8.
Отец не вошел в палату – ворвался; полы хламиды – распашной, долгополой, - разметались, он хотел говорить и не мог, губы тряслись.
«Не надо, папа!» - я загородился локтем.
«Ост-ова, Антон! – от волнения он плохо проговаривал слова. – Ост-ова! Что де-ать??»
Душили спазмы, маленькие конвульсии сотрясали горло, отец обхватил ладонями мои виски, задышал: «Погоди, все уладится, я все устрою, есть же квота на помилование, в конце концов!» - взвизгнул он. Я рыдал у него на коленях, он гладил отросший ежик на моей голове, и так непривычна была для меня ласка, что я рыдал и не мог остановиться.
Мои детские, полные тщеславия сны. Улицы, город, свобода. Пророчества, волхования, новый Мессия – антиЦереус – слово и дело – я иду впереди горожан. В люциферовых – дьяволовых мечтах я восставал против бога… младенческая наивность…
Оберсваль не допустит прокаженного до отцовской груди.
Потускневшие лампы – театр закрыт. Незрячее Око. Окно – разверстое - огромными, от века до века, очами смотрит на крыши, арки и купола. За твердынями – лунный отсверк воды, запад города рассекает отточенный меч – Лета, главная артерия Земли. Урок географии: речной порт Оберсваля. Туристические лайнеры («Титаник», «Миллениум»), сельские катера, яхты-трансформеры на воздушной подушке. Некое суденышко – Хиронов ковчег для арестантов. Вниз по течению – вдоль изгибов артерии - неотвратимых, словно поворот судьбы. Вода уводит, подманивает, обманывает, солнце справа по борту подсвечивает бабочкиным крылом, осеняет безумной надеждой на возвращение, но ты плывешь по безвозвратнейшей из рек, и убегают вдаль, растворяясь не в памяти – взвеси воздуха – обрыв, суглинок, ласточки, прибрежные города, один румяней другого (но краше всех – Оберсваль…) Дельта – кружевной рукав, остов истлевшего до жилок листа взрезами в шелестящий – мыслящий – тростник, где остатками чуда - сиреневый лотос, чьи корневища (лакомство, если в сахаре) отбивают память – тотальная амнезия - у проплывающих мимо экс-академиков и экс-горожан. Три моря и океан одолевает ковчег, и вот там, на скосе выпуклого живота глобуса – крап точек, выжженных докрасна. Двойной коралловый ярус. Острова. Здесь нет аэродромов, нефти, золота, лесов, маслянистого на вкус и цвет перегноя.
«Господи! – я упал на колени, захлебнулся перед распятым на оконной решетке небом. – Я прошу о прощении, господи! прости меня и… и Еву, мы неразумные дети, но разве наша вина, что по нраву нам яблоки, господи?!»
Дверь уехала влево, я едва успел подняться с колен. В палату боком, задевая углы, вошел человек, маленький, полный, зеленолицый; я не сразу признал в нем Листоедова.
Пообвыкнув, зеленый человечек краешком ягодиц придавил табурет, сложил объемный пакет на коленях. Неловко (я не знал, как здесь, в камере держать себя с архивариусом), я развел руками: вот…
Он покивал: «Вас отправляют, я знаю. Меня не пускали, но я настоял. Мне хотелось проститься с вами. Здешние жители так немного читают».
Я был тронут. За полгода он еще больше позеленел и спал на ходу; с хрустом архивариус развернул пакет, вынул три разбухшие от сырости книги с покоробленными, почти фанерными на первый взгляд страницами.
«Возьмите. На память. Нельзя в дорогу без книг. Берите-берите, у меня там еще остались».
Там были: второй том «Дон Кихота» (год или два назад я ознакомился, снес отступления, побочные ветви сюжета – взлелеянных пасынков основной, гидальговой ветви, ради – прямо скажу – неоправдавшихся надежд), затем азбучного формата книжечка без обложки, но с фамилией авиатора (то-то я был удивлен!) и географический атлас; он сохранился лучше двух первых книг. Когда я развернул пятисотстраничный томище, расцвеченный вкладками, малопонятными на первый взгляд, - из корешка выпала бумажная гармошка с ноготь величиной.
Совсем забыл, сказал архивариус. Молодой человек просил передать. Такой белокурый, помните, он больше научной литературой интересовался. Он был вашим последователем: повсюду ходил за вами.
Микроскопическим, смазанным почерком Вано писал:
«Антон, не бросай мою записку прежде, чем дочитаешь! Я знаю, что поступил подло – сдал твои письма, но я не мог иначе!!! Не сдал бы я, сдала бы девчонка с кухни, или ты, или твоя из Вивена, у тебя папочка, а меня выгнали из Управления и грозили вычистить из ОГУ. А я не могу вернуться в трущобы! Если мы увидимся, я тебе все объясню… Черт, о чем я?? Тебя ссылают на Острова… Антон, если это может искупить мою вину, я случайно узнал, что твоей девчонке для проживания назначен 12-й остров. Запомни: 12-й! Ну почему все так несправедливо?! Прости…»
Помедлив, я разорвал листок пополам, скомкал, бросил под стол.
«Спасибо», - сказал архивариусу.
«Не стоит, - отозвался тот. Рассеянно оглянулся. – А у вас тут мило. Сюда бы книги. Зачем вы уезжаете? Оставайтесь! – и принялся рассуждать о благозвучии стихов русского поэта и о сочетаемости звуков вла- и вал-.
Я вгляделся: нет, он был трезв. Разве что лицо несколько подернулось плесенью. Мне вдруг нестерпимо захотелось на воздух.
«Вам бы прогуляться», - осторожно сказал я.
«Да-да, я и сам собирался! Схожу на третий этаж, к главврачу. Крыша опять... прохудилась…»
Он подал вялую ладонь, в которой под мяском, казалось, не осталось ни косточки; коридорное эхо, швыряя звуки, донесло до меня его шаги, шарк, шлепанье, кашель, неразборчивую воркотню… потом и это стихло.
Рейс назначили на девятое марта. В палате побывал человек из консульства: ознакомление пациента с условиями, - и бухгалтер с ведомостью, где на одной из страниц в графе «оплата за проездной билет» остался мой скромный росчерк.
«Повезло вам с фамилией!» - ухмыльнулся бухгалтер.
Они все как-то разом распустили языки, не стеснялся подмигивать даже уборщик – тот самый, который некогда поддерживал под локоток деда, Антона Антоновича. С тех пор, как погасло Око, уборщик завернул только раз; сверху сеялась штукатурка, форточку оплетал долгоногий паук, я гонял его свернутым полотенцем, но тот был куда изворотливей, хоть и питался святым духом, потому что в камере не водилось ни тараканов, ни мух.
Несколькими днями раньше, в самом начале марта, пришел академик, он нес под мышкой новенькую кожаную папку, придерживая почтительно, словно тонкую четырехугольную бомбу. В углах его губ пузырилась радость, я никогда не видел отца таким несдержанным и таким… счастливым.
«Смотри, что я принес», - сказал он. Среди продырявленных дыроколом бумаг я увидел лощеный лист, на такой бумаге составляли прошение.
«Что это?» - спросил я.
«Да ты смотри!» - закричал академик, он посмеивался, не раскрывая губ; казенный, среднего формата текст, - я прищурился, - от руки вписаны мои имя, фамилия, сословная принадлежность и – единственная строка снизу: помиловать на основании статьи такой-то, - и красными чернилами подпись. Печать.
Вся жизнь – на белой бумаге. От школьных тетрадей для начального счета – до дневника, украденного Ивейном. Ты помнишь Ивейна, Антон? Это тот, кто любил тебя. От приговора, отпечатанного экономным форматом, - до белых голубок Анны. От трухлявых книг, изъеденных молью, - до записки Вано, до листа гербовой бумаги, составленной языком безликим, сухим…
«Все закончилось, Антон», - сказал академик и снял очки. С его усталого - припухлости в подглазницах, - глянцевого молодого лица разом сошло торжество. На вороте распахнутого плаща (отец впервые вошел без халата) свернулись снежинки – первого марта в городе выпал снег.
Снег существовал самостоятельно, неспешно вышивал под разгоравшимся ветерком, перекрывал кораблям трассы, ягнячьим, безвинным пухом припадал к земле. Снег падал пять лет, что я сидел за решеткой, снег будет падать и без меня. Засвистят поезда, потянутся самолеты, мой Город переживет всех и вся, и будет гореть и плавиться через белесую мглу – бриллиант на гладком челе планеты…
Пуп Земли, вечный город…
Я держал в руках вольную.
Красные чернила местами рассыпались в бисер, перо было новым, или наоборот – почти кончилось. Неужели тебе знакомо милосердие, Оберсваль?.. Под моим столом, как неделю назад, валялись смятые обрывки – записка Вано. После приговора палату не чистили.
«Я увезу тебя в Гавань, - сказал отец, – или в горы. Ты хочешь в горы? Горный курорт – вещь полезная…»
После первой, минутной радости он выдохся и едва говорил. Я прервал его:
«А Анна? Что будет с ней?»
Причем тут Анна, отозвался отец. Слегка дернув плечами, выговорил:
«Анна отправится на острова».
«А я?»
«А ты – останешься в Оберсвале».
«Но ведь это несправедливо».
«Но что я могу сделать? – закричал отец. – Ты прекрасно знаешь, что я мог просить только за своего сына!»
Всей кожей я ощущал, как из палаты уходила радость.
«Почему нас нельзя отпустить? ее, меня? мы никому не сделали зла, мы просто любили друг друга…»
«Замолчи! – он оглянулся. – Вы подаете дурной пример. Если вы и виновны меньше других, то и… виновны больше. Именно потому, что любили. Если бы это был просто разврат… Вы подаете дурной пример. Еще Цицерон говорил, что покончить с противоестественной любовью можно только осудив ее всем обществом».
«Тогда вопрос в том, что считать естественным».
«Я устал, Антон. Мне попросить у тебя прощения за то, что ты сюда попал? Или извиниться за помилование, за эту бумажонку, которую я клянчил, и которую никому другому просто не дали бы? Кого только я за тебя не просил!»
«Но я виноват, а горечь досталась ей…»
«Все, - остановил он меня ладонью. – Ее вина не меньше твоей. Не вынуждай меня оправдываться. Это, - он приложил ладонь к бумагам, - это все, что я могу тебе дать. Это немало, это, - он кивнул в сторону зарешеченного окна, - Оберсваль».
Ты щедр, мой отец…
Вечерело. В ранних сумерках расходилась вьюга, далеко внизу мела крутая поземка, поджималась, плюхалась, как ужаленная собака цапала собственный хвост. В свете ламп меня вновь поразило, как молодо выглядит мой отец: ни морщин, ни теней в носогубных складках. Узкоскулое, голубоглазое лицо академика было на редкость глянцевым.
«Сколько тебе лет?»
Бог знает, зачем мне понадобилось…
Он машинально ответил и спохватился: ты разве не знал?
«Нет, - проговорил я, - я не знал».
Мне двадцать три. Когда я родился, отцу было немногим больше, чем мне сейчас. Но молодой человек его возраста, - соображал я, - едва с университетской скамьи, не может стать отцом. Ни один институт репродукции не допустит… По всем раскладам я должен был появиться на свет не 23 года назад, а лет пять-шесть. Я не решался взглянуть на отца. Ну же, папа, скажи, что я ошибся! Заморочь, обмани, прикрикни…
Но он улыбался – слабой, ненадежной улыбкой, – не знаю, - сказал он, - наверно, это у нас в крови…
Под заоконную пляску метели, которая пригоршнями швыряла в стекло конфетти, отец говорил, а я все ниже наклонял голову.
Это было наваждение, сон, тоска… В том, что мои родители повстречались, был элемент случайности – одно из множеств мимолетных, мимоидущих столкновений большого города; чтобы родиться у меня был один шанс из миллиона – или сто шансов из ста. Отнюдь не сразу они сошлись, ходили вокруг да около. Ева была старше и смелей моего отца. Их подвела мелочь, досадная обмолвка; когда их взяли, моя мать была на пятом месяце беременности.
«Я каялся, Антон. Еще бы! Ведь возглавлял комиссию твой дед, я начинал карьеру в его лаборатории».
Ему дали три года. Еве – семь лет строгого режима.
«Когда я вышел, узнал, что она родила мальчика. Тебе было два с небольшим, ты очень походил на нее. Твой дед возражал, но я все же оформил опекунство».
«Он никогда меня не любил!» - вырвалось у меня.
«Он боялся, Антон. Незапланированные дети, рожденные матерями, - генетический хлам. Никогда не знаешь, чего от них ждать, что получится… Мне дорого стоило усыновить тебя».
И тогда я спросил о своей матери.
Он медлил, словно ждал, что я помогу, однако я не отрывался от черного окна, на его лаковой поверхности скользили тени – моя и отцовская, - с провалами вместо лиц, рук, а в глубине – стоило по-иному сфокусировать зрение – перемигивался черно-синий, в сухих вьюжных заносах, Оберсваль; я не отрывался от окна, и отцу пришлось заговорить снова.
«Когда закончился срок, ее отправили на Острова».
«И ты ничего не сделал?»
«А что я мог?»
«Ты не вступился за мою мать. Ты струсил!»
«Но что я мог?!»
Он прикрывал глаза рукой, а я хриплым от ярости голосом бросал ему в лицо: ты струсил! ты предал мою мать! предал! предал!
Я не знал биологической матери, не знал, нужна ли она мне или нет, я обвинял его… трудно сказать, что заставляло меня задыхаться и сжимать кулаки: стыд за Иегову, страх, что сбылась детская нечаянная мечта, сочувствие к нежному чуждому племени, причастность к которому – не вливаясь – я ощущал… И разве по матери, Еве, не был я наполовину из женской крови?.. Я кричал, а отец, как от плевков, отгораживался от моих слов локтем и кричал в ответ: что я мог сделать?!
Я попытался унять дрожь. Отец наполнил стакан водой из-под крана, протянул боязливо. Я отхлебнул: обеззараженная вода Оберсваля, - и со всего маху запустил в дверь. Стакан упал, лопнул, на ковре скудного больничного цвета растеклась выпуклая – оплавок стекла – лужица, потемнела, впиталась в ворс. Академик беззащитно моргал. На столе в раскрытом портфеле, белел лощеный лист картона. Прошение. Тугой четкий шрифт, бисер – красным по белому – сочней июньской ягоды. Июнь в Оберсвале зелен, душист… Тебе решать, мальчик.
Анна, неужели неучастие во зле – это благо? Если так – немного же нам надо…
Не мой отец приговорил мою мать. Но почему я его обвиняю?
Но… что он мог?
И что могу я?
Анна, я не могу дать тебе вольную, но я могу освободиться сам.
Но разве согласие со злом – не есть зло?
Анна, моя белокурая Анна из Вивена, я не могу тебе помочь, но я не буду участвовать во зле. И если в грехе виновны мы оба, значит, у нас будет один на двоих ад.
Не без усилий, несколькими рывками, я разорвал прошение. Отец охнул: господи!
Дрожащими руками сгреб обрывки в портфель:
«Пойду в канцелярию, там можно оформить дубликат».
«Не трудись, - сказал я. - Я поеду на Острова».
Он остановился, забыв руки в портфеле, и вдруг взорвался:
«С-с ума сошел?! совсем сбрендил в этом вшивятнике? Ты знаешь, что тебя там ждет? Я потратил на тебя двадцать лет жизни, а теперь ты бросаешь меня, чтобы в каком-нибудь заокеанском срачнике трахать свою полоумную??»
Я ухмыльнулся: что за жаргон, папа. В Академическом словаре нет таких выражений.
И тогда – впервые за двадцать лет – он меня ударил.
Лицо его стерлось – так внезапно он побледнел, - он стоял, уронив руки; моя скула горела, бей, пригласил я его, ударь еще, чего ждешь?
Он снял очки, к полуприкрытым векам приложил заплясавшие кисти, из-под пальцев, узловатых суставов брызнуло; за окном давным-давно перестало вьюжить, и половинный ломтик луны повис над театром Мольера, зацепив невидимый в темноте шпиль.
Два дня паковали вещи. Мне дозволялся один рюкзак, а отец норовил сунуть и кофеварку, и серебряные подстаканники. Я протестовал, тогда он притащил надувные подушки с обогревом и пылесос для чистки одежды. Всего сильнее его тревожила валюта:
«С оберсвальским рублем будешь жить и на Островах, - говорил он и без всякой связи добавлял, - Телекоммуникаций там нет, я узнавал, Сети тоже, только телеграф и почта. Ты пиши. Вдруг что-то понадобится…»
В одной из рубашек – отец притащил мои вещи, но они не подошли, так сильно я вырос и раздался, - я обнаружил серебряный медальон и цепочку. В груди застучало. После пяти лет изоляции мало что связывало меня с прошлым – разве что надежды на будущее, да этот простенький медальон с кошачьим глазом; я спрятал его за шелковой подкладкой вещмешка. За лирообразным столом отец возился с бумагами: свидетельство о рождении, школьный аттестат, справка из ОГУ о неполном высшем образовании, грамоты на шестисотлетнее академичество… У отца были свои надежды на будущее:
«Может, когда-нибудь ты вернешься…»
Среди бумаг я обнаружил женскую фотографию.
«Возьми себе. Забирай совсем, - не отрываясь от стола, сказал отец. – Это Ева».
С небольшого, 3x4 изображения (женщина фотографировалась на водительские права) на меня смотрела смуглая темнобровая горожанка: ласковые глаза, подвижный, улыбчивый рот.
«У тебя ее лицо», - сказал отец.
За несколько дней он постарел, лишился глянца, теперь он выглядел, как подобает человеку, сына которого ссылают на Острова. Он едва себя сдерживал, а ведь я еще не уехал, и впереди была вечность, и нужно было копить страдание по капельке, - чтобы хватило на всю оставшуюся жизнь, мафусаиловы долгие веки, бесконечную одинокую оберсвальскую ночь, когда никто никогда не поможет…
Но ты сохранил фотографию, мой отец, - думал я, когда корабль отчалил, и отец махал мне с берега носовым платком, - спасибо. Ибо кто сумеет примирить нас, как не эта смуглая женщина, и на прощанье я скажу, что всегда тебя любил, хотя мне всегда тебя не хватало, но я все же любил тебя…
И слабая, слабая мысль не давала мне покоя: вот сейчас, уезжая, бросая, не предаю я ли в свою очередь отца?..
Корабль качало. В начале марта Лета покрыта льдом, и зимний путь зыбился и качался, и уносил в Океан, и месяц потучнел и нырял в облаках, и плыли облака - мотки лунной шерсти, развешенной для просушки, и месяц подсвечивал шерсть изнутри, и пряжа дымилась.
Корабль несло. Все дальше уплывал Оберсваль, я потерял из виду пристань, нелепый платок отца и теперь провожал глазами башни, арки, мосты, купола – хрупкий город, дрожащий бриллиантовыми огнями.
Прощай, Оберсваль!
Мой рай, я оставляю тебе частицу своего неумного сердца; если нужна тебе эта жертва, прими ее. Здесь слезы, стыд, упоение, - все то, чего ты так опасаешься. Ты избегаешь страданий – он прибавляют морщин, боишься боли – боль укорачивает жизнь, бежишь чужой истины, подменяешь мудрость любопытством. Ты согласен не знать счастья, лишь бы не ведать горя, берешь, но скупишься отдать…
Так оставайся! Я и Ева найдем приют на нищей земле, вспоим ее слезами, потом, и она отблагодарит нас сторицей.
Под белым покрывалом спи, Оберсваль. Придет весна, она тебя не разбудит.
Спи, Оберсваль.
Прощай, Оберсваль.