Город одиночек 21. Допрос и... снова Ивейн

Наталья Волгина
  21.

      Через пару дней я обнаружил в почтовом ящике повестку из клиники. Изъяв поспешно – дабы не попалась на глаза отцу, – бросился к Филолаю. Отмажемся, сказал приятель, мне тоже такая штукенция приходила. Главное – ни в чем не сознавайся, ври и ври. Стой на своем: знал шапочно, полный официоз. Можешь намекнуть: мол, вешалась на шею, да я не поддался.
      Несколько растерянно я огрызнулся: а не пойти ли тебе в задницу? От неизвестности, от той самости, которую независимо от меня в тишине неведомых коридоров приобретала моя же собственная жизнь, – при первых признаках почти телесного паралича: с ареста Анны я лишился возможности управлять не только ее судьбой, но и своей собственной, – меня начинало потрясывать и подташнивать, я словно летел на борту огромного лайнера и беспокоился: есть ли на борту пилот…
      Близнец обиделся:
      «Не хочешь – не ври. Я что, о себе, что ли, стараюсь? мое дело сторона, я десяток свидетелей приведу, и каждый скажет, что я нормальный гражданин, с правильной ориентацией».
      Он двигался споро, на ходу вскидывал увесистые, как у Лали, ляжки, уминал волглый снег с желтинкой, от которого поднималась стыль и проступала вперемешку с молотым хрусталем  вода, черная, как при половодье. Я с трудом поспевал за Филолаем. Отряд дворников пытался осушить Ньютон-стрит и не справлялся, чавкали фильтры, работали щетки, из-под гусениц струилась живая вода и волновалась, зацепив бордюр или вымоину; прохожие прыгали, хлюпали, искали брод; выскочив на сухое место, крепко притопывали ногами, стряхивали с башмаков остатки влаги и крошево мокрого хрусталя. Снег блестел – не сухим бриллиантовым просверком, как в январе, – блеском влажного сахара; в воздухе чувствовалась близкая весна. Филолай прятал лицо в воротник – от острого ветра, – задыхался от ходьбы, капал  на мозги, капал:
      «Ты неплохой товарищ, Антон. У нас не было секса, но ты мне ближе, чем мои любовники, ей-богу. Секс исключает дружбу, может, поэтому меня не тянуло переспать с тобой. Ты мне ближе всех, – торжественно повторил приятель, – исключая Лали, но Лали не в счет. Послушай меня, пожалуйста! Я все узнал; во-первых, тебе нужно прикрыться, покажи на меня, я подтвержу, что спал с тобой. Если же Анна донесет на тебя…»
      «Она не донесет».
      «Само собой, – терпеливо согласился близнец. – И все-таки – если донесет…»
      «Она не донесет!»
      Близнец осмотрелся, понизил голос:
      «Не кричи. Зачем себя губить? Анне ты уже не поможешь. Если же…– он дирижировал рукой, подыскивая слова,  – если твое участие будет доказано, нужно будет покаяться и отречься от заблуждений. Есть какая-то публичная процедура… Приговорят к принудительной диспансеризации, но это мельче, – он задохнулся от ходьбы, схватил воздух ртом, – мельче, чем тюремная психушка».

      Параллепипед клиники, приземистый, как все уцелевшие от прежних эпох здания,  тянулся на добрых полмили; выход на Ньютон-стрит был с острого угла, нацеленного на проспект наконечником парадной двери, обрамленной в бронзу. Тупым углом, размякшим и разваренным, параллелепипед выходил в проулок, на юг; верхняя часть его окон, занавешенная фольгой, блистала, словно листовое железо.
      С максимальной точки удаления слуха настигал и продолжал нарастать стук молотков и то невнятное бормотание, которое во время ремонта пронизывает здание изнутри. Строительные леса и скопление чисто одетых оберсвальцев со следами мела или шпаклевки на обуви и обшлагах брюк обескуражило. Не дрейфь, – шепнул Филолай, – иди, я здесь подожду, – на деревянной лавке он углядел незанятое местечко. Поерзав округлым крупом, втиснулся. С багровой, сопревшей от спортивной ходьбы шеи размотал шарф; глазами указал: иди же! – уставился, задрав голову, на объявление на стеклянной стене, вычерченное по трафарету:
      «Часы приема» –
      и дальше от руки:
      «с 8 до 19» – зачеркнуто, вместо восьмерки проставлена девятка, а рядом – скачущим почерком: «Четверг – неприемный день», – нетронутой стороной листок отражался в затененном стекле перегородки, сквозь которую виднелась соседняя приемная, горели веночки многоярусных люстр, отсутствовали леса, и царили храмовое безмолвие и безлюдность.
      У лестницы приемная разветвлялась – по коридору влево и по разбитым ступеням вверх. Я заколебался: куда идти, – подумал и свернул в боковое ответвление. Пустынный коридор выглядел соблазнительно, я потерялся в лесах и тут же вымазался в известке. Номера кабинетов, намалеванные красной краской, не соответствовали числовому порядку, за седьмым шел тринадцатый, за пятым – двадцать второй; помимо меня в боковом коридоре блуждали еще пять-шесть человек.
      Не обнаружив регистратуры, я вернулся к выходу, по той же разбитой лестнице поднялся на третий этаж; там висел гул, вдоль стены тянулся барьер из почерневшего мрамора, полукруглые пронумерованные оконца прикрывали жалюзи, хмурые посетители стояли, сидели, спинами всевозможных расцветок, тяготеющих к синеве, подпирали стеновые панели; почти у каждого на коленях или раструбах брюк белело пятно, клякса, а то и целый материк – двойная Америка, перехваченная посередине узелком-петелькой. На стертом мраморе чернели заполненные грязью царапины, за стенами вибрировал все тот же гул мастерской; казалось, параллелепипед кромсает голодная армия древоточцев.
      Я встал в очередь; окна справочной открывались и снова захлопывались, жалюзи, подобно гильотине, падали сверху вниз. Толпа устремлялась к свободному окошку; три или четыре раза я вынужден был занимать очередь заново, пока, наконец, окно не отворилось в шаге от меня, и я оказался лицом к лицу с регистратором – молодым мальчиком, смуглым, черненьким, щеголеватым, он глядел на меня через раму окна как в зеркало. Он что-то спросил: губами  и всем строгим тонким лицом, – за гулом приемной я его не расслышал, он требовал удостоверение личности. Я шарил в карманах, поочередно вытаскивал расческу, брелки, ключи, носовой платок, – спохватившись, запихнул в карман медальон с лунным камнем; очередь бунтовала, щеголек не выказывал нетерпения, за стеклом колебалась плохо прикрытая дверь, и тогда в грудь ударял слабый залп воздуха, выдувал из открытого портмоне клочки, листки; я подбирал их в тесном кругу чужих нечистых штиблет; ропот усилился. Изо всех сил я желал, чтобы сейчас был вечер – часов этак семь, и чтобы все это: барьер, красавец регистратор, верткие клочки и ключи, окрики за спиной и особенно таинственный дознаватель в недрах параллелепипеда, – осталось позади… наконец с малюсеньким куском пластика в потной руке я вывинтился из толпы и пошел вверх. На кусочке пластика стояла цифра 3 и номер кабинета дознавателя – сто одиннадцать.

      На третьем этаже было пусто, горел свет – слабый, разрозненный; его источник мне был неясен, Как в анфиладах первого этажа, безлюдье отражалось в зазеркалье готовых комнат, за лесами ходил один-единственный человек и полностью копировал мои движения. У номера три я занес руку и постучался. Открылась не эта дверь, а соседняя; медофицер, пригладив светлые волосы, спросил: вам кого? – и тогда я понял, что маленький человек в темном зеркале, повторяющий мои движения – это я сам, – и протянул офицеру кусочек пластика, а затем шагнул за ним в кабинет…
      …небольшой и неряшливый. В разгар дня на окна были напущены жалюзи, сквозь них свинцом тускло, выморочно блестела фольга. Свет цилиндрического торшера, обвитого стальной змеей (мягкой пастью, похожей на варежку, змея кусала свой хвост), скрашивал хаос: мониторы вповалку, штабеля треснувших ящичков, груды ярких, как жужелица, допотопных дискет. У стены стоял стол, на удивление сохранивший наготу, над столом висел пришпиленный канцелярскими кнопками  обесвальский флаг, середина которого ослабла до драпировки. Бархатными очами хозяин кабинета указал на шаткий, скрипучий стул; не торопясь, опустил седалище на винтовое кресло, уронил: ремонт, знаете ли, переезжаем,  –  и изобразил в воздухе вялую загогулину.
      Это был массивный, пожалуй, даже громоздкий человек со светлой, крупной головой; когда он сидел, то казался гигантом. Стоило ему подняться, обнаруживалась непропорциональность коротких, не по гиганту ног; он был в полувоенной форме, как регистратор, но если щеголек напоминал гусара наполеоновских войн, то хозяин кабинета смахивал на увешенного мишурой медведя.
      Говорил он мало, вяло, отрывисто, а когда представился: «Мартын Задека», – не без приятности приподнял верхнюю губу, что по всей вероятности должно было обозначать улыбку. Необыкновенно ровные зубы медведя наводили на мысль о фокуснике-дантисте.
      «Имечко-то у вас знаменитое, молодой человек,  – проговорил он, отыскав на мониторе мою академичью фамилию. – Что ж вы так неаккуратно с барышнями».
      Я хотел возразить.
      «Знаю-знаю, – остановил медведь. – Ни сном, ни духом. А барышня беременна. Святым ветром в подол надуло. Ну, давайте по форме, коли признаваться не желаете».
      Вежливый менуэт: он наступает, я отхожу. Словесная дуэль. Знакомы? Шапочно. Встречались? Бывало. Где виделись? На людях. Задека ловил, я изворачивался, доказывал – я опровергал; загонял в угол – я ускользал в щель. И то сказать – прямых улик у него не было, я просто оказался крайним в углу, накрытым сетью.
      «А если анализ?» – пригрозил он напоследок.
      На мгновение меня охватила тяжелейшая скука, безразличие к чему бы то ни было. Мое отвращение медведь принял за уверенность безвинного, попристальней зацепил очами и отпустил:
      «Учтите, может быть повторный допрос».

      В безлюдном коридоре я опять заплутал, отмерил несколько пролетов никуда не ведущей лестницы: спуск, тупиковый узел за опоясывающей коридор веревкой с флажками и кривой фанеркой: выхода нет. Новый подъем, новая лестница – совсем уже невозможная: ступени повели на чердак. Наконец я набрел на выход: «Экзит», – ультрамариновыми буквищами в капсуле из стекла. Я встревожился, я не помнил этого фонаря, – да и приемная опустела. Все осталось по-прежнему: леса, зал за стеклянной стеной, – но не было ни листка с расписанием, ни лавки, ни близнеца, – ничего не было, только я и привратник.
      Скэпп недоверчиво таращился на меня, однако выпустил. Я оказался на задах каких-то строений, я распознал бы их в лицо – с фасада, – но совершенно не узнавал с внутреннего двора. Теперь, чтобы попасть к центральному входу, где остался близнец, необходимо было обогнуть два угла: тупой и острый, – или же вернуться и обойти клинику полностью. При мысли, что придется проделать тот же путь: по слякотной мостовой, под глазницами окон, полускрытых свинцовыми веками, под нарастающий перестук древоточцев…  та же тупая усталость заставила меня отступить, я запахнул куртку, через чугунные ворота, чьи створки скреплял герб города, рассеченный надвое: круг и стрела, круг замыкающая, – свернул в боковой переулок. На небеса набежала по-зимнему дряблая муть, ветер, туже натянувший струны, сек крупой. Секло снегом, секло страхом. Я то и дело озирался: не догоняет ли щеголек (привратник, Задека), не плывет ли на воздушной подушке полицейский воздухолет…

      Спал я скверно. Задремал и тут же вздрогнул от короткого, вполне отчетливого звонка. Прислушался. Было тихо. С разбежавшимся сердцем лег. Сон не шел. Из соседней комнаты – академик оставлял свою дверь приоткрытой (с ним порой случалось что-то вроде приступа дедовой клаустрофобии) – доносилось ровное, без обычного носового присвиста дыхание отца. Я вылез из постели, вынул из ящика тетрадь, исписанную на девять десятых, подкрутил ночник, снова забрался под одеяло. Пристроил дневник на коленях и застрочил, мало заботясь о слоге и впечатлении, ибо хоть и писал для себя, но представлял собеседника  – или зрителя, что собственно одно и тоже.
      «Анна, ради тебя я объединю, (я вывел, было, «объединил бы», но заменил робкое сослагательное наклонение будущим временем) объединю этот мир, два пола прекратят воевать; если этот город не отдаст тебя добровольно, я объявлю ему войну! Я поставлю его на колени – ради тебя!» – до последнего часа не оставляла меня надежда обрести ее через месяцы, годы. Пусть изредка, сторожась – только б видеть, безгрешно касаться руки, губами снять с виска пепел – или снова красть – пусть бесправно; о, теперь я не дам заточить тебя! – я подкреплял свой пыл восклицательным знаком и тут же молил Оберсваль отпустить нас, взамен обещая городу послушание – как ребенок, получивший от педагога-общества нагоняй…

      Легче всего я просыпался под часы с кукушкой (похожие остались на окраине Оберсваля). Утром следующего за бессонной ночью дня кукушка молчала, в комнате стояла непривычная тишина, ошеломляла после тяжелой капели: бом-бом, – словно протекающий кран о дно медного тазика. Тетрадь, галлюцинации, железный стук секундной стрелки, вспышки отраженной луны в посеребренном диске маятника… – чтобы уснуть, я остановил ходики, дверца часов так и осталась открытой. За секунду до пробуждения кто-то назойливо звал меня по имени: Ан-тон, Ан-тон, – я томился: какой неприятный сон, – а когда проснулся, за окном каркала ворона. Кое-как, наспех оделся, добежал до университета; подперев свинцовую от недосыпа голову, отсидел три, четыре пары и только после, уже в гардеробе, рыская в недрах переполненного рюкзака, обнаружил пропажу 48-листовой тетради. Утром спросонья я сунул дневник в рюкзак.
      Короткое пронзительное ощущение встряхнуло меня. Я пополз по окрестностям: мраморный пол, кронштейны, множество ног, башмаки с коростой уличной грязи, – осматривался, возвращался к своему рюкзаку, словно заплутавший грибник к прежнему месту. На мгновение почудилось, будто сплю; может, дома оставил? – подумал я  и попытался вспомнить утро, но как я себя не уговаривал, в памяти всплывало полубессознательное движение левой руки, которым сунул тетрадь в рюкзак. Хотел было побежать в холл, встряхнуть за воротник нижнего скэппа, в контору которого стаскивали всякий бесхозный хлам, однако вовремя спохватился: не доносить же на себя самого, – и повернул назад, я брел без цели и направления, поглядывал по углам и вздрогнул, когда услышал…  не ожидал, что именно этот голос – спокойный, благожелательный… Пожалуй, только мое измученное перепадами полулюбви-полудружбы ухо могло уловить нотку ехидства в голосе Ивейна.
      Он стоял, заслонив проем: ровные как две колонны ноги, большие пальцы рук – в тесных кармашках джинсов, на левом колене – кольцо мерцающей паутины и вышитый крестовик – немногим крупней натурального.
      С достопамятного майского дня Ивейн Ивен  не сказал мне ни слова. Я избегал его, он проходил мимо, – не глядя и не здороваясь. Вот и сейчас я хотел обогнуть его и шмыгнул мимо, но Ивейн снова спросил, не потерял ли я чего-нибудь, – и вынул из-за спины тетрадь, скрученную в трубку.
      У меня потемнело в глазах: «Отдай!»
      Он отвел мою руку.
      «Любопытная вещица. Знаешь, я прочел с интересом».
      «Отдай!»
      Он снова отбросил меня, перестал улыбаться.
      «Полегче, мальчик. Сначала поговорим», – и он кивнул на раскрытую дверь пустого класса.

      Он сел как ему было привычно: краем обтянутого денимом бедра на край стола, – и качал ногой, постукивая о колено моей немилосердно скрученной тетрадью. Я стоял, стиснув ремень рюкзака так, что просветлели косточки пальцев. Ивейн окинул меня взглядом – веселым, недружелюбным.
      «Я подозревал, что дело нечисто, – проговорил он. – Такое целомудрие… Значит, девочка? Анна…»
      «Отдай тетрадь!» – выкрикнул я.
      Он щурился на мое сведенное судорогой лицо: «Черт знает, что в тебе такое… По всем правилам я должен сдать  э т о  Блудяю… Да что ты заладил: отдай, отдай! я читал, я     в и д е л  твою тетрадь, этого достаточно, понимаешь?»
      «Так вот, ознакомился я с сим … манускриптом. Проникновенные места есть. А о себе сколько узнал! Я и не предполагал, что ты видишь меня – таким. Не-ет, я не обиделся. Мне плевать, что думают обо мне люди. Обидно, что кривое стеклышко в глазу у тебя, мой друг».
      «С какой иронией ты описал наши свидания. А ты не думал, что я могу гореть от тебя так же, как ты от своей Шварцеленд? Ни слова! говорить буду я!»
      «Черт знает, что в тебе такое, – проговорил он, подавшись вперед, желваки ходили. – Может, твоя дремучая наивность… Послушай, я готов поверить, что ты заблудился, посмотрел не в ту сторону. Я забуду вот это…» – он взвесил в руке тетрадь.
      «Что требуется от меня?» – я вдруг успокоился, прокашлялся, отпустил ремень, придвинулся ближе к Ивейну, с осторожной, звериной цепкостью примериваясь к дневнику.
      «То же, что от меня – забыть».
      «Послушай, Антон, – он схватился за мое плечо, подведенные глаза потемнели, точно в радужки плеснули крепкий кофе. – Когда-нибудь в моих руках будут деньги. У тебя прадеды, твой очкастый академик. Давай заключим союз, мужской, настоящий! Я подтолкну тебя, лет через сорок мы…» – изловчившись, я цапнул тетрадь.
      Ивейн потерял равновесие, мы оба рухнули, забарахтались, сбивая стулья, он был сильней, я гибче, изворотливей. Изогнувшись, я дернул дневник на себя, клеенка треснула, обложка осталась у Ивейна, а 48 мелко исписанных страниц достались мне. На бегу я распахнул дверь, по ходившим лопаткам бил незатянутый рюкзак, над головой трещал звонок – последний за этот день, – под потолком металось эхо. На подступах к лестнице я оглянулся: Ивейн и не думал меня преследовать.  Он сгорбился между ножками разлетевшихся стульев и тыльной стороной ладони вытирал рот. Я снова разбил ему челюсть.

      После полуночи – не писал, нет, – за страницей страницу рвал, комкал, спускал в унитаз дневник. До зубовного скрежета терзала мысль, что чужой глаз видел эти страницы! Случайный свидетель любовных утех… полно, да болело ли у него сердце, когда через слово встречал он имя – Анна, – болело или просто грызла досада, что ушел, выскользнул Антон - гибкой рыбкой, верткой птичкой…  И я жался к унитазу, в маленький канализационный водоворот спускал бумагу, а за стеной, в соседней спальне ворочался академик. Раз или два он окликнул меня. Я отключил лампу, затаился, но уснул, только когда темень, заполонившая каждый проем и каждую щелочку, выцвела, и сероватый свет за обозначившимся окном сделал вещи объемнее и плотнее, а комнату, тесную от темноты – огромнее.