Город одиночек29. Мой Аргус сдает меня с потрохами

Наталья Волгина
 7.

      Чем ближе подступал срок выписки, тем беспокойнее я становился. Я никогда не умел ждать. Оставались месяцы, и я предвкушал, как всколыхнет за грудиной, когда в последний раз пройду по коридору, где некогда мертвые пятки скэппа…
      Долгие проводы опасны. В какой-то момент я пожалел о своей темнице. Не проще ли оставаться здесь, в медвежьем углу, и всеми забытым? Что станет с нами – Анной и мной – на улицах Оберсваля?
      Давит на плечи знание, порой казалось, я постарел на полвека. Я спрашивал книги, городской пейзаж за окном, испытывал свое сердце: что делать? как мне жить с осознанием своей невиновности? Я потихоньку начинал ненавидеть. Дьявол, что шептал со страниц древних книг, исподволь вползал в мою душу. Вжимаясь лбом в перекладины железной решетки – до багровых отметин на коже, - я твердил аркам и куполам за окном: Оберсваль, ты неправ. Что ты сделал с нами? Я знаю, слышишь,  з н а ю, что ты неправ…

      Казалось, дням не будет конца. Я строчил письма, рвал, начинал писать заново – бесконечно об одном и том же.
      «Когда мы увидимся, будет март – время года пронзительной синевы и сосулек; из-под старой травы, закоричневевшей за зиму до травяного войлока, из трещин на битуме, лопнувших поперек, выползет сорняк, вызывая у оберсвальцев томление и стойкую аллергию… Какой ты стала? – спрашивал я. – Я помню тебя девочкой с косой, завитками на шее. А я – я вырос, Анна, я раздался в плечах, цирюльник бреет меня каждое утро. Доктор Гроссе нашел, что я стал похож на отца. «Но как вы жгучий брюнет, то и черты лица у вас п-пагрубее. Б-брутальнее».
      Анну занимало другое. Вивенка, без профессии, без вида на жительство, она была обречена на скитания. Вернуться же в Вивен – значило никогда не увидеться.

      От надежды - к голому страху. Ночью, когда донимала бессонница, приходил ужас, я понимал, что меня не выпустят. У меня взгляд затравленного пса, - говорил я себе, - в палате нет зеркала, но я знаю, что у меня глаза затравленного больного пса. Надеяться, что с такими глазами пустят в рай, бессмысленно.
      В последние месяцы я то и дело ссорился с Вано и с доктором, тюрьма испортила нервы всем нам троим – и палачам, и жертве. Когда конвоир брюзжал: что за жизнь работай учись учись зарабатывай везет тебе засел за комп и не трогайте! – и при этом скреб белокурое темя, волосы его сыпались, - в последнее время он стремительно плешивел. От советов обратиться к трихологу отмахивался: буду я тратить время на пустяки! это тебе, академичий сын, делать нечего! Я с трудом сдерживался.
      Он по-прежнему исправно передавал письма, за что я терпел его и многое ему спускал: колкости, спесь, тяжеловесную озабоченность, которая время от времени возникала на его розовой морде - и он за эти четыре года раздался и отяжелел.       Причины озабоченности он мне объяснял, когда время от времени задерживалось письмо с женской кухни:
      «Разносчица, девушка приятеля, опасается обысков».
      «Я знаю, Антоныч, я сам предложил, но осталось немного. Может, вы подождете? Как бы боком не вышло…»
      В его словах был резон. Шесть месяцев. Анне – четыре.
      Шесть месяцев… Я приуныл. Камера, куда предстояло вернуться через час, представилась еще теснее, еще несноснее, и очень важным показалось передать именно это письмо, которое я настрочил накануне.
      «Один раз, Вано! – попросил я. – Один, последний!»
      Аргус перекривился, но кивнул. Опасаясь, как бы он не передумал, я поспешил нацарапать к письму постскриптум:
      Милая, возможно, это мое последнее письмо. На всякий случай: когда увидимся, я скажу тебе кое-что очень важное. Понимаешь, мы не так уж и виноваты, в нашем грехе нет нашей вины. Все скажу при встрече. В марте. Приходи на конечную метро, я буду ждать тебя с трех до пяти ежедневно».
      Скатал в трубочку, отдал медбрату, тот опустил в боковой карман: за четыре года и конвоир, и узник стали беспечнее, и не блюли осторожность, что нас и сгубило в конце концов.
      «Слушай, если тебе понадобится угол… ну…чтобы с девочкой переспать… Звякни мне, я устрою. – Вано было неловко, что он мне отказал. - К приятелям куда-нибудь или к деду, у него две квартиры».
      Я развеселился: спасибо, я уж как-нибудь.
      «Ну, как знаешь».
      «Вано», - окликнул я.
      Он остановился на пороге.
      «Почему ты мне помогаешь?»
      «Ты мне помог с Университетом, - ответил Аргус. – А я не люблю оставаться в долгу».

      Через день он исчез. В архив меня повел другой конвоир; такое бывало и раньше, и я не встревожился. Однако Вано не появился ни на второй, ни на третий день; последнее, что мне запомнилось, была дверь, наползавшая на его неподвижное лицо и ноги на ширину наплечных нашивок. Звук поворачиваемого ключа. Мое письмо к Анне в его кармане.
      Пропал и другой скэпп. Доктор не приходил, как и его ангелоподобная рать; в полном одиночестве я сидел у окна, забранного решеткой. Обнаженными нервами я чуял неладное.
      Гроссе явился через неделю, мимоходом, сухо, будто с малознакомым, поздоровался.
«П-павернитесь… руки вперед… не дышите…» - вынул из ушей трубочки фонендоскопа, объявил, что на оставшиеся полгода я приговорен к изоляции, а также – по решению куратора отделения, проф. П.П. – к интенсивной терапии – на те же шесть месяцев.
      Он переждал, пока я выкричусь, и сказал, что дело за малым – согласием моего отца. К сожалению, его нет в городе (о да, к сожалению! – я сжал кулаки), но когда он вернется…

      Отец приехал утром, я ждал его, как никогда, он не отдаст меня, это невозможно, я не вынесу! С самой минуты, как мне сказали, что он внизу, я не находил себе места. Едва дверь сдвинулась, я бросился к нему - и остановился.

      Сыпалась сонная морось. Вдоль больничного забора выстроились ели – сестры университетских, - разлапистее, мохнатее на юг. Они перемежались с пятнистыми от дождей березами; тех периодически встряхивал легкий озноб – от набегавшего ветра: вибрация верхних веток, наполовину седых – позолоченных, - неподвижность, а через мгновение – новый приступ озноба. Трясло. Моя тоска была вполне осенней.
      Прядку к прядке высветляет осень, прядку к прядке – желтым – невпопад. Зелень в косах – отголосок весен, злато приближает снегопад…

      Он обрушился на меня, срывая голос, я отгораживался локтем: за что?! Но когда он смешал с грязью Анну, я взорвался.
      «Это я! Я сам ей написал! Она ничего не знала, она не писала мне!»
      «Не лги! - взвизгнул отец и остановился, сжав кадык двумя пальцами. – Твой приятель сдал тебя с потрохами, - продолжал он тоном ниже. – Четыре года вы вели переписку, лгуны, лицемеры!»
      «Это я! – орал я. – Я ее вынудил!»
      Суженным от злости и горечи ртом он бросил мне в лицо:
      «Врал бы поумнее!»
      Схватил за плечи, тряс точно тряпичную куклу:
      «Сколько я для тебя сделал, щенок, тварь неблагодарная!»
      Одним движением я высвободился, мы стояли лицом к лицу; за четыре года я перерос отца на полголовы, я смотрел не снизу и не в глаза академика, а сверху вниз. Он отвел взгляд, съежился, присел, нащупав рукой край кровати.
      «Сколько я для тебя сделал, сколько дверей обошел, обивал пороги… Как мечтал, гордился… Больше ничего, слышишь? Нич-чего! Справляйся сам».
      Он вышел, в палату бочком скользнул Гроссе, занудил, заохал; напоследок пообещал: с завтрашнего дня, С.-Э. Интенсивная терапия, полный перечень пыток, все, что полагается. Стандартный набор для палача: крюки, щипцы, колодки. Набери воздуха, Антон, чтобы хватило на оставшиеся шесть месяцев.
      Обесточили компьютер, завесили прорезиненным полотном окно, остановили часы. Тикающая секундная стрелка весьма раздражала, признаться, я не особо огорчился, когда она встала на 6.30, и только время спустя осознал, как мне ее не хватает, этой маленькой проворной мышки, железными зубами точившей кокон тишины. Потом забрали и календарь, вот в него я вцепился обеими руками, но – отобрали, и теперь я отмечал смену дней штрихами на светлом войлоке, терялся, начинал заново. Они хотят меня удивить: молчанием, вечностью, адом, - что ж, поиграем в это игру. И я упрямо пачкал стены маркером, выделял свои календы кругами, а иды – двойным крестом.

      Я терпел ежемесячные свидания с отцом ради счастья не сбиться со счета во времени, - и во время оных валялся в знак протеста спиной к родителю и лечащему врачу, слушал их полуинтимный шепот:
      «Если б п-параньше…», - шипел доктор.
      «А сейчас?»
      «Тяжеленько. Возраст. Устоявшиеся сексуальные предпочтения. Теперь только надеяться, мы делаем все в-вазможное».
      «Я чувствую себя виноватым. Трудно быть сыном, еще труднее – отцом. Может, я мало его любил?»
      «Это в в-вас г-гардыня г-гаварит. Кто, кроме всеблагого Цереуса, может предвидеть?... разве что ч-четвертая лаборатория…»
      Тишина, мертвая, неподвижная. Дыхание за моими плечами. Скрип обуви, аромат талого снега – дух морозца и улицы, где я давно не был.
      «Поговори со мной, Антон».
      «Не хочет. И со мной не хочет, и с п-прафессором. П-павернется лицом к стене и молчит».
      «Тебе плохо, Антон?»
      «Ему хорошо! Он даже п-паправился! П-паберегите себя, свое здоровье».
      «Я ухожу, Антон. До свидания, Антон…»
      «Что за упрямство, С.-Э.!»
      Всплеск звуков из коридора – я не был там тысячу лет. Тишина. Мертвая зыбь. Молчание.

      Терпел я приемные часы еще по одной причине: за пару дней до свидания медбратья оставляли меня в покое, что помогало мне оклематься хотя бы на недолгий срок. В другие дни (к счастью, имелись еще и дни воскресные; с тех самых пор Воскресение чту), в остальные дни нам с доктором мешала моя стойкая аллергия на снадобья, вливаемые под знахарское: «Для вящего блага», - на яды – убийцы вивенок в мужской крови, - на свет, на тени у изголовья, на одиночество. От кончиков пальцев до ступней ног разливался, покалывал изнутри нехороший жар, морока сменялась мускульной лихорадкой, мозг работал как взломщик, вспарывая черепную коробку; тупым, неверным языком я пытался произнести имя, я цеплялся за него, как за спасательный круг, и в минуты просветления чертил на бумаге скулы, улетающие уголки глаз, вьющиеся напропалую волосы, которыми заарканила ты Адама… слабый рисовальщик, я пытался, но не мог уловить суть и заполнял пробел бесконечным, единственным: Анна… Анна… АННА…
      Я чертил ее имя на чистой бумаге тысячу тысяч раз.
      И, изнуренные, братья отступали. Их пальцы дрожали моей – шизофренической – дрожью, бледные лбы были в цвет восковых больничных халатов, чепцы пожелтели, и все чаще в воздухе носились слова как штормовое предупреждение, буревестник отчаянных недобрых вестей: острова. Острова. ОСТРОВА…

      «Острова, С.-Э.»
      На фоне окна, снова освобожденного от черного полотна, фигура Гроссе плыла, потеряв очертания. Сквозь мытые, с хрусталинкой стекла виднелись огромные небеса – васильковые. Изнутри васильки подпирала решетка.
      «Когда меня выпишут?»
      Перед тем, как заговорить, я откашлялся, сдобрив каменные связки слюной, однако голос сорвался.
      «Вы слышите, что я сказал? Вас п-пригаварили к ссылке. Вот чего вы д-дабились своим упрямством».
      Я перевел глаза на окно.
      Синее, синее небо. Черные полосы вдоль, поперек. Оберсваль, ты не принимаешь меня обратно.