Город одиночек 25. Отец ссылает меня в архив

Наталья Волгина
 3.

      Навязчивая до умопомрачения мысль увидеть дневной свет. Во время ночных прогулок я крал, как умел: глоток свежего воздуха, воспоминание о влаге, что, извиваясь, стекает по вздыбленному бетону… Я наизусть выучил расположение звезд на своем клочке неба, а однажды – о, это было упущение с их стороны! – краешком глаза ухватил месяц, чисто выструганный ножом. Я кивал ему точно другу, озирался на охранника; тот привалился  к забору, лицо сливалось с форменной шапочкой, шапочка – с серым, шершавым на взгляд и на ощупь бетоном.
      Свидание с месяцем сделало меня дерзким, я стал искать, чем бы вспороть бельмо на черном глазу окна. Манила лампочка внутри абажура, я бредил, как искривленным коротким осколком, кровавя пальцы, вспарываю прорезиненное полотно, и как за рваным треском на подоконник – вперемешку с малиновой кровью – по капле сочится желтый полуденный свет…
      Но абажур был накрепко запечатан. Я ограничился тем, что раздолбал казенную флешку, но пластик, вместо того, чтобы рвать, лишь царапал резину. Тогда я решил украсть вилку.

      Полный прибор подавали к обеду, на завтрак и ужин полагалась ложка, столовая и чайная – бесполезный для узника предмет: ни сломать, ни обтачать о булыжник (какой булыжник в моей простеганной, как банный халат, камере?) Не полагался и нож, я ел, помогая вилке корочкой хлеба. Сначала было непривычно и странно, а потом я махнул рукой и стал откусывать от бифштекса зубами, как это делали на окраинах, как делала незабвенная Дю.
      За обедом, улучив момент, когда белый, круглый в бедрах, как полярный медведь, официант замешкался у разносов, я спустил вилку в рукав. Зубцы попали на локтевой сгиб, я едва не вскрикнул. Выхлебал рассольник, курицу оттолкнул: не буду. На мое счастье, скэпп торопился и сохранностью приборов не озаботился. Собрал тарелки на поднос, поднос – на тележку и улетучился, толкая ляжками, виляя бедрами, направляя тележку точно в дверь.
      Демонстрируя оку беспечность, я обогнул камеру, приблизился к окну, спустил вилку рукояткой в ладонь - в мякоть большого пальца. Мой маленький зубастый друг. Заслонив корпусом, дрожа, спеша – пляска восторга и нетерпения – пляска святого Витта, – я царапал навощенное полотно. Мне придется всего-навсего наклониться… Зубцы завязли, я ускорил движения, я буквально рвал полотно. Решив сделать новый прокол, я вытащил вилку и вскрикнул: на полотне запечатлелось пять звездочек. Я прильнул к отверстиям, звездочки кололи глаз, я ничего не увидел, а под потолком мигало и булькало, отлетела входная дверь, несколько рук оторвали меня от окна, из пальцев, сведенных судорогой, выдрали вилку. Медбрат в респираторе поливал полотно струей из жестяного баллончика. Подвижный, как ртуть, жидкий металл прикипал к полотну бляшками неправильной формы, застывал на глазах под моими руками, я напрасно ломал ногти, разметал постель, сбросил со стола бумагу, о край стола, окантованный мягким, бился лбом, бился о ватные стены, добрался до стойки душа, до унитаза, непорочным лебедем – голова под крыло – спящим в углу, огороженном пластиком; извиваясь, отдавал поклоны белоснежному его кольцу; снова тренькало и мигало, милосердный братья, белые с головы до пят,  вывернули мои плечи, к предреберной впадине упеленали локти, напялили смирительный балахон. Доктор ловким движением вогнал шприц в яремную жилу; он стрекотал, слова скакали, отталкивались от сознания, как пустой резиновый мячик:
      «Успакойтесь, С.-Э., успакойтесь, успа..»

      После припадка мне прописали интенсивную терапию. Контрастный душ, иглы на ступни, в пах, на сгибы локтей. Чтобы я не расчесывался, кисти рук бинтовали, точно младенцу. В палате висел туман – наплывами, тело было – свинец. Неподъемные веки – тяжелый груз, в бескровном электрическом тумане – суета и тени. Серафимы – младший медперсонал – спасают мою заблудшую душу. Однажды ночью я внезапно сомлел, медбрат успел подхватить мое помягчевшее тело. Очнулся я от шлепков по щекам; дуновением пронеслось: что ты, парень?..- или почудилось?
Наутро доктор забавно хмурился:
      «Гм. Стойкая у вас реакция. Сбавим-ка дозу».
      Теперь я отделывался нескончаемым нытьем в висках; точно вспугнутая лошадь, временами забирая в галоп, частило сердце. Гроссе снова хмурился, то и дело искал мое запястье, сверяя с приборами. «Атменить?» – он бросил взгляд в изголовье, в те дни моя палата походила на проходной двор. Сквозь катарактный туман люди казались мне на одно лицо. Кто-то один отвечал за всех – или все они говорили одно и то же: «Ни в коем случае, - это были бульдожьи брыльца, отороченные по котлетообразным краям сборчатой шапочкой. – Он почти готов, парень крепкий, выдюжит».
      И я дюжил. Я вновь распят на каталке, серафимы препарируют сердце, выклевывают печень, кусок красной мышечной ткани готовы заменить на протез – смотри, Антон С.-Э., в оба! – мои серафимы, как же я буду без сердца, без печени, без ребра, из которого еврейский бог сотворил Еву?..
      Ты, которая ела яблоки вместе со мной…
      Вынырнув, я увидел братьев, облитых восковой электрической корочкой, звучали гулкие, как набат, голоса. «Ему легче», - зачем так малиново-звонко, апостол с бульдожьими брыльцами, ты прав, мне легче, гораздо легче. Еще немного – и я умру. «Легче», - заклинает апостол, я двигаю вслед за ним губами: легче, - а будет совсем легко, если я брошу слово – или слова покаяния. Их нетрудно произнести, еще легче понять, и я готов сказать: виноват, - но снова проваливаюсь...
      Мерное жужжание. Трепет бабочки над лицом. Крики. Сквозь кисель, в котором я тонул – отцовский взволнованный, неотчетливый голос. Жужжание. Доктор – щупает пульс, взвешивает мою безучастную руку. Вдалеке, у подножия моей кровати – разъяренные брыльца. Крики. Отцовский голос, срывающийся на фальцет. И это мой застегнутый на все пуговицы академик?
      Когда крики стихли, я обнаружил отца на табурете у изголовья. Он мял мои пальцы и подбадривал то ли себя, то ли меня:
      «Ничего, Антон, все пройдет, все пройдет… все образуется…»

      Что за бумагу он раздобыл, я не знаю, но меня оставили в покое, сократив до минимума число процедур. Я выздоравливал, вскоре я уже спал по ночам, остались слабость, излишняя слезливость да новая фобия – боязнь медицинского шприца.
      С окна убрали затемнение – послабление и совсем уже нечаянная радость. Вынимали черное полотно по кускам, квадрат за квадратом, по кускам я вбирал в себя застекленное неяркое небо, а после, когда открыли форточку – небо живое, трепещущее в рамке окна. Между небом и мной не осталось преграды - ни стен, ни стекла, омертвляющего небеса, как омертвляет оно картины - сторонним блеском, благопристойным холодком, - только слой навороченной до вакуума атмосферы. До жгучих слез под тяжелыми веками я мечтал о городах, где в домах, построенных как рота получивших увольнительную солдат – по команде «вольно», - не было бы стекла – только пустые глазницы окон, впускающих небеса внутрь. Через день стекольщик забрал окно решеткой – пусть; я и тому был благодарен. Эта неистовая благодарность – я едва не расплакался от умиления, когда мне позволили завести календарь… Теперь ежедневно перед сном я вычеркивал прожитый день и ложился спать с чувством некоторого удовлетворения.
      «Ано и к лучшему, - поразмыслив, согласился Маккиавельевич. – Будет стимул».
      Порой казалось, будто первые полгода пролетели, как один день. А потом я вспоминал, как маялся, как подталкивал время в хребет, и вновь испытывал благодарность за окно без прорезиненных штор, за птичий гвалт, приоткрытую форточку, за гул далеких воздухолетов, за солнечный – такой настоящий – свет.. Я прощал даже профессиональный огонек в глазах Гроссе. Готов? – он приценивался. – Не готов? И чтобы не огорчать доктора, я  почти соглашался, но откладывал на завтра, послезавтра: успеется, - словно сдерживал невидимый крючок или вето, наложенное на уста. Азарт в сорочьих глазах Маккиавельича гас, он снова вздыхал, бормотал: «Тяжко с вами, С.-Э….»

      «Ты оживаешь, я рад», - подтянутый, сдержанный, словно не он две недели назад кричал надорванным нездоровым фальцетом. В линзах плавал заоконный отсвет, безупречная, несмотря на жару, рубашка открывала гладкую, с неглубокой поперечной бороздой, шею.
      Я смущенно сказал:
      «Спасибо», - и добавил: «Если бы не ты…» - я благодарил даже стекольщика, почему бы мне не сказать «спасибо» собственному отцу?
      Но он испугался. Как и я, академик не умел принимать благодарности.      
      «Помимо прочего, - сухо сказал он, - с сентября пойдешь учиться. Хватит, год потерял. Восстановишься с третьего курса…»
      И чтобы занять не только мою голову, но и время, он устроил меня работать в здешнее книгохранилище.
      На его макушке, отливающей темным льном, топорщилась кисточка; точно такая же, отрастала на моем затылке – черном, как вороново крыло. Я благодарил даже стекольщика, отчего же так трудно было сказать «спасибо» собственному отцу? Но так же, как он, я не умел выразить благодарности.
      «Ладно, - проворчал я. – мне самому надоело бездельничать».

      Переходы на больничной лестнице в июле-августе заливает свет. На ночных прогулках я и представить себе не мог, что огромные, забранные ячеистой сеткой стекла впускают столько света. Солнце было и на дне бетонного колодца, куда меня, словно младенца на дно манежа, выпускали проветриться; разомлевший, истекающий золотом прямоугольник на стыке двух балок был прозрачней кальки и обжигал, солнечные лучи вслепую, как некогда пальцы Анны, трогали мое лицо.
      По костям на тыльной стороне ладони я видел, что здорово похудел – до неопрятных потеков в местах, где близко к поверхности кожи пролегали вспухшие вены. Я постоянно мерз, я не мог отогреться и, поджариваясь на дне колодца, удивлялся своему везению: надо же, и август тут, в больнице, выдался ласковым…
      Три раза в неделю – по вторникам, четвергам и пятницам - брат-охранник водил меня через двор в книгохранилище. Трехэтажный домишко, ветхий, как те раритеты, что он хранил, требовал сноса или же капитальной починки. Все четыре последующих года, что я в нем работал, старинные книги плесневели и рассыпались в прах. Дом находился в ведении ГБУ, поскольку стоял на его территории, однако содержимое – книги – принадлежало Архивному ведомству и министерству археологии. Под шумок нескончаемых межхозяйственных дрязг архив гнил, управление бдило, регулярно обновляя сигнализацию, за книги же отвечал весьма ограниченный контингент архивных служащих и их генерал: старший архивариус, слуга двух господ, зеленоватый от недостатка воздуха человечек по фамилии Листоедов.
      Был он довольно молод, не старше 45-ти лет, но выглядел на полвека старше, словно время и знания, пропущенные сквозь мозг (или желудок? иногда мне казалось, что архивариус воспринимает печать не головой, а утробой), старили Листоедова, давили на голову (или пищеварительный тракт). Невнятный говор, вялый, случайный – архивариус то безнадежно молчал, то убалтывал до утомления, и умолкал так же внезапно, как начинал говорить, и уходил, оставляя собеседника в недоумении. В жутком раздражении я клялся себе, что хранитель плесени меня больше не купит, но снова попадался на удочку; после медбратьев и камеры даже этот старый молодой чудила казался почти собеседником.

      Работы хватало, учет книг велся вручную. Чтобы среди тысяч книг отыскать нужную, требовалось перебрать не один стеллаж – если не указывал всезнающий архивариус. Десять младших помощников и арестанты в качестве рабсилы составляли весь штат зеленого человечка. Когда-то старый дом, теперь принадлежащий больничному управлению, занимала лучшая библиотека города. Двести лет назад библиотеку упразднили – за ненадобностью, - в старом же доме устроили книгохранилище. Я удивлялся неудобству заведений для чтения: бесконечные стеллажи, неподъемные фолианты. Чтобы прочитать одну книгу, требовались дни и дни.
      «Зачем хранить старый хлам?» - спросил я Листоедова, меня приставили к его особе, и я таскал за зеленым человечком стопки книг, порой увесистые, от руки переписывал формуляры, заполнял документы на посетителей – в основном это были ученые или иностранцы, заполучившие доступ в архив. Некоторым здешним древностям не было цены, но хватало и хлама и на полках, и в наглухо запечатанных стальных шкафах, где хранились книги тысячелетней давности. Вынув из потрепанного томика отставшую страницу или гнилую ее половинку, Листоедов приглушенно охал, с сердечной мукой прижимал ладонь к левому нагрудному карману: он все еще надеялся на читателей. Я утешал архивариуса: да бросьте! Кому нужен этот заплесневелый хлам?
      «Как можно! – взметнув короткие, какие-то половинные брови (купированный хвостик заканчивался над серединой зрачка), огорчался хранитель, из тяжелой железной связки выбирал ключ, отмыкал шкаф – первый попавшийся, - и вытаскивал – иногда с трудом – траченный молью кирпич какого-нибудь XXI века. – Вот… бесценный экземпляр… э-э...кхм…»
      Я мученически возводил глаза к потолку. Однако, когда речь заходила о книгах, мой хранитель древностей брал барьер и одолевал косноязычие, он уже не спотыкался на каждом э… кхм, в водянистых глазах появлялся огонек гурмана, лицо цвело.
      «Все это есть в инфотеках», - сказал я однажды.
      «Да… есть… - плотоядный огонек в глазах архивариуса погас. Он застенчиво улыбнулся, поставил книжонку в шкаф, на мгновение прикрыл глаза редкими, обесцвеченными на краях ресницами. – А все же попробуйте. Вдруг вам понравится…»
      И я взял в руки книгу. Выпросил у отца толмач: двадцать основных языков плюс древние наречия, - и шаг за шагом одолевал лохматые по краям страницы, порой рассыпающиеся в прах. Словно книги ждали меня, словно на мне должно было закончиться знание, и мне было суждено открытие, которому невозможно поверить, потому что проверить - нельзя... Изредка я воровал ключи от шкафов, которые благополучно потом возвращал, мой начальник бывал рассеян и временами попросту забывал, что у него есть помощник.
      «Читайте, - говорил он, наткнувшись на мои колени, когда я сидел у стены на штабеле макулатуры, - читайте!»
      И я читал. Таскал книги в палату, в кровать, плюхался на бок, подпирал ладонью щеку, хмурился, давясь подстрочным переводом как сухим хлебом, но все же читал.
      Мой доктор поглядывал на томики старой печати, принюхивался и не мог удержаться, чтобы не проворчать:
      «Делом бы занялись. Экзамены на носу, а вы время теряете».
      «А я готовлюсь, - отвечал я. – А это так – для общего развития».
      «Развития!» – фыркал Маккиавельевич и саркастически желал мне удачи и места старого архивариуса.

      Я напрасно надеялся на поездку в город: стеклянное брюхо санитарной машины, санитарный крест на распростертых крыльях, медбратья, наручный браслет, бывшие однокашники… Надеялся и страшился…
      Компьютер избавил моих охранников от хлопот, а меня от надежды; экзамены я сдавал дистанционно. Единственной отдушиной остались архивные книги.
      Я скоро привык и к солнцу, и ежедневным прогулкам. Подбиралась осень, я опять захандрил. Осень в Оберсвале длинная… Дождь сыпал с утра, серые синицы, сверкая молочными щечками, склевывали серый асфальт. Небо нищало, бумажное, низкое, по ночам – с небрежно припаянным кусочком фольги вместо луны Можно ли было поверить, что в этом небе расстояние до звезд исчислялось световыми годами – миллионами световых лет? Низкому небу не было веры. Я спрашивал себя: зачем я здесь, и что будет дальше? Зачем мне науки и Университет, если рядом не будет женщины?
      Уже не верилось ни в далекие планеты, ни в космологию, но мне говорили, что они есть, что рай существует, и я лупил по клавишам с изрядным усердием – больше, чем там, на воле.
      «Работа – лучшая терапия», - изрекал доктор; я рычал невнятно, доктор на цыпочках крался из камеры; тс-с! работает будущий гений – всенепременно, – в наш уютнейший рай он привнесет новые линии, новыми красками заиграет наш рай. В общий хор ты вплетешь, о дитя Оберсваля, собственную – неповторимую ноту…
      Хорошо, я вплету. Чем отплатит мне город?
      Мой рай, мой цветник, мой до отвращения приземленный Сад Исполнения Всех Желаний, место, где каждая тварь знает свое от рождения и до смерти расчисленное гороскопами место, – слышишь ты? я готов. Я сдаюсь, но крохотный уголок души – с потаенным вывертом, запретами, чертовым горохом испятнавшими совесть, как далекое небо - железными крупинками-звездами, - оставлю себе – и Анне… ты разрешишь, Оберсваль?
      Как бы не так, - уличный шорох, - как страницу школьной тетради разлинуй душу, упакуй в целлофан; истекая сукровицей, дотлевая от скуки, живи долго и счастливо – еще сто тридцать лет. Эдем дарит тебе почти бессмертие и блаженство покоя.
      Я стыжусь себя, Оберсваль, видит бог, я хотел бы стать таким, как все люди. Любовь – тяжкий крест. Любовь лишает покоя. И все-таки…
      Ты портишь ландшафт, - шуршит за окном. – Любовь нелепа, любовь будит эмоции у горожан. Любовь – пробка поперек трахей, запах валидола, жар от впервые начавшейся гипертонии, сухость во рту от избытка сахара, от зашкаливших в крови молей… Ссыпь гороховое небо, шут гороховый, - как станцуют, стуча боками, горошины! – и пляши под дудку общего бога.
      Антон, позабудь Анну.