Город одиночек 26. Я приручаю гебеушного Аргуса

Наталья Волгина
  4.

      После экзаменов я вернулся к архивариусу. Я нашел его за столом в зале палеонтологии; мой зеленый человечек, с трудом продираясь сквозь явь и сквозь читанное, поглядел на меня, но не узнал. Повел по хранилищу, показывал, разъяснял. Приглядевшись, воскликнул:
      «Да вы у меня уже были!»
      «Так точно!» – отрапортовал я и объяснил, что удалялся на время сдачи экзаменов.
      Он обрадовался:
      «Как я вас не узнал? – потащил к стеллажам, - у меня для вас кое-что новое».
      Нагрузил кирпичами, я бы выронил, если бы не мой конвоир. Он подхватил стопку снизу, я оступился, каблуком попал на его башмак, машинально извинился, услышал в ответ:
      «Ничего…»
      От неожиданности я снова едва не выронил книги. Оглянулся. Медбрат молчал. Лицо – древнего идола. Я подумал: ослышался? – сел на стул возле окна, стопку книг сложил рядом, развернул верхний том – что-то сказочное, из древнего эпоса: трехсложные, неудобоваримые для оберсвальского нёба имена. Метрах в двух на корточки опустился идол, привалился лопатками к стене, на раздвинутых для удобства коленях была та же музейная дребедень. Приглядевшись, я понял, что идол ч и т а е т! Синхронизатор у него был старенький, маломощный, - я сразу понял, что зависает, - и завис: на лице конвоира застряло выражение стойкого упрямства; тогда я предложил ему свой словарь.

      Мой Аргус был бессовестно молод – едва ли старше меня. Белобрысый, тоненький, почти бесцветный, он редко брал стул, усаживаясь на корточки. Прыщеватый лоб, нос с горбинкой, белая шапочка, - издали все сливалось, казалось, брови мальчика опалены, над глазами валиками выступали недобрые, чересчур крутые надбровья. Удивил меня выбор книг, мой конвоир держал на коленях справочник по оптике: интерференция света, пространственная когерентность, - я хорошо знал этот справочник.
      «Интересно?» - не удержавшись, спросил я.
      Аргус набычился опаленными розовыми надбровьями:
      «А что?»
      «Ничего, я так. Может, возьмешь мой толмач?»
      Он уткнулся в справочник.
      «Знаешь, - проговорил я после молчания. – Я проходил оптику в Университете. Если хочешь, я помогу тебе».
      Он перевернул страницу. Когда я устал ждать и отвернулся, послышался голос:
      «Ладно, валяй».

      Шаг за шагом приручал я гэбеушного Аргуса. Поначалу тот дичился, однако постепенно стал брать с руки. Без благодарностей принимал конспекты, взамен протягивал по-черному исчерканные клочки, неустоявшимся хриповатым баском говорил:
      «Слушай, вот это место… я не совсем его понял».
      Я сдержанно кивал, сдержанно, как он, садился на стул, он опускался на корточки – рядом.
      Когда-то я окончил школу с дипломом младшего наставника.
      К моему удивлению, парнишка кое-что знал. Что-то соображал, вопросы задавал толковые. Системы не было никакой, но было море упрямства, жажды, маниакального злого упорства… я позавидовал ему.  Если кто и был гением, то этот мальчишка.
      «Тебе нужно учиться», - сказал я как-то, возвращая исчерканный черновик.       Он сунул листок в нагрудный карман халата.
      На другой день подошел ко мне, едва я сел и раскрыл книгу. Сел рядом. Вплотную к нашим сдвинутым головам: светловолосой и черной, стриженой, ходил хранитель, бормотал: читайте, читайте, - неверными шагами ковылял к сейфообразным металлическим шкафам.
      «Тебя как зовут?» - не поднимая головы от справочника, спросил конвоир.
      «Антон. А тебя?»
      Он назвал свое имя.

      «Я давно тебя заприметил, - говорил Вано. – Разок ты обложил меня матом. А перед тем на прогулке расплакался».
      «Это плохо?»
      «Что ты хныкал? Не знаю. Но плакать -  тебе? Если б я мог, как ты, делать, что хочется…»
      «Разве я много могу?»
      «А разве нет? Ты счастливец. Учишься в Универе, живешь на авеню Ньютона, отец - академик».
      «А ты?»
      «А я останусь больничным скэппом и 130 лет буду водить извращенцев на прогулку».
      «Знаешь, кем был мой отец? Шашечником в плавильном цеху. Сгорел от алкоголя. А рос я в детдоме, потому что дед – потомственный алкоголик – не пожелал взять младенца на воспитание».
      Как знакомо… Я мучительно вспоминал, где слышал эту историю.
      «Прошлой осенью сдал документы в ОГУ. Два года копил, думал, буду работать, учиться… Сунули мне генный определитель, а потом: извините… с вашей наследственностью… В общем, указали на дверь».
      «Когда ты плакал – в ту ночь, - я тебя ненавидел. Потому что у тебя было все, а ты кинул жизнь на барахло».
      «Как поживает твой дед?» - негромко спросил я.
      «Нормально. Что ему сделается. Ты его знаешь?»
      Я разглядывал переплет книги, которую взял наугад с первого попавшегося стеллажа. Я разглядывал переплет, а он ждал. Он ждал, и я сказал:
      «Нет… Я не знаю твоего деда. – И добавил: - Хочешь, я попрошу отца помочь тебе с Университетом?»
      «Твой отец? мне? с какой стати?»
      «Я попрошу. Я постараюсь его уговорить».
      «И ты это сделаешь?»
      Он недоверчиво фыркал, а потом загорался самой детской надеждой – всеми ее переливами, - и краснел, и гас, - белобрысый мальчишка из червивых трущоб, нахватавшийся от яблок познания.

      Когда я завел разговор, отец удивился. «Зачем тебе это?»
      Мы шептались – по шестимесячной привычке, хотя шептаться нужды не было: вся оборона архива – сигнальные сирены да решетки на окнах. И то сказать – кому нужны старые книги?.. Разве букинистам, ошалевшим от жадности да нежным мальчикам вроде меня и Вано, чья цель была вне зависимости от направления – знать… Я попросил отца проводить меня до архива, доктор ломался, но дал добро – бумагу для пропускного окна выписки. Иногда он бывал на удивление деликатен:
      «А то вдруг Листоедов вас не примет».
      Принял. Вчетвером: отец, я, конвоир, архивариус, - шли мы по этажам, Листоедов спотыкался, его клонило к уходящим вверх стеллажам. «Вот здесь», - его относило влево. «Вот тут», - вправо плыла рука. К нашему ужасу он принялся декламировать «Агенобарба» и зачитался, позабыв о посетителях, он так и остался с книжицей полуподпольного формата в зеленоватых руках, ибо автор «Агенобарба» не дождался полнокровного издания, и с купюрами сей роман можно отыскать только в мужских инофотеках.
      Еще два коридора слышалось бормотание (у архивного сторожа были свои молитвы, свое причастие,  свой странный бог – бог траченных молью страниц), он глухо молился, а мы ходили из зала в зал, отец присматривался к стеллажам, а я, воспользовавшись отсутствием архивариуса, заговорил о Вано. Конвоир изо всех сил старался не слышать, его сомкнутые губы двигались, не разжимаясь, - он прикусывал их изнутри.
      «Зачем он тебе? - отец говорил в полный голос. Я дернул его за рукав. – Дай ему денег. Хочет учиться? Боже, Антон, придется лишний раз обращаться к л ю д я м… А вдруг нам самим понадобится?»
      «Нет, я могу, конечно... Если дело только в анкете… Но стоит ли? Кастовые перегородки созданы не нами, не нам их отменять. Ну, хорошо, - согласился он. – Не боги горшки обжигают, вдруг твоему Вано суждено основать новый род академиков», - с некоторым ехидством добавил он.
      Я оглянулся. Будущий академик стоял, уронив руки, на безбровом лице запали неяркие, неподвижные как у сомнабулы глаза. Что видел он из своего угла, когда я строил ему гримасы, приглашая разделить свое удовольствие от победы? Он попробовал улыбнуться – дрожащими краешками бледно-розовых губ: спасибо, господин академик…
      «Ну-ну, - академик сморщился, заторопился. - Я еще ничего не сделал».      
      Прогулялся вдоль стеллажа, из плотного ряда притертых книг раскачал, усердно работая локтями, самую толстую – красочный фотоальбом в лаковом глянце. Перелистал. Не глядя на меня, осведомился, доволен ли я.
      «Да, папа…»
      «Я сделаю для тебя все, Антон,  - негромко проговорил он. На старинных, в расплывчатой дымке цветных фотографиях мелькали здания, желтый по-осеннему сад, синеющий небом март, оживленные женщины в чем-то легком, перехваченные кушаком поперек гибкой талии, ослепительный треугольник - самолет, одуванчик парашютиста – ярким куполом вверх. – Я тебе много должен. – Я поежился. – Я сделаю все, чтобы ты был счастлив, счастливее меня, слышишь, Антон? Ты должен быть счастливым за нас обоих».
      Я пробормотал: конечно, - я растерялся. Внезапно меня подкинуло – тоскливым и неожиданным для меня самого порывом: что меня гложет, мне не дает покоя… скажи, ты дожжен знать, - и я заговорил с отцом об Анне.

      Конечно, он знал, сколько длится беременность. Я смолк, а он даже не сменил позы, перебирал фотоальбом, на глянцевом переплете которого были две припухшие венозные дорожки, заключенные в выпуклый  наощупь круг: вензель из латинских M и W. Отец перевернул книгу, но рисунок не изменился; этим ненадежным щитом он отгораживался от меня, между нами стоял дымок морозильной камеры, линзы очков (может, ему действительно мешала близорукость?) заиндевели, большой палец замер на лаковом корешке, переплет почернел и вздулся, - дуло, дуло, дуло – из приоткрытого, несмотря на осень, окна несло холодом, робкая надежда если не на родственность, то хотя бы на толерантность, таяла, едва родившись, как тот ребенок, о смерти которого он мне все-таки сказал.
      «Когда ты успокоишься! – крикнул он и втиснул переплет между книгами. Ему опять пришлось поработать локтями. – Ты упрям, ты несносен, безумен, тебя и впрямь надо лечить!»
      Я защищался: ты должен знать, скажи! Я никогда не спрошу тебя, но теперь скажи!..
      И он сдался.
      «Хорошо. Пусть это отрезвит тебя».

      Он был безжалостен - мой отец. Он бросал слова без особой заботы, а мне не хватало выучки, равнодушия, чтобы принять удар.
      Твой подкидыш умер, - сказал он. - Чего ты хотел? Преждевременные роды, патология, неразвитый родовой таз. Девочка сама едва выжила. А ребенок умер. Кажется, в мае, через неделю или две. Нас это не касается. Это была девочка, тебе все равно бы ее не отдали.
      Как я не возненавидел его?

      Ее смерть – подкидыша – лучший выход для всех, - сказал отец.

      Не то, чтобы я жалел об этом ребенке – помеха, маленький предатель, утянувший в пропасть меня и Анну, - я не видел его, не держал на руках, я не ведал, что такое инстинкты, но где-то жило все-таки первобытное сожаление о своем семени... да еще этот звонкий – пионерским горном - голос отца – абсолютно лишенный жалости… Ослепнув, я двинулся вдоль стеллажей, я придерживался полок как указательной линии и улыбался, рот наполнился горечью, до чего же горькие яблоки в райских садах, - этот ребенок… я мало о нем вспоминал, дети только мешают, смешно, какой из меня отец, - ослепнув, я двигался вдоль стеллажей, а отец шел за мной и повторял: что ты, Антон, что с тобой, успо-койся…

      Май. Моя бесценная. Когда я маялся без света и воздуха. Я умирал, а там, за стеной, за переходом и часовнями, умирала ты, рожая гомункулюса. Умирала, чтобы дать жизнь на неделю. Зачем? Пробирки надежнее...
      Плод любви – я никогда не узнаю, какой была бы моя дочь в девять месяцев. В девять лет. В девятнадцать, когда бы вытряхнула из подола гомункулюса, как болезнь подхваченного в яблоневых садах.