, произнес проводник и глотнул из чашки.
      «Знаю, - нахмурился комендант. – Видел, когда шел домой».
      «Если он примется за старое, спросят с тебя. Это… - язвенник обернулся ко мне, - колотит бабу почем зря, а комендант - отвечай».
      «Он обещал мне ее не бить», -  сдержанно проговорил Мисон.
      «Обещал! Он-то пообещает, а водка? Да и… странная она», - вполголоса, больше для коменданта, чем для меня, абориген рассказал анекдот о старике и его Бавкиде.
      «Ладно, - прервал комендант. – Ты бы погуляла с сестрой», - сказал он отроковице.
      «Не хочу», - ответила девочка, из-под малиновых бахромок высвободила колени и, спотыкаясь, как человек, который ждет взглядов в спину, ушла в кухню.
      «Тяжело тебе с ней. Не своя – она и есть не своя», - обронил язвенник.       
      Комендант поднял брови – он не принял сочувствия. Младшая девочка кинулась за сестрой, она волочила книгу за переплет, раздернутый как золоченые крылья; лепестки атласа – веленевые страницы рассыпались - мое сердце екнуло, я подхватил атлас снизу, и малышка отдала мне его с той доверчивостью – привилегией обаятельных, требовательных детей, которые после минутной заминки щедро, без умолку с вами разбалтываются. Приоткрыв дверь, я пропустил девочку.

      Белое – известь стен. Синее – мазаный настил пола. Процеженные сквозь стекло, колыхались оранжевые блики, когда, успокаиваясь, колыхалась в оранжевом тазу вода.
      Посреди кухни дочь коменданта намыливала стаканы, и рыжий свет одевал ее локти в перчатки, пачкал штукатурку стен, потолок, по которому перевитым шнуром протягивалась проводка, в персик и апельсин красил просроченный календарь позапрошлого года: в небе потусторонней, атласной синевы повис биолет – легкий, беленький. Он мог лететь в Оберсваль. Этого хватит для счастья.
      Календарь преследовал утилитарную цель: скрыть ручеек в лопнувшей побелке. Таз. Допотопная электрическая печь. Я почувствовал себя европейцем на острове дикарей, в моих карманах звенели бусы, островитянка-отроковица отводила прельстительные глаза – зрачок во всю радужку и глубокий раек, – она знала себе цену – на вес золота, а ее сестра – с этими оттененными синью глазами, голеньким перепачканным животом… теперь я знал, как выглядят девочки… - сестра заявила Нани-Антуанетте: я посмотрела, но все равно тебе не отдам, смотри-и, какие картинки! Она картавила, язвенник подтрунивал над ней: скажи рыба, - на что девчонка, хитро сощурившись, отвечала: камбала! – и все смеялись, кроме ее сестры.
      Подобрав под себя ножонки, малышка сидела на диване, крытом чем-то под кожу, старая кошка точила когти о его спинку, позевывала, поглядывала на людей. Скоро девочке надоела книга, она листала географию, пришептывая: один плюс один, - впрочем, я не знал, с какого возраста дети на Островах обучаются счету.    
      Оставив атлас, она взялась за животное: зацепила поперек облезлого брюха и подставила розовое лицо. Кошка нехотя лизнула. «Фу», - засмеялась девочка, оттолкнула кошку, вытерла нос, поерзала по коже дивана трусиками, сползла на пол – театральный плюх, - лукаво, из-под прямых бровей глянула на меня, на цыпочках, кривляясь, перебежала к веранде. Вскоре ее голос  – золотой, переливчатый – донесся с улицы.
      У Нани под клеткой «пепит» шевелились лопатки; с низко склоненной головы свисали, загораживая лицо, загнутые на концах пряди, посуда светилась. Круглые стаканы на деревянном буфете отбрасывали кольца Юпитера, граненные – пучок переломленных в метелку лучей. Кухня была с яркой, солнечной стороны. Дю сказала бы: срачник. Крошки в трещинах, сквозистая меховая пыль, пожелтевшая до слоновой кости известь, крап мушиных меток, жирная чадная грязнотца на дверцах буфета, пузырьковая пленка в мутной пузырьковой воде, - все рисовалось солнцем с безжалостным правдоподобием.
      Я взял стакан, щелкнул по донышку: «Хрусталь али нет?» - и подмигнул со всей развязностью, и после долго вспоминал и залихватский тон, и гусарское подмигивание, и географию сбыл ей с рук, чтобы насытить совесть – избавиться от мелкого посасывания в душе – ощущения промаха. Она водила прозрачными пальцами в мыльной воде и в ответ на мою неуклюжую попытку флирта едва улыбнулась – слабо, робко. Бледное подобие моей залихватской улыбки – это было все, чего я добился от девушки. Проклиная всех женщин и всех детей, я вернулся к мужчинам в столовую. Сквозь крики детей на улице пробивался все тот же ритмичный рокот.
      «Трактор», - пояснил проводник.
      Здесь, на горе, сушь и камень, - добавил он, - но в долине можно сеять.
      Ах, тут еще что-то растет! – вырвалось у меня.
      Комендант прищурился: а что, в Оберсвале булки на деревьях растут?

      Земля. Красные пашни. Телеграф. Электричество. Раз в месяц – корабль с почтой, узниками, гуманитарным грузом с Большой земли. Остров робинзонов, отставший от цивилизации на тысячу лет.
      «А лодки? Баркасы? Взять и уплыть!» - волновался я.
      «Куда-а? изловят! Да и это… зачем? Нам и здесь неплохо».
      В Оберсвале, в камере три на пять метров ты мечтал о свободе, Антон. Ты свободен – в пределах острова. Камера раздвинулась, наполнилась светом и воздухом, обжигающим солнцем, которое скоро заставит тосковать по Оберсвальской зиме. Конец марта на Островах – конец сентября в Оберсвале; изнурительное по жаре лето сменяется засухой осени.
      Голос проводника:
      «Погоди, вот придет весна…»
      Весна. Весна – это март. Весна будет осенью. Золотое сиянье и ослепляющая глубина теней. Капель. Лед, прозрачный, точно лицо Снегурочки. Ноздреватые сугробы просели и тают изнутри. Из-под изъеденной ледяной корочки – сказочных врат над весенними водами – бежит, заворачиваясь, ручей. Пронзительно, по-птичьи, перекликаются дети, обжигают голые руки в воде, пускают кораблики. Кусок фольги, бумажная треуголка, щепка, ветка шиповника – с ягодой, клочком алого шелка на сучке-флагштоке, - посмотри, не твой ли кораблик плывет, Антон? Не ты ли бежишь за корабликом, не ты ли?..
      «Как можно здесь жить?»
      «Не знаю, - сказал проводник. – Мы привыкли», - и почесал в ухе, посмотрел, не осталось ли на ногте серы.
      Комендант Мисон вглядывался в мелкий, из многочисленных клеточек переплет застекленной веранды; на небе не проплывало ни облака. На веранде в парном теневом пятне на застиранном одеяле сидела девочка, за позолоченные уголки переворачивала страницы атласа.
      «Погоди, - сказал проводник. – Ты это… девушку видел? В комендатуре? Я ее к тебе послал, может, тебя дожидается? Ждет парня из Оберсваля, почитай полгода. Да вон, командир знает!»

      Я не поверил, но проводник по слову разматывал ариаднину нить, назвал и имя, и остров, какой 12-ый! командир лучше знает, где кому жить!
      Я не верил. Он суетился, обшаркал ягодицами табурет, ладонями – выступ под плюшевой скатертью, не утерпел и нырнул во двор: я мигом, я сейчас ее приведу. Комендант по-прежнему смотрел в небеса. Небеса бликовали. Ликовали в мелком стекле, к стеклам льнул драгоценный покров – позолоченная пыльца заходящего солнца. МукА. МУка…
      Анна. Сейчас придет Анна, Антон….
      Я говорил: сейчас, но радости не было. Вдруг захотелось выбраться из-за стола, из дома – беззвучно, чтобы не заметил Мисон. Все получилось слишком быстро, слишком уж разом. Она рядом. О н а  р я д о м. Я повторял слова, безвкусные, от ожидания утратившие смысл: сейчас придет Анна, - и ничего не чувствовал.
      Лишь сердечный стук: тики-тук, тики-тук, - разгорался сильнее; с чего бы это, если я абсолютно спокоен?

      В комендатуру добряк шел, к дому Мисона семенил символической трусцой, заменявшей бег; его догоняла женщина. Она была в юбке с оборками. Я привстал, сквозь стекло, запорошенное мукой, я плохо видел. Краем глаз я уловил болезненный вздрог на невыразительном лице коменданта, слепило, изо всех щелей жарило солнце, я жмурился, ненароком сбил со скатерти чайную чашку, с чего бы это, если я абсолютно спокоен?...
      Я ее не узнавал.
      Черная, прямая как свечечка, Анна шла через веранду – сквозь сколки солнца, сквозь золото, просыпанное к ее ногам – босым… и оставляла на нагретом деревянном настиле крупицы песка. Я вглядывался. Я ее не узнавал. Она была другая.

      Я помнил девочку  с русой косой, хрупкую, с завитками на худенькой шее, а ко мне поднималась женщина – сильные бедра, плечи, истончившееся, желтоватое от загара лицо, бледное под меланином. Вокруг плотных икр плескались оборки, короткие волосы, потемневшие от родов и частой стрижки, едва покрывали лоб.
Она остановилась в трех шагах, как споткнулась, тревожными, больными глазами обежала меня – с головы до нечистых носков (здесь, как в Городе Одиночек, при входе снимали обувь), попыталась улыбнуться. Странным образом я видел всех четверых: незнакомую Анну, Мисона, вилкой царапающего на столе что-то свое, личное, дочь коменданта и ее внимательные - чернее ночи очи над географией - и старого язвенника, сквозь одышку роняющего слова:
      «Она ведь? А я что говорил, елки зеленые! Что встали-то? это… поздоровайтесь, поцелуйтесь!»
      Сухими, неловкими губами я ткнулся в щеку той, что некогда была моей Анной.
      «Привет. Как живешь?»
      «Здравствуй, Антон», - отозвалась она. Голос у нее остался прежним.