Город одиночек20. Отец, участковый психолог, Лали

Наталья Волгина
  20.

      Через два часа я вернулся на улицу Ньютона. Не знаю, что бы я делал без близнецов; под комментарии Мочениго Лали паковала потертый баул и плакала. И наставляла меня:
      «Тебе лучше помалкивать, знаешь ли… хны-хны… Не попадать в поле зрения. Пока нет улик, можно сказать, что ее изнасиловали, тогда ей скостят срок, а то и вовсе отпустят. Сделают там… санобработочку… Слышишь? чего ты молчишь? я с ним говорю, а он все молчит и молчит!» – в сердцах она швырнула в баул летнюю рубашку Анны, ту самую, в цветочек миль-флер. В опустевших ящиках комода обнажилось дощатое дно; тряпки вивенки, вывернутые на ковер, лежали кучей; не было ни одной вещицы, которую я бы не смог надеть на себя. Бюстгальтер – как многие девушки в Оберсвале – она не носила – в борьбе за дело феминизма. Вещи падали из моих рук. Лали подхватывала, ворчала: чего молчишь? – глаза ее плавали – Лилит, оплакивающая Еву.
      Они ушли перед сумерками; еще можно было разобрать, как Филолай, подергивая плечом, поправлял сползающий ремень Анниной сумки; Лали поскальзывалась – как давеча Анна, – хваталась за Филолая; чем дальше уходили близнецы, тем сильнее промораживало меня изнутри: каждый предмет, который они уносили, хоронил мою женщину.
      …Придет весна, а тебя не будет. Беспорядочный воробьиный гвалт – предчувствием марта – однажды утром услышит кто-то другой. Кошачьи истерики на чердаках, разгульные собачьи свадьбы – прохожие стыдливо отводят глаза от развязных движений плешивого от чесотки терьерчика, а он хорош, и сука под ним молчит, потому что до головокружения, до изжоги от райских яблочек ее истомила любовь. И будет сад, будет рай, и каждой твари – по паре, и лишь тебя  – не будет…

      Оставалось еще одно – последнее дело. Я позвонил по мобильнику, дедок прибежал; на его плече, над локтем изодранной «семисезонной» куртехи болтался креп: перед Новым годом издох Калигула. Осиротев, дедок околачивался возле пивных, рыдал, пьянствовал, при каждой встрече норовил сообразить на двоих: «Помянем бульдоженьку, постоялец?» – что не прибавляло энтузиазма моей вивенке.
      Я коротко сказал старику, что съезжаю. Подергивая морщинами нетопыриного личика, дедок спросил: «Мож, того, дорого? так я сбавлю, живи. Чо съежжать?»
      Я сказал, что больше не нуждаюсь в квартире.
      «Так я тебе ишшо за месяц должон!»
      С рюкзаком на плече я открыл дверь. Вынул ключ из замка, положил на полку под зеркалом.
      «А мебели? А ковры?» – лепетал старик.
      Я колебался. Куда мне везти? Махнул рукой: забирай, – вышел.
      Дедок внезапно озлился:
      «Ничо ему не надо, ни денег, ни мебелей!» – и хлобыстнул дверью. На потолке заходил плафон, хлопья зеленоватого света брызнули через сеть и долго качались, скользили по мозаичной вытертой полутени.

      По тому, как радушно улыбнулся маленький скэпп, я понял, что он заложил-таки меня академику. В ответ я состроил неискреннюю гримасу, втащил ноги в лифт. Зеркальная изнутри, кабина казалась на удивление многолюдной, хотя ехал я в полном одиночестве. Отражение дробилось в уменьшающихся зеркалах, отражающих наперекрест. Из четырех зеркал лицом к лицу, к лицу спиной, лицом ко мне стоял Антон С.-Э., и каждый Антон С.-Э. был меньше предыдущего; я измельчался, множился; зеркальный лабиринт уводил в четыре сужающихся бесконечности, где существовал опять-таки только Антон С.-Э.; я отыскивал дверь, а натыкался на собственное изображение: сливовые глаза, вздутые детские губы. Смотреть на себя страдающего было невыносимо – так и тянуло расплакаться, – горе словно удвоилось, как удвоились, учетверились Антоны С.-Э. Наконец, зеркальные створки разъехались, скверно полоснув по ушам, – в последние перед болезнью часы я особенно остро воспринимал звуки.
      На пороге помедлил, вслушался; от напряжения зачаточные мускулы моих ушных раковин шевельнулись, улавливая звуковую волну. Никого, только слаженный хор отцовских ходиков что-то нес, но мне недосуг было вслушаться.
      Я сбросил рюкзак, прямо в ботинках влез на диван, я очень замерз и что-то очень устал, – притянул колени к груди, обхватил бедра полами дутыша, дыханием попытался согреть закоченевшие пальцы. С правой стороны головы, у виска образовались пустоты, внутри гнездился подчерепной нарыв, голову приходилось поднимать с осторожностью. В поясницу дуло, я извертелся, пытаясь подоткнуть под себя куртку, пока не обнаружил, что спину пробирает холод вздувшейся реки. Обхватив колени, я лежал на губчатой, изжелта-водянистой льдине, лед лопался с шорохом падающей листвы, синие, совершенно синие проплывали берега – не то взаправду были, не то почудились. Берег плыл, я остановился на льдине посреди вспученной, сухо щелкающей реки, как бы издали вопрошающей: ты пьян, Антон, очнись, ты пьян…
      «Ты пьян? – отец тряс меня за плечо, тряслись очки, трясся дочиста выбритый подбородок. – Что за безобразие – валяться на диване в ботинках, в куртке, проснись, наконец,  А н т о н!»
      Я разлепил глаза, нащупал его ладонь, пылающим под черепной коробкой нарывом прижался к руке, я хотел и не мог сглотнуть, мешал болезненный ком, разбухший поперек трахеи. Отец выдернул руку, с раздражением выкрикнул:
      «Ты знаешь, где я был?» – и заходил по комнате, собирая что-то мятое, мелкое, что вываливалось из моего рюкзака.
      Где он только не был! После приватной беседы со скэппом отец обегал полгорода, в поисках пропавшего сына завернул в ОГУ, и вот там-то ему предъявили полный перечень моих прегрешений: с прошлогоднего болида и до женского факультатива по физике. Что до списка экскурсантов на Гималаи – я не значился ни в одном из них. «От тебя одни неприятности, – сказал академик. – Где ты шлялся?»
      Я вмял набухшую на правом виске жилу, прикрыл глаза.
      «Посмотри на себя! По каким помойкам ты лазал?! от тебя даже запах… – он принюхался, – чем от тебя пахнет?»
      «Не пил я», – тоскливо сказал я.
      «Не пи-ил?! у тебя глаза как у кролика! Где ты был все это время, отвечай!»
      Я страстно выкрикнул: «Не пил я!»
      «Не кричи! Убирайся к себе! И обувь – оставь в коридоре!»
      Я снял ботинок, швырнул об пол.
      «Осторожней! лак поцарапаешь!»
      Я шваркнул другим ботинком.
      Отец сузил глаза. Умерил дыхание.
      «Подними ботинки», – проговорил он очень тихо.
      Я подобрал, поставил в прихожей на полку носами внутрь. Моральные шпитрутцены. Сеанс у психоаналитика, и не один.
      Отрывистыми движениями, не попадая на кнопки, отец вручную набрал номер. На экране показались перегородка, ширма с двумя японцами, мягкое кресло, знакомый плакат…
      «Ты еще здесь? – спросил академик, словно только меня увидел. – Марш к себе, я сказал!»
      Я прикрыл дверь, не посмев ею хлопнуть.

      Синусоида гигиенически одноцветных штор; стоило какой-нибудь складке нарушить единообразие, вздуться или опасть, как мой отец брал линейку и двумя-тремя тычками водворял порядок. Пылеотражатель: отец самолично следил за уборщиком. Детская шведская стенка: в Оберсвале поощрялся здоровый дух, здоровая спортивная ладность. Моллинезии в нескончаемом, с несколькими перегородками, стеклянном аквариуме: песок, горсть обкатанной гальки – стилизованное морское дно. Колеблемые пузырьковой струей элодея зубчатая и стрелолист; кончиками ветвей элодея стремилась вверх и покачивалась, исполняя беспорядочный танец. Рыбьи стайки – дуновением, точно россыпь экзотических лепестков; их относило в сторону; отец начал с пучеглазого рыжего телескопа, теперь же в стеклянном корыте плавало, поворачивалось и жрало пятнадцать пород аквариумных рыб. Что я знаю о собаках, старик? Десять лет назад вместо щенка мне подарили золотую рыбку.
      Эти несбывшиеся детские мечты… если ад есть, бог должен простить по греху за одно неосуществленное детское желание. Острый, словно приступ вожделения, позыв сотряс меня, захотелось опрокинуть аквариум, я предвкушал, как пну ногой, еще, еще… как, примяв стрелолист, хлынет вода, перелопатит гальку – всмятку; мальки моллинезий, мандариновые телескопы, скалярии, бархатный – обрывок ночи – вуалехвост – надменный, будто маркиз, жирный, будто клякса на старинных бумагах, – пляшущие золотые рыбки среди осколков спародируют эпилепсию… я ограничился тем, что напрочь сдернул с крючков шторы и распахнул окно. Втянулся холод. Я прижался к распахнутой створке, коченел, трясся; твердый ком как зоб подпирал гортань. Под окном – на километры – белел, голубел, лиловел Оберсваль – необъятный. Горестно, мстительно я вздыхал: вот выброшусь! вот поплачет! – да полно, поплачет ли?..  Я понимал, что не выброшусь из окна, но думать о страданиях отца было приятно…  и тут я вспомнил о главном: Анна! – и застонал. Провалом в бездну синел Оберсваль, от светлых его пустот сжималось сердце: в этом городе не было никого, кто захотел бы мне помочь.

      Проваливался, выплывал в явь – полуобморочный полумрак, – барахтался, ловил назойливый полушепот, шуршание крохотных крыльев. Бабочки-слова трепетали, отталкивались не от предметов, утерявших вещность, увесистость, а от их абриса. В том киселе, где я варился, и где тщетно хватал ртом воздух, не осталось ни предметов, ни их обозначения. Нужно было поймать бабочку, наживить на булавку, и лишь тогда вещь или понятие обретали свое предназначение и суть. Шепот бабочек и мелкое предательство предметов утомляли, морочили, скрывая самое главное. Лишь много позже, когда отпахнули шторы, и солнце съело всю мелкотравчатую сволочь, я понял, что мне придется заново учиться жить.

      Я провалялся дней десять. Когда поднялся, о Гималаях не было и речи. Не знаю, что посоветовал отцу эскулап, но академик словно воды в рот набрал, только прослеживал мимоходом. Когда я выздоровел, он повел меня к участковому: кресла, звуконепроницаемая ширма с японцами, листовка с надписью: «А ты записался на прием?» – и впередсмотрящий указательный палец. Рядом с пальцем другой плакат: «101 рецепт универсального счастья, или как обрести гармонию и покой», – за ним третий: «Продавец хорошего настроения», – дивного благополучия личина с щеками во всю плакатную ширь.
      За годы я свыкся с плакатами, как с деталью привычного интерьера; цвет, форма, расположение букв, – все мне было знакомо, но я так и не удосужился их прочесть, хотя как любой оберсвалец вовремя проходил диспансеризацию. Штатная единица на сто пациентов, наш участковый психотерапевт время от времени увольнялся, на его место приходил новый, а может, это был один человек с разными лицами: лимонным от разлития желчи; татарским, блинообразным, с изюминками глаз и ноздрей; испитым, стариковским, с тоскующим за пациента взором… – дальше – минус – провал; лицо последнего лекаря было столь незначительным, что я не запомнил его; у него была треугольная губа, и не был он ни ведуном, ни оратором, упрощал непостижимое, действительное считал не имеющим место быть, черную кошку не искал даже в светлой комнате, и больше говорил, нежели слушал; у этого человека с его обтекаемыми фразами был на все готовый ответ, а главной рекомендацией было: решайте сами, – а еще: почитайте книжечки.
      У ширмы с японцами сидели чинные дети, они не пытались навязать себя окружающим. Чинные взрослые изучали плакатики. Изредка из-за ширмы выносили связанного по рукам и ногам безмолвного пациента, или злющий мальчишка в спортивном костюме кричал: не хочу! – а его слабый родитель трепетал крыльями. На пороге возникал ослепительный эскулап, ослепительно улыбался: я еще чай не пил, – и запирался за ширмой, где двадцать минут спустя мой отец рисовал дом-дерево-человека, а потом дом-дерево-человека рисовал я, и терапевт норовил отсесть в соседнее кресло, закинув ногу на ногу в сторону от меня, дежурная улыбка на его губах не вязалась со встревоженными глазами, уголки которых были оттянуты вниз; в них мерещились удивление и посторонняя обеспокоенность: пустяки-с, все пустяки-с, – и я замыкался, и комкал слова, отвечал "да", "нет", отвечал шире, пространнее; к концу сеанса мне было уже все равно. Борьба с духоведом настолько меня отвлекла, что я позабыл об Анне и даже местами прочел плакатики:
      «… а исповедаться во грехах своих перед духовным своим отцом, и открывать ему все грехи свои, и покоряться ему во всем, ибо заботятся оне о наших душах и дадут ответ за нас в день страшного суда…»
      «…медосмотр души раз в полгода, ибо что такое душа, как  не совокупность химических элементов, подверженных изменению…»
      «…исповедь без покаяния, без наложенной епитимии, с оправданием дозволенных обществом грехов…»
      «… к душевному нарыву – сладостный пластырь наших, о друг, утешений: бриллиантовая зелень, йод, настой валерианы для твоей души…»
      «…принимай себя таким, каков ты есть, Адам, ибо слаб человек, а потому прав, но не пытайся переделать мир, ибо тягчайший грех  гордыня…»
      « …современная психология  – торговля чистой совестью – снимает с Адама чувство вины, тягу к некоему недостижимому идеалу…» 
      Когда академик вышел в приемную, лицо его было замкнуто. Косясь на его толстогубый профиль, я бросил по адресу терапевта: доктор болтологических наук, – отец не улыбнулся, но и не одернул меня; по отношению к психочудесам мой отец сохранял удивительную для Оберсваля трезвость. Так сомневающийся посещает храм: в силу привычки, общественных обязательств, вековечного "вдруг"…

      Итак, он ограничился тем, что мимоходом отслеживал. Увы! отслеживать было нечего. Если он ходил по пятам, то видел одно: в серые дни, в ледяные солнечные утра, в дни скверные, когда в затылок задувает метель, я кружил, кружил по Оберсвалю.
      Я бродил по улицам – было невмоготу оставаться на Ньютон-стрит, – ловил воспоминания – снежинки – трепещущим ртом. Вот здесь мы шли вдвоем; на том перекрестке она прощально взмахнула рукой – масонский знак, среди оживленной толпы понятный только нам обоим. Простаивал у ворот психиатрической больницы – где-то здесь, в старинном, стиля "металлическое рококо", двукрылом здании затерялось ее окно. Крытый арочный переход соединял два крыла здания; в солнечные дни стекло его арок горело. Этот город запер мою женщину, и все, что мне оставалось – кружить в погоне за ее исчезающими следами. Ботанический сад. Теплица. Белый пух на январских аллеях. Скелеты заснеженных тополей. Снежный остов шиповника. Голубые ели – в мертвом царстве живее живых; сизые их полушубки скособочились куцым краем на север.
      Шали распустили ели. Ветер тлеет еле-еле…
      Университетская лестница. Балкон. Дверь на женскую половину, припертая изнутри, – я поднимался наверх только затем, чтобы коснуться ручки двери, которой касалась Анна. Это было тихое помешательство, и оно мне нравилось. Я смаковал горечь разлуки с девушкой не меньше (а то и сладострастнее), чем некогда любовь.
      Ночью над плоскими крышами всходил Люцифер – планета Венера – райское яблоко среди прочих светил. Ее уносило вверх – невесомый воздушный шарик – противовес мегатонной Земле. Небо бледнело, выцветала Венера, желтая лимонная долька – выцветающий месяц – соседствовал рядом с ней, и была она – прокол в иные миры, где страсти потусторонни и не нуждаются в овеществлении. Я ни с кем не общался, через день заходил к Филолаю и почти всегда заставал близняшку – с ворохом новостей.
      Ее не признали безвинной, – говорила Лали, – есть отягчающие обстоятельства. Она не дружила с однокашницами, избегала своих соседок по общежитию, пропадала вечерами, куда-то ездила, – однако не в Вивен. Ей звонили мужчины (Анна, прости, это я – обезумев от горя), видели на окраине с неизвестным; ее университетская характеристика гласила: цинична, безнравственна, легкомысленна...
      Как они отомстили тебе!..
      Лали аккуратно навещала подругу, больше позаботиться об Анне Шварцеленд было некому. Родительница приехала и уехала; обещала приехать еще; торопилась: была на пороге большого открытия. Анна никогда не рассказывала мне о своей матери, – сказал я Лали. Бывает, – отозвалась близняшка. Я представил, как эта полная рыжая девочка входит в распахнутые ворота больничного управления – круглая, деловитая, в тулупчике с меховым лохматым воротником…  Медные стружки под вязаной, как у вивенки, шапкой – Лали, Лали… Мою шлюпчонку носило по ненадежному морю, и якорем, сомнительным пристанищем была для меня в те дни Лали.
      Устав от попыток воскресить вчерашний день, я находил утешение в разговорах о девушке с ее подругой и позволял шлемоносцу то поправить шарф на моем горле, то придавить лапкой мою костенеющую от неловкости руку. Ее сочувствие обволакивало, словно хлопок, смягчающий удар. Если б она не была так назойлива и не цеплялась за мой рукав всякий раз, когда Филолай отлучался из комнаты…
      «Меня тоже проверяли, – сообщала она. – Но я прикинулась дурочкой – ни сном, ни духом. И ты молчи. И  о н а  так хочет».
      «Но ведь это нечестно», – слабо возражал я.
      «А что мы можем сделать?» – говорила девушка.
      И верно – что?
      И я продолжал жить. Ходил в университет, к Филолаю, плакался в жилетку Лали.
      Как-то уже в феврале она сообщила, что вивенке отказано в снисхождении.
      «Чего ты хочешь? – своей контральтовой скороговоркой говорила она. – Уперлась, как баран на новые ворота, и молчит. Сообщника не называет, сотрудничать не желает, аборт – и тот делать не хочет».
      Сейчас Лали как никогда походила на Мочениго, я всматривался в ее лицо и не узнавал, я видел приятеля, а не рыжую девочку, чьи губы раскрывались, когда она смотрела на мое лицо, и которая с состраданием говорила: «Без шапки!..»
      «Влепят ей на полную катушку. Идиотка. Не умеешь – не подставляй. Вот я так по-глупому не залетела бы…» – и она кокетливо сжала губы, потянулась – обнять.
      Я оттолкнул ее: «Дура!» Она сжалась, глаза стали маленькими и утонули в веках, она беззащитно моргала. На гулкой лестнице, полной звона и подвижной уличной тишины, мы шептались, чтобы не докучать ее сварливому братцу (с Анной покончено, – говорил он, – Анну нужно забыть). Постороннему послышалось бы нежное воркование, время от времени я позволял шлемоносцу себя обнять, – пока она не сболтнула: не подставляй, – тогда я сбросил ее руки и крикнул: «Дура!» – и побежал вниз.
      Перегнувшись через перила. Лали кричала: «Антон, вернись! – эхо ее голоса обгоняло грохот моих подошв, – вернись, ты не так понял!»
      Не придержав подъездную дверь, я рывком вырвался на свободу, пружины за спиной лязгнули, дверь хлопнула, лицо облепили сырой снег, пронзительный мокрый ветер, и у меня – только что из тепла – с непривычки перехватило дыхание.