Город одиночек 19. Один. Я ищу женщину

Наталья Волгина
 19.

      Ушла.
      Я поразмыслил, чем бы заняться, и для начала соорудил кофе с лимоном. Заказал вафли. Мимоходом поздравил себя: одиночество – вещь неплохая. Четыре часа покоя – ни споров тебе, ни новых обид…
      Потихоньку завечерело. Сквозь отсыревшую акварель осторожно (прежде я не замечал, как, не спеша, смакуя мгновения, ночь вытесняет день) просочились первые сумерки – бледный всадник утренних и вечерних зорь. Я встревожился: пора бы ей вернуться. Но и к пяти, когда за окном плотно и окончательно потемнело, и росчерком фонарей – золоченым по черному – ночь подписала приговор отошедшему дню, в биллионный раз похоронившему чьи-то надежды, – и к пяти вечера Анна не вернулась.
      Я позвонил. Телефон, встроенный в циферблат наручных часов, не отзывался. Я произносил имя вслух – ответа не было. На табло горела цепочка нулей – словно номера, по которому я звонил, не существовало вовсе.
      Стрелки двигались – шесть… семь часов… Может, припозднившись, решила заночевать в общежитии? Смущал онемевший, обнулившийся враз телефон. Уж мне-то она могла позвонить! Я вызывал ее номер, пока не охрип, в прорези циферблата мерцали анилиновые нули – неумолимая нулевая вселенная, проглотившая всех вивенок разом, – оттаптывал разбитый дедов паркет от стены к стене, из комнаты в комнату, от окна на овраг к окнам на большую дорогу. С каждым кругом комнаты становились теснее; не стерпев, я схватил куртку и через парадное бросился к метро: может, т а к  она вернется быстрее?
      Не пришла…
      Я пропустил несколько поездов, до рези на изнанке век всматривался в пассажиров: лица, лица, лица… Сколько людей… Вдруг осенило: я ее жду, а она дома! кружной дорогой пошла, через овраг, как утром! Я полетел вверх и, чтобы сократить путь, ринулся через овражный лесок – и заблудился.

      Три сосны, три рябины, три дуба было в моем лесу, а я плутал и понемногу сходил с ума: а вдруг и  о н а  заблудилась? Валил снег, заглушающий звук, я продирался через сугробы, разгребал снег руками, коленями, аукал, хотя дом был в метрах ста от меня, мне стоило взять левее, – сказали два припозднившихся юнца, на которых я наткнулся, блуждая. Я с трудом добился от них связных слов; обжимаясь на приовражном кольце: один – коленями в снег, другой  – к его голым ягодицам вплотную, – они смотрели на меня нетрезвыми от вожделения глазами.
      Оставив за собой снег, грязь, талые лужи, я вбежал в коридор. Освещенная кухня, комнаты, лиловый ковер… Голубая пустыня одиночества.
      Стучали настенные, с кукушкой, часы, – дедок был тоже – любитель… Под железное цоканье я ходил от стены к стене, от слепого окна к другому слепому окну – маята под стук маятника. Разгоралось пекло в желудке – слава богу, не давало уснуть. Зажег свет: кухня, комнаты, коридор. Иллюминация в твою честь, Анна! Раскаленные язычки спиралей бились, источая непрерывную дрожь. Если б мог, я поджег бы квартиру. Может, на троянский факел она бы пришла?
      И пришла! слабо тренькнул звонок! У тебя есть ключ! какой ключ! я открою! Я распахнул дверь и –
      на пустой площадке через разбитое стекло ветер подсаливал заплеванные ступени. Не ты ли звонил? привет братьям Бореям… Я прикрыл дверь. Лбом уперся в косяк. Эта ночь была бесконечна.
      За окнами – два на овраг, два на большую дорогу – падал снег, валил воровски в темень, слепленную на скорую руку: обрывки темного, обрезки светлого, подпалины далекого, едва ли не на соседней улице, фонаря. Ни огонька в округе. Шторы-веки на звериных настороженных зрачках несветящихся окон, дома – сгустки тьмы, улицы – провалы в сереющие каньоны. Ни огонька… Диоген искал человека днем с фонарным огнем – ночью не пробовал? ночью на воспаленной изнанке век – анилиновая цепь язычков-нулей. Тавро ожидания – кайма вокруг воспаленных век. Не люблю электричества, философ из бочки, да и ты б не любил: пародия на свет божий. Мне б дожить до утра, Ди-о-ген…
      До утра. Когда заспанный, с азиатчинкой в опухлом веке, зрак господень обогнет планету с востока и хлыстом нового дня повыбьет из черепов оберсвальцев дурь расслабляющих ночных снов (ибо, если и сбываются мечты в Оберсвале, то единственно во снах), благодатью осенит академический городок, обрыщет сады, равноапостольским оком обласкает окраины, раздвинет двери метро, где трещит позвоночником поезд…  вот тогда я брошу угол, обмерянный за ночь ногами, и в стальных башмаках, стальном колпаке за семь морей отправлюсь искать женщину… Мне б дожить до утра…

      В шесть часов я ехал в метро и думал, как разыскать Анну. В женском общежитии появляться было нельзя; вот была бы потеха, – невесело ухмыльнулся я и машинально посторонился, пропустив делягу с портфелем. Сообразил, что поезд стоит под университетом, и отпихнул портфель, и под увесистую брань деляги выскочил на платформу. Домчался до университета, обегал гулкие этажи; через открытый всем извращенцам балконный ход проник на чердак женского корпуса. Та же гулкая тишина в переливах стучащего эха. На грохот моих шагов откликнулась поэтажная скэпп.  «Там кто?» – крикнула сторожиха. Эхо пробивалось низом. Я дал деру.
      От университета снова спустился в метро. Добрался до студгородка; вспомнив лето, расхаживал перед женским общежитием, словно дом или люди должны были дать мне знак. Я помнил: второй этаж, сочное пятно пунцовой герани…  Герани, увы, не было, окна заслоняла молодая вишня – крепкая, как бобовое дерево, – я примерился, выдержит ли, подтянулся до нижней ветки. Пытаясь сохранить равновесие – весьма неустойчивое статус кво, –  заглянул в комнату Анны. В мутной воде тюлевого узора двигались женщины.
      Я придвинулся ближе, рукавом подмахнул наплывающий на стекло туманец, и тут чьи-то пальцы отгребли тюль. К окну припала широкоокая, обезображенная беззвучным ором женская рожа, от неожиданности я дернулся и вместе с саженцем рухнул  в снег, сучья трещали, я пытался высвободиться, прихрамывая, скакал по разделительной полосе, стряхивая на ходу застрявший в узлах шнурка скелетик сломанной вишни… Меня никто не преследовал.
      В подземке, на стыке грохота двух поездов, набрал номер вивенки – в миллионный раз со вчерашнего вечера. Женские номера начинались с семерки. Шесть нулей. Вереница колец. Скрипучий снег под ногами. Я сделал круг и вернулся на Ньютон-стрит. Больше податься мне было некуда.
      В привратницкой нижний скэпп  считывал с монитора передовицу "News Оберсваля"; при виде меня щеки его раздвинулись. Был он от застенчивости улыбчив, по-оберсвальски экономно невелик и невероятно начитан: все городские новости проходили через его чугунную голову. Бонтонно сохраняя дистанцию: нижний скэпп – и маленький, но шеф, – скэпп осведомился: ну, как Гималаи?
      Я лаконично ответил: «Стоят», – чем нарушил этикет: по правилам я должен был задержаться на пару обтекаемых фраз – мне не в напряг, а клиенту в радость, – но любезничать сейчас – даже с привратником – мне было невмочь. Когда лифт тронулся, я нажал на стоп, спустился в привратницкую (скэпп заглатывал глазами "Вечерку"), сомневаясь, стоит ли, попросил: не говорите отцу, что я приехал.  «Не скажу»,– не сразу отозвался скэпп; надо было быть полюбезней с Гималаями, понял я, и понял, что он меня заложит, я сам не знал, зачем попросил, и зачем явился на улицу Ньютона…

      Как-то летом Анна дала мне телефонный номер ее общежития: «На всякий пожарный, – и тут же добавила, – никогда не звони».
      Я сбросил шапку, шарф, подсел к видеофону, набрал комбинацию цифр, сбросил память и видеозапись. Экран посветлел, через несколько секунд появилось изображение. Я впервые видел комнату Анны изнутри.
      Подошла женщина. Я рассматривал ее с любопытством и некоторой опаской, узрев в сей неповоротливой фрекен с отлакированными плоскими волосами вопливую девицу, что согнала меня с невинно убиенного саженца. Она была не холодна и неприветлива, и не узнала меня. Я дал ей навскидку лет двадцать пять, подумал: интересно, приставала ли она к моей девочке? Молчание затянулось. Как позвонивший, я должен был поздороваться первым; спохватившись, я нажал на крайнюю клавишу: добрый день, – порхнул пальцами над другой: меня зовут Антон… – и вовремя удержался, отключил шаблон, и пожалел, поскольку фрекен попалась несловоохотливая.
      «К сожалению, я не смогу ответить вам, где сейчас Анна. – Голос был мелодичным – флейта, минор, – неожиданный для такой мужеподобной особы, – а звук  запаздывал – сначала двигались тонкие, дудочкой, губы, а уж затем барабанные перепонки трогал звук. – Кажется, она собиралась в Вивен». 
      Экран сгас, свет стаял, контур небольшой отлакированной головы еще держался на поверхности – не столько монитора, сколько сетчатки глаз. Я провел по лицу ладонями. Руки вспотели. «Спокойно, – говорил я в ладони, – спокойно, Антон. Спо…»  И вскочил, опрокинув стул. Лали! Я начисто позабыл о шлемоносце.
      Следующие полчаса я названивал Филолаю – методично, бесчувственно. Никого. И домашний номер, и мобильник близнеца не отвечали: Филолай частенько отключал телефоны. Хлопнув дверью, в три прыжка я слетел с лестницы: не было мочи ждать лифт. Маленький скэпп – он все так же мусолил газеты – приподняв бровь, посмотрел мне вслед. Я перебежал двор, заскочил в парадное соседнего дома.

      «Нету их».
Здешний скэпп улыбался лишь девушкам.
      От соседнего дома я отправился по Ньютон-стрит – вверх, вниз, – уже не имело значения. Я шел бесцельно, я был не в состоянии что-нибудь предпринять.
      Купола большого цирка. Музей религий. Действующий католический храм: вместо католической вязи – основательность фараоновых пирамид. В этот светлый, словно офис, собор прихожане забегали не столько приобщиться к богу, сколько умилостивить судьбу. В осыпи стекла (а стекло было всюду) хрустальная мадонна с мученическим лицом плавала в родовом поту – одна за всех женщин, что перестали вынашивать иисусов.
      От собора – к дому Ученого Совета, к мраморной квадриге театра Мольера; по правую руку его стоял куб Первой лаборатории, по левую – куб Четвертой. Коренной зуб Центрального банка. Далекий шпиль ОГУ. В пространственной дымке – жилые кварталы городка академиков: сферы, спирали, кубы – переплетение геометрических фигур, создающее впечатление объемного сквозного ажура. Одноцветные урны. Изящно благопристойные вывески. Магазины реального времени – для любителей пощупать штучный товар. Щиты парящих над головами реклам. В комфортабельном городском небе – стройные ряды механических журавлей. На разметке воздушных трасс – воздушные бакены. Ангары на этажах. Застекленные веранды – общественные семирамидины сады. Графитовая вязь на заснежено-белом – островки оболваненных вкруговую низеньких тополей. Остекленевший на морозе кустарник; на мерзлой земле – ни прутика. Снег – и тот укладывался ровнее на улицах Оберсваля – в пенопластовые штабеля, разрисованные под мрамор ветрами Арктики. В перспективе: затуманенная морозами голубоватая даль. Пуп Земли. Четвертый Рим. Удобный для Жизни Город. Я счастливец, что здесь родился, мне родственен каждый камень, каждое дерево Оберсваля – рая, куда стремится полчеловечества, а вторая половина не стремится, ибо не надеется на пропускной билет в рай. И день, и ночь в раю вращаются жернова чистилищ, воздух благовонен, отфильтрованная вода ломит зубы, как в первый день сотворения мира, а климат мягок и свеж – ни чумы тебе, ни азиатской лепры; каждый богат и гребет валюту лопатой, а не гребет – так сыт и обеспечен, а нет – так сам виноват, и где, несмотря на хронические недомогания, люди одолевают мафусаилов век, – и непрестанно трудятся на благо человечества гении.

      Был обеденный час, по улице Ньютона вверх-вниз сновала толпа - россыпь челноков, приставленных к делу, - связывала академ-городок, шахматные кварталы, мостовые, арки, метро, клоаки Кукольного городка, перегнившие узлы городских окраин. Кто-то спешил домой, кто-то в кафе с уютными ценами, где ждали паровой цыпленок и витаминизированный куриный бульон. Целеустремленные: паровой цыпленок полезнее, – деловитые: все думы о пряже, свитой с утра. Послеполуденный променад улучшает пищеварение. Вежливые полуулыбки. Этикет – дистанция шириной в метр. Обходи встречных, Антон. Улыбайся. Нечаянно толкнув, извинись и по кольцу спеши дальше: цыпленок, бульон, дневная бесконечная пряжа. Умиротворяющая идиллия. Лед на порочные лбины. День не хуже и не лучше других. Таких дней – покойных, морозных – было немало. Будет немало. Целый век впереди у Оберсваля. Мафусаилов век.
      Лицом к толпе я брел вдоль заснеженной войлочной вишни. Два тротуара. Город напополам. Я вглядывался в женщин на другом конце тротуара, налетал на прохожих, меня терпеливо, сдержанно отстраняли. Я брел, мне некуда было идти. Стрит шевелилась, такого количества людей я раньше не видел – или видел? я – из Оберсваля, и сам торопился, и сам отстранял…  стрит шевелилась – сплошной вздрагивающий без ритма, без системы рой покрывал асфальт от серой стены до бело-розовой. Так много людей…  Зачем? Я никогда не видел…
      Я понимал, что у каждого из этой бессистемной толпы существует своя сиюминутная цель, но в общем броуновском движении цели не было. Я всматривался в толпу, пытаясь отыскать хотя бы одно знакомое – любое - лицо, и не находил; такой звериной тоски я еще не испытывал. Людской водоворот – от утра до утра в кольце привычных понятий (змея, кусающая собственный хвост), в кольце двух дат: рождения, смерти, – двумя датами прикованный к городу, веку, планете, и не вместить других городов и планет, которые есть ли, нет ли, или, может быть, были – осторожное м о ж е т  б ы т ь, – какое нам дело до того, что было есть, будет… Весь мир – это Ньютон-стрит, и все, что отпущено нам на век – путь от рабочего стола до ближайшего кафе с уютными ценами; вот это – цепкая, осязаемая реальность, шершавая, как тротуар под подошвами, а остальное – зыбко, остальное – миф: троянская война, ХХ  век, лунные поля в оспинах кратеров… да полно! луна – крохотная, с копейку…
      Замкнутые на себе: глаза внутрь, этикетные полуулыбки, - оберсвальцы шли и шли мимо меня. Встрепанный, без шапки на трескучем морозе – я мешал им идти, меня толкали, сбили с ног, втоптали в снег – марш правоверных по черепам, раздавленным кистям рук, отбитым почкам, селезенке, лопнувшей с мокрым звуком, по оскверненной человеческой арматуре; пережатые каблуком артерии фонтанировали, окрасив снег в палевые тона…
      Увы!.. все было намного хуже…

      Мой тихий бунт никем не был замечен. Они обходили меня стороной; от бессилия, одиночества хотелось взвыть – так, чтобы с клумб, на зиму упакованных в пленку, снялись голуби. Я остановился, набрал воздуха, крикнул. Жидко. Звук родился и тут же сгас. Я крикнул громче. Крикнул, что было силы. Люди оглядывались, но шли и шли. Я забрался повыше, на сугроб, в ботинки забился снег. За схематичным, по-зимнему небогатым переплетением вишневого куста две юницы обменялись скореньким, обоюдопонятливым взглядом, покрутили пальцами у виска. Одна была большегрудая, тоненькая, большеголовая; будь между нами подобие магнитных полей, а не оберсвальский вакуум, она бы мне приглянулась… молодое лицо ее спутницы портил хищный треугольный вырез ноздрей. Увидев, что я смотрю, они подхватились и припустили вдоль улицы, они хихикали и крутили пальцами у виска.
      «В клинику захотел, придурок?» – услышал я и живо обернулся. Никого. Шагали, проезжали в креслах монодорожки, бегло оглядывали сугроб и меня мужчины и женщины.
      «Вам следует показаться врачу», – старообразный человек с запущенными морщинами, в тужурке, ушанке, завязки которой резали горло, подал мне руку, вытащил из сугроба (он рисковал рухнуть в снег вместе со мной, увязшим), отряхнул мою куртку, штаны. Повынимав из перчаток льдинки, отправился дальше.       
      «Оденьте что-нибудь на голову», – посоветовал он, я побежал за ним следом, я бежал и рассказывал, как мне плохо, как плохо, боже мой! я захлебывался словами, стараясь бежать вровень. Он перебил меня, заговорил о том, как плохо ему, он бормотал, мы с ним не слышали друг друга. Наконец я отстал и пошел тише, кружилась вьюга, путалась в волосах, шли, шли, шли люди, и я шел вместе со всеми.
      Вдруг я встал. Что, если она вернулась? Приеду, а она ждет! Антон, я все расскажу, не сердись… Ничего не объясняй, сердце мое, только будь со мной, будь…

      По мостовой, где осмеливались бегать только дети, я мчался, распихивал прохожих плечами, локтями, – сквозь укоризну взглядов и сквозь проклятья, – быстрее, еще быстрее! – подталкивал вагон; ледяной порыв жег виски – я выскочил из подземки,  – ничего! не жги, мороз, не скрипи снег, не нуди: напрасно, напрасно, напр-рас-сно…
      «Антон!»
      Кто-то выдернул меня из толпы, я споткнулся. 
      «Оглох? – сказал человек. – Ору-ору… сколько можно? охрип уже». 
      Здоровый морозный румянец на лице близнеца сливался с веснушками, из-под шапки с наушниками вилась пламенная медь, – нужно было не спать ночь, чтобы здесь, на окраине, у магазина готовой еды не приметить близнеца и его сестрицу. Лали перебирала меховыми сапожками – воробей на заиндевелой ветке; изо рта ее тянулся парной дымок. Метнула в меня зрачки, спрятала, хрустнула пальцами.
      «Я был у тебя», – сказал я близнецу, чтобы не молчать.
      «Неужели? А что, меня нет дома?» – Мочениго был непривычно саркастичен и ядовит.
      «Без шапки! холодно же!» – страдая, произнесла его сестра. Она была человечнее брата.
      «Действительно. Хоть бы в гости пригласил! смерзли тут, как цуцики».
      Десятым, глубоко атавистическим чувством я понял, что не стоит темнить, и повел близнецов через овраг, и смотрел на окрестности новыми – чужими глазами. Лифт стоял; где-то со скрежетом отталкивались дверцы; предвечерняя полутьма – между волком и собакой – отдавала застарелой мочой, в углах кисли географических очертаний лужицы. Бетон, лампы в сетчатых колпаках, шелуха от подсолнечника вперемешку с пятнами света, банановое трехкрылие, мятый гофрированный картон, пустые бутылки из-под настойки боярышника, свежая рвота, которая еще пенилась и сочилась, и в которую близняшка вляпалась меховым сапожком; остальные пролеты девушка одолела, словно по натянутому канату. Близнец косился, изредка иронично хмыкал. Сбросил полушубок, обошел "келейку", заглянул в туалет, ванную:
      «Устроился, значит…» 
      Лали жалась на голубом ковре; на ногах ее были домашние тапочки Анны. Я спросил ее:
      «Как вы нашли меня?»
      «Анна адрес дала», – не поднимая глаз, отозвалась, девушка.
      «Анна?»
      «Не придуривайся! – оборвал близнец. – Сам понимаешь – если мы здесь, нам все известно».
      И понеслось. Анна беременна, шуршал шлемоносец. «Беременна? это как?»  «Ну ты, братец, даешь, – сердился близнец. – Как в природе. Собачки, кошечки».  «Так то – в природе…»
      Филолай переглянулся с девушкой. А как, по-твоему, – спросил он, – как, по-твоему, до пробирок размножались люди?
      «Лали! – взмолился я. – Где Анна?»
      Она подняла огромные – зрачки плавали в жидком стекле – озерца.
      «В тюремной больнице», – и заторопилась, как подсолнечную шелуху, выталкивая слова.

      Моя бедная Анна, откуда мне, оберсвальцу, было знать, что такое беременность? что ежемесячные недомогания, когда без видимых причин ты мне отказывала в утехах, связаны с твоей и только твоей женской природой? И как вивенка – «одни только женщины» – могла предположить, что отсутствие месячных, тошнота и припухлость над лоном – признак деления клеток внутриматочного узелка?..
      Моя бедная девочка, мы были наивны, когда считали, что наши предки делали детей несколько иным способом…
      Капля семени, оброненная невзначай, дала всход, выход новому существу. Взмах маятника – новая клетка, день – тысячи клеток. Двое детей, заигравшихся в саду, разлили колбу с веществом, а поутру нашли в саду гомункулуса…

      В студенческой поликлинике она пожаловалась на боли внизу живота и отсутствие менструаций; там ее уже ждали: были готовы к таким бледным студенточкам, наивным, порочным, – и вызвали самолет ГБУ (главного больничного управления).
      «Почему она мне не доверилась?» – причитала мочениговская сестра; как и ее брат, она любила – хлебом не корми – подержать свечку. Она рассказывала, как вечером в ее квартире раздался странный телефонный звонок. Сломя голову, с разинутым ртом, она помчалась в тюремную клинику, и странно было видеть тощенькую бледную Анну среди выводка «таких, знаешь ли, развязных девиц…»
      В суматохе приемного отделения, где было «прикольно и даже весело», и какая-то герла с семимесячным животом вздумала опростаться раньше времени,и шибко орала, – в суматохе вивенка сунула Лали адресок и корпус от часов, по совету выводка раздавленный каблуками, – «чтобы ты не звонил. Там, знаешь ли, девы бывалые, с рецидивом».  Я содрогнулся, представив Анну среди обрюхаченных герл.
      «Ты понимаешь, как ты рискуешь?» – это уже Филолай; сколько они говорили! брюзжал близнец, шелестела Лали: будь осторожен, Антон, будь осторожен…– на их лицах читались жалость и осуждение, – больше осуждения в глазах Мочениго, больше жалости в озерцах его сестры. В горле у меня саднило, в ключичной ямке засела отточенная игла – или это болело сердце? бывает, оно рвется с привязи, как никому ненужный пес… как же ты оставила меня в чужом саду, Анна? ты ушла, а я, прикованный к цепи воспоминаний, остался…
      «А ловко вы все это устроили!»
      Она закинула одно обтянутое тканью колено на другое и рассматривала меня с наигранной, а потому вдвойне обидной брезгливостью. Ее братец журчал в сортире, долго сливал, отхаркивался.
      «Ловко вы всех провели, – говорила девушка. – Анна-то! Тебе нельзя встречаться с Антоном! – передразнила она вивенку. – Это опасно! А сама!.. Это нечестно, я первая тебя углядела!»
      Я боялся поднять на нее глаза.
      «Мы не знали…не думали…»
      «Как же! не знали!» – фыркнула девушка.
      Помолчала, качнула ногой – раз, другой, – с кончика стопы свисал потрепанный тапок Анны. Зыркнула в сторону ванной, где замешкался Филолай, из кармана брюк выгребла свернутый в четвертушку листок. В бумажных складках конвертика, жестко очерченных ногтями, угадывался мелкий неподвижный предмет, и горсть песка пересыпалась из угла в угол.
      «Возьми, – сказала она.– Бери-бери, я не читала»,– и вышла, покачивая чрезмерно выпуклыми ягодицами; на ягодицы Лали можно было поставить стакан. Я скривился вслед ее заднице. Развернул конверт.

      Век электронных игрушек отрицает эпистолярный жанр; я впервые получил записку от Анны. Сказать по правде, я даже не знал ее почерка. Квадратные, почти печатные буквы жались близко к строке, широкие и, а, о, отсутствие никчемушных завитков, перьев над заглавными согласными, в том числе теми, над которыми вивенка споткнулась, а потому выписала тщательнее остальных, – почерк у нее был детский, ясный, и в то же время – строгий, мужской. Каждая строка была – жемчужная низка.
      «Милый мой как все обернулось я знала что когда-нибудь это кончится но надеялась что не так скоро прости я не успеваю мои вещи отдай Лали прощай я ниочем не жалею я всегда всегда буду тебя помнить».
      Знаков препинания она не поставила, "ни о чем" написала слитно. Анна ловко щелкала математические задачки, а с языком не ладила. Полупечатная низка плыла, буквы лучились: меня добило это "всегда", по-детски повторенное дважды. Предмет же, что я принял за горсть песка, на ладони развернулся в цепочку и медальон; на обратной стороне медальона читалась четкая надпись: «Анна», – а чуть пониже было выбито другое имя: «Антон».